Текст книги "Дороги и люди"
Автор книги: Константин Серебряков
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 18 страниц)
2
Когда я впервые перешагнул порог этой мастерской, у меня захватило дух. От цвета. Казалось, здесь и воздух напоен цветом. И ты дышишь им, цветом.
Пламенела живая природа в самых различных своих проявлениях. Вдруг почудилось, что стою на склоне горы. Внизу расстилается слепяще желтая долина, в буйной зелени пестреют села, по дороге бредут волы, древние, библейских времен. Вдали взметнул в жгучую синеву неба свою холодную вершину сияющий, как светлая мечта, Арарат.
Одно видение сменялось другим... Знойный полдень. Все неподвижно: и легкие листья кустарника, и воды реки, просветленные прямыми лучами солнца.
Скалы, крутобокие скалы. Звонкий, прозрачный воздух. И сочные плоды земли. Это восторг художника.
Все гармонично: и природа, и плоды человеческого труда. Монументальное видение, широкое, смелое обобщение характера природы, ее души и колорита.
Полотна Сарьяна действуют на зрителя сразу. И целиком. Деталей, которые стоит рассматривать отдельно, немало. Но они – в едином звучании, нет побочных или существующих каждая сама по себе. Все – главное.
Так и с цветовой гаммой. Художник сам сказал по этому поводу: «В сочетании с общим каждый цвет должен иметь свою определенность, должен воздействовать определенно подчеркнутыми объемом и сочностью. Цвета в сочетании должны обладать общей звучностью, но не терять свою ценность, не тускнеть в среде, а получать от нее силу».
На стене висит автопортрет работы 1909 года. Лицо испещрено стремительными линиями, излучающими свет. Это живописное изображение мечты молодого Сарьяна. Мечты о том, чтобы каждый человек излучал свет и чтобы художник имел силу и право передавать его на холсте.
Один возле другого, целая галерея портретов наших современников – ученых, рабочих, писателей, музыкантов, врачей. У каждого своя мысль, своя судьба, свои искания. Художник выразил это остро и емко. И за каждым образом, тоже озаренный светом, родной пейзаж. Так сплетается внутренний мир человека с внешним...
Андрей Белый, который провел однажды с художником целый день, сказал Мариэтте Шагинян: «Как тихо, какая тишина стоит в присутствии Сарьяна».
Слова эти пришли на память, когда я вдруг заметил, что в мастерской, кроме меня, находилось еще четыре человека. И был Сарьян. Было тихо. Очень тихо. Лишь иногда художник почти шепотом произносил короткие фразы. Я спросил его:
– Скажите, что же такое цвет?
Он хитровато посмотрел на меня, побарабанил двумя пальцами по столику и медленно проговорил:
– А вы знаете?
– Откуда же мне знать, если даже Пабло Пикассо признался, что за всю жизнь не сумел разгадать этой тайны?
– И вы хотите, чтобы я разгадал? А потом скажете, что вот, мол, Сарьян какой умный – Пикассо не знает, а Сарьян, видите ли, знает.
Я был «изобличен», а Мартирос Сергеевич продолжал «давить» на меня:
– Да вы же сами недавно напомнили мои же слова о том, что цвет – это настоящее чудо! А разве чудо можно объяснить? Удивляться ему, восторгаться им можно. И пользоваться... А объяснить? Могу добавить, что цвет выражает состояние души, ее отношение к миру, к жизни. Умение же им пользоваться зависит от того, насколько ты честен в творчестве... Что же такое цвет? Бог его знает!
Я рассматривал портрет внешне непривлекательного человека. Мартирос Сергеевич, будто угадав мое смущение (как все-таки цепка привычка ожидать от живописи внешней красивости!), сказал:
– Не чертами лица красив человек, а красотой души. Важно через внешнее передать внутреннее. А в литературе разве не то же самое? Нужно лишь уметь это делать.
В этой комнате навечно поселилось солнце. Впрочем, свет здесь излучает человек. Его мысль, его страсть, его гений. Сарьяновское солнце неповторимо, но изобразить свет солнца, думается, все-таки легче, чем свет человеческой души. Человек изменчив и сложен, как ничто в природе.
...Художник выходит в небольшой сад возле дома. Выхожу за ним и я. Все вокруг – и окрестные горы, и деревья, и глубокое небо – светится теми же красками, что на полотнах, только что виденных, – сильными, страстными, звучными, без компромиссных полутонов. Час назад я не замечал этой силы красок. А теперь чудится, будто природа засверкала палитрой Сарьяна. Да, теперь все видится глазами Сарьяна.
В саду, огибая стволы деревьев, бежит ручеек. Художник берет лопату и прорывает канавку к дереву, что осталось без влаги...
3
Не помню сейчас, какое уж дело привело меня тогда к Сарьяну, помню только, что тайной моей целью было вызвать его на разговор об искусстве. Со мной был фотокорреспондент Михаил Трахман, давно мечтавший побывать у художника. Я представил его Мартиросу Сергеевичу. Гость быстро отошел в сторону, навел на художника объектив и стал «щелкать» – аппарат был наготове.
Сарьян с любопытством посматривает на гостя.
– Мартирос Сергеевич, вы на меня не обращайте внимания. Меня здесь нет, – говорит фотокорреспондент.
– Ну, и вы на меня не обращайте внимания. Меня здесь тоже нет, – полушутя-полусерьезно отвечает художник.
Я рассматриваю в это время картины, висящие на стенах гостиной. Уже в который раз рассматриваю! Всякий раз краски говорят со мной по-новому, не так, как прежде. Нет, зеленый цвет остается зеленым, а синий – синим. Не цвет меняется, а жизнь цвета. Поистине тайна цвета – это тайна души художника.
– Ну что вы все смотрите, смотрите... Не надоело? – прервал меня Мартирос Сергеевич. – Вы, кажется, хотели что-то спросить у меня. Забыли? Спросите, пожалуйста. А то и я забуду, что вы пришли.
Я смутился и пошел за художником по крутой лестнице, ведущей в мастерскую. Сарьян, чуть касаясь рукой перил, бодро поднимался вверх. Но гость опередил его. И опять стал «щелкать».
– Что вы меня сверху снимаете? Я и так не высок ростом, а на снимке получусь совсем коротышкой.
Поднявшись, добавил:
– Сверху все кажется маленьким. Снизу – большим. Лучше смотреть прямо. На себя и на других.
Вошли в мастерскую. Сарьян взял со стула синий выцветший халат и по обыкновению надел его, хотя работать не собирался.
– Так я больше похож на художника. Теперь снимайте сколько вам угодно.
Потом подошел к столику, где рядом с полевыми цветами стояли в банках кисти. Взял одну и ласково погладил ее пальцами.
– Любите? – спросил я.
– Кисть – это смычок. Коснешься холста – зазвучат краски, как скрипка. Вы слышите краски? – И, не дожидаясь моего ответа, продолжал: – Краски должны петь, а зритель должен слышать музыку картины. Музыка может быть разной – нежной или суровой, тихой или громкой. Но молчать картина не должна. И кричать не должна. Кричат только бескрылые натуралисты, стараясь заглушить чужое творчество. А молчат эпигоны, потому что сказать своего не могут. Им нечего сказать... Впрочем, натуралист тоже эпигон. Он повторяет, а не создает.
Художник положил кисть на место. Взял другую. И опять нежно провел по щетинке пальцами.
Я почувствовал, что Мартирос Сергеевич расположен к разговору, и спросил:
– Где заметнее фальшь – в музыке или живописи?
– Фальшь не скроешь ни в живописи, ни в музыке. Конечно, от тех, кто обладает хорошим слухом и хорошим зрением. А чтобы не сфальшивить, нужна искренность. Ключ к познанию мира – мировоззрение художника, его гуманистическое восприятие жизни; оно, будучи искренней потребностью души, помогает выразить время. А это высшее призвание истинного творца.
Мартирос Сергеевич в тот день говорил охотно и увлеченно: о взаимосоотнесенности и взаимосоотносимости науки и искусства (искусство помогает науке совершать великие открытия, а наука помогает человечеству созидать мир, рожденный в лучших мечтах искусства), о преемственности в искусстве и о его будущем...
За широким окном, выходящим в сад, постепенно тускнело, исчезало солнце. Темнота заволакивала небо. Художник зажег настольную лампу. Гость перестал наконец «щелкать». Мы собрались уходить.
Прощаясь, Мартирос Сергеевич спросил Трахмана:
– Сколько же вы сегодня Сарьянов сделали? Тридцать, пятьдесят?
– Не считал, Мартирос Сергеевич, – ответил фотокорреспондент, но если хоть пять хороших кадров получится, буду считать, что мне повезло.
– Получится, получится. Теперь часто фотографы становятся художниками. Это хорошо. Но вот когда художники фотографами... – не договорив, Сарьян махнул рукой.
4
Трудно привыкнуть к тому, что в этом городе жгучего солнца, долгой и мягкой золотой осени вдруг нежданно-негаданно где-то в середине календарной зимы выпадет обильный снег и наступят холода. А еще удивительнее, когда в этакую белую стужу созревают напоенные солнцем арбузы и тыквы, виноград, персики и айва.
Такое привелось мне повидать в самом начале 1964 года в доме Сарьяна в Ереване. Стряхнув с обуви липкий снег, я поднялся по узкой деревянной лесенке в комнату с высоким потолком.
И зимы как не бывало – все светилось, играло, словно в солнечных лучах. Ярче всего горели в круглой корзине огромные красно-желтые, зеленые и синие плоды. Старый мастер создавал их с увлечением, с удовольствием почти гурманским.
Художник встал, посмотрел на свое полотно. Потом подошел к заиндевевшему окну, подержал теплую руку на тонкой ледяной корочке – сад открылся сквозь маленькое отверстие; сад, лежащий в тишине белых сугробов. А в комнате – неистовая летняя жизнь...
Я спросил художника, почему это зимой ему захотелось нарисовать плоды.
– Вам нравится? – ответил он вопросом на вопрос.
– Очень!
– Вот и хорошо. Весь год, значит, будут у нас красивые плоды.
Помолчав, добавил:
– Красота всегда нужна людям.
– Сколько времени ушло у вас на этот натюрморт?
– Как вам сказать – и мало и много: три часа и еще... восемьдесят три года, – ответил художник.
5
Может быть, впервые видит Мартирос Сергеевич Сарьян, как создает художник Сарьян свои полотна...
Это было в Москве на просмотре кинофильма «Мартирос Сарьян». В зале был и художник.
С экрана смотрит его лицо – мудрое и страстное. Неистово работает рука, и под кистью рождаются сарьяновские цветы, опаленные жаром сердца художника. Впрочем, все прошло через его сердце – и горести, и радости. И синяя египетская ночь, и голубые тени на багровых армянских горах, и туманный палевый уголок Парижа, и таинство утренней зари. И образы современников, запечатленные на портретах. Эти портреты – тоже часть Сарьяна, «мемуары» его души. Он сам сказал однажды: «Надо смотреть глазами, а писать сердцем».
Музыка фильма – как сарьяновские мазки: кажется, что звучат сами краски, и тогда достигается редкостное слияние живописи и музыки.
Музыку написал сын художника – Лазарь Сарьян. Тихо, на ухо я сказал Мартиросу Сергеевичу:
– Ваш сын умеет слушать вас.
Художник обернулся.
– Не слушать, а подслушивать. – Он улыбнулся и снова стал глядеть на экран.
Кинофильм о художнике, думал я, это огромная выставка. Ее смогут посмотреть миллионы зрителей – никакие экспозиции и репродукции не сравнятся здесь с возможностями фильма. Пожалуй, это сильнее и любых монографий, потому что, смотря на экран, непосредственно, глазом проникаешь в тайны творчества. Детали на экране укрупнены, аппарат задерживает внимание на мазке, на разрезе глаз, просто на одном дереве, вросшем в суровую скалу; аппарат помогает пристальней всматриваться в ту игру цвета, из которой слагается картина, тем более если хороша передача цвета, если она максимально близка к подлиннику... Очень нужны документальные фильмы о больших художниках!
...Сарьян идет по севанскому берегу. Холодный ветер бьет в лицо. А Сарьян улыбается. Это его стихия, его жизнь.
Фильм кончился. Секунды три было тихо... Потом раздались аплодисменты, и все повернулись в сторону Сарьяна. Он встал и сказал:
– Чего ради вы мне аплодируете? Я же не артист. Это вы им аплодируйте. – И показал на режиссера Лаэрта Вагаршяна и оператора Марата Варжапетяна. – Я своим делом занимался, – продолжал художник, – а они снимали. Даже не спрашивая меня, снимали. Вот и получилось что-то. И еще поблагодарите Илью Эренбурга за текст. Ну, если хотите, и моего сына, Зарика.
И, подмигнув мне, добавил:
– Он у меня по‑слуш‑ный сын.
6
Ровно год назад, помнится, сад этот лежал в снежных сугробах. День был бессолнечный, и казалось, все вокруг скрыто под одним цветом – монотонным и немного грустным.
Теперь же солнце светило во всю свою незимнюю мощь, и такой же щедрый свет лился из мастерской художника: живая природа и ее воплощение соперничали.
В проеме высокой стены я заметил картину, которая раньше не бросалась мне в глаза: рыжая, холодная земля и густое, пронзительно синее небо, легким инеем схваченные деревья, а вдали в девственной чистоте – Арагац, сверкающий как близкая надежда. Картина написана в последнюю военную зиму...
Художника в мастерской я не застал. Он сидел за мольбертом в маленькой комнате, стены которой украшали знаменитые «Маски» и «Константинопольские собаки», «В роще на Самбеке» и «Утро в Ставрине», «Любовь» и «Портрет девушки» – ранние работы Сарьяна.
Старый мастер положил на столик кисть и с какой-то еле уловимой детской радостью в глазах оглядел стены, как бы говоря: «Это моя молодость».
– Ну, а теперь взгляните сюда, – сказал художник, показывая на окно.
Напротив сносили ветхие глинобитные домики, прокладывали улицу, воздвигали новые большие здания. Куда-то торопились люди. Ребятишки играли в мяч...
Отвернувшись от окна, я увидел на мольберте почти завершенное изображение того, что было на улице. Заоконный пейзаж обретал иную, вторую жизнь. Здесь было то же сарьяновское обобщение формы и цвета, те же сильные сарьяновские светотени, те же смелые тона, что и в ранних работах художника, развешанных в маленькой комнате. Мастер рассказывал на полотне о жизни, озаренной гордой идеей обновления, он воплощал мечту, к которой прикоснулся в далекую военную зиму, живописуя чистую вершину Арагаца.
В комнате на полу лежал неприхотливый макет: домик с сараем, акации в два ряда, колодезь и обозначенная стеклышками речка. В нижнем его углу – металлическая пластинка с выгравированной подписью: «Дорогому земляку от учителей и учащихся чалтырской средней школы». В этом домике в селе Чалтырь, что неподалеку от Ростова-на-Дону, провел свои детские годы Мартирос Сергеевич.
Художник нагнулся к макету и заговорил:
– Как-то малышом я бродил в здешних окрестностях. Устал и уснул в душистой траве. Когда открыл глаза, увидел необыкновенную красоту: высокое небо, солнце, цветение земли. В моей памяти это первое видение мира. И тогда я впервые ощутил счастье жизни. Это ощущение я пронес сквозь все свои годы. Искусство мне хочется сравнить с цветением растений, корни которых уходят глубоко в землю. Они, если это не пустоцветы, обязательно дают плоды. Так и искусство...
7
Когда мне хочется посмеяться, я смотрю на этот рисунок...
Была весна 1966 года. Художника я застал в отличном, несколько шутливом настроении, какое бывает у людей, удачно завершивших сложное дело.
Оказалось, в тот день он дописал картину, которая долго стояла в мастерской, прислоненная лицевой стороной к стене.
И вот картина готова. Еще не просохла, пряно и тепло пахнут масляные краски.
Я полюбопытствовал, почему он не закончил ее раньше.
– Не мог найти краску, – ответил Сарьян.
– ?
– Не понимаете? Что же тут непонятного? Краска то же, что и слово. Разве не бывает, что литератор долго и мучительно ищет нужное слово? Вот и я искал нужную краску. А сегодня нашел. И знаете как? Увидел на улице мальчугана в клетчатых штанишках необыкновенно пестрой расцветки. Шел он себе беззаботно и что-то насвистывал, размахивая сумкой. Я остановил его и стал разглядывать штанишки. А он – или испугался меня, или решил, что я того, – Мартирос Сергеевич повертел пальцем у виска, – состроил мне гримасу и удрал. Но я запомнил цвет...
Художник придвинул к себе лист бумаги, взял фломастер, посмотрел на меня и снова сказал:
– Вы сейчас очень смешно выглядите. То ли решили, что я выдумываю, то ли вам, как тому мальчику, кажется, что я чудак какой-то. Лицо у вас очень смешное. Вот я вас нарисую, сами увидите.
Тут я поднял голову повыше, постарался сосредоточиться – одним словом, принял позу.
– Вы что все портите?! Сидите, как сидели! – рассердился художник и стал быстро водить фломастером по бумаге, приговаривая: – Нос у вас и без того большой: увеличивать не буду. И на лбу зализы порядочные...
Мартирос Сергеевич рисовал шарж, и я был в восторге.
– Не радуйтесь заранее. Скоро огорчитесь. И не заглядывайте сюда. Нетерпеливый вы, однако. Таким и нарисую.
Прошло минут двадцать, и Мартирос Сергеевич, хитровато улыбаясь, протянул мне рисунок.
Конечно, я выглядел смешно. Но меня удивили маленькие, беглые рисунки вокруг головы, и я спросил, что это означает.
– Шарж – не моя область, – ответил художник, – хотя отношусь я к нему серьезно. Не черты лица нужно утрировать, доводя их до смешного, а обнажать смешное в характере. Как в портрете – искать внутреннее содержание. Повторяю, я не карикатурист, поэтому не уместил на вашем лице все то, что хотел. Вот и нарисовал вокруг эти атрибуты.
«Атрибуты» действительно выражали смешные стороны моего характера. А какие – о том предпочитаю умолчать...
– Шарж – дело нелегкое, – подчеркнуто серьезно сказал художник. – Да разве есть в искусстве что-либо легкое?
8
Несколько лет назад мне довелось побывать на Ямале. Более трех тысяч километров пролетел я тогда на вертолете.
С высоты открывалась тундра. Пустынная, унылая тундра. Но как преображалась она, когда светило солнце! В какие цвета – редкие, нигде, казалось, не виденные – окрашивались ее неторопливые реки и бездонные озера, ее просторы, покрытые нежным ягелем и карликовыми деревьями!
Я вспомнил краски тундры, читая книгу Э. Кузнецова «Пиросмани». Есть там такие строки: «Принято считать, что яркая многоцветная палитра Сарьяна отразила в себе краски Армении – «солнечной Армении». Но это недоразумение. Природа Армении не богата и не многоцветна... Сияющие, открытые краски Сарьяна не столько отразили особенности природы Армении, сколько выразили важную эстетическую потребность ее народа, может быть, именно потребность в цвете... Собственные творческие устремления Сарьяна счастливо совпали с устремлениями молодого (?! – К. С.) армянского искусства».
Мне бы хотелось, чтобы автор этих строк хоть раз взглянул (если ему до сих пор не посчастливилось взглянуть) на холодную землю Ямала, залитую лучами летнего солнца. Какое многоцветье он увидел бы здесь! Солнце – чудо, способное заставить гореть яркими красками даже тундру!
Что сказать тогда о цветовой гамме армянских гор и озер, ущелий и долин? Они ведь куда щедрее озаряются всепроникающим солнечным светом. Надо только уметь видеть «краски» солнца. Сам Сарьян говорил: «Исток цвета и света у меня был в Армении».
Как-то в осенний день, когда с деревьев уже опадали листья, художник гулял по саду. Он шел молча, поминутно останавливался, разгребал ботинками опавшие листья, прислушиваясь к их шелесту. Под широким платаном он поднял с земли желтый лист, разгладил его на ладони и спросил меня:
– Какого цвета лист?
– Желтого, – не задумываясь ответил я.
– Теперь идите сюда, – сказал Сарьян и, выйдя из-под тени платана, протянул лист навстречу солнечным лучам. – Смотрите, здесь и красный, и коричневый, и зеленый, и лиловый... В какие только цвета не красит его солнце! А мне чаще всего нужен один только цвет.
– Какой? – спросил я.
– Этого я пока не знаю...
Ну, и попутно о «молодом» армянском искусстве. Истины ради не следовало бы предавать забвению богатые традиции многовекового армянского искусства, его больших мастеров (ну, хотя бы знаменитого миниатюриста XIII века Тороса Рослина или Григора Татеваци, творившего в XIV веке), чье творчество помогло Сарьяну стать Сарьяном.
И создать свои традиции.
9
Он умер весенним днем 1972 года. Спокойно, словно заснул.
За несколько часов до смерти он, не открывая глаз, прошептал:
– Солнце армянское, с чистого неба дай мне воды напиться.
Так перед уходом из жизни Сарьян снова обратился к солнцу. Может быть, за самым нужным в те минуты – живительным глотком; к солнцу, силой и ритмом которого было одухотворено его искусство, да и вся его жизнь.
А за месяц перед тем, он, сидя за столом и набрасывая черным фломастером свои последние пейзажи Армении, спросил молодого друга, хранителя музея и знатока его творчества Шаэна Хачатряна:
– Что такое жизнь? – И сам же ответил: – Остров. Люди выходят из моря, идут через этот остров и снова уходят в море. Но эта короткая жизнь – вечна и прекрасна.
Среди последних его рисунков-пейзажей, созданных воображением, а может быть, и по памяти, потому что Армению он знал как свой дом, есть один удивительно символичный. На нем три дерева. Стволы их крепкими корнями вросли в землю. Внизу художник написал: «Катя, я и Лусик».
Всматриваюсь в рисунок, в кроны деревьев. В коротких и тонких линиях замечаю три старческие головы – Екатерины Сергеевны, сестры художника, самого Сарьяна и Лусик Лазаревны, его жены.
В гармонии нетронутых белых пятен бумаги и черных линий чувствуется свет, излучаемый лицами этих людей. И линии живут, будто колышутся седые пряди волос. Или живые кроны деревьев.
Не изобразил ли он здесь графически то, что написал несколько лет назад? «Человек... не умирает, так как он – сама природа. Познание этого есть познание бессмертия, вдохновляющее человека. С этой верой я прожил жизнь, ставшую житницей моей личной истории, жизнь, наполненную стремлениями, горестями, радостями и победами. И как единственный и державный ее властелин и страж, я не раз имел повод производить в ней изыскания».
10
Уже несколько лет этот дом из розового туфа с мозаичным пейзажем на фасаде живет без Художника. Трудно поверить, что, войдя сюда, вы не увидите старого мудрого человека в белом ореоле волос, с тонкими, крепко сжатыми губами, с цепким, одновременно суровым и добрым, взглядом чуть суженных глаз, почти век наблюдавших мир.
Ненадолго пережила мужа и Лусик Лазаревна. Ушла из жизни, словно истаяла, эта добрая подруга художника...
Ушел Сарьян, навсегда оставив живую плоть своего великого труда, одарив людей радостью общения с неугасимым искусством...
Я хотел повидаться с Шаэном – он оказался в Италии. Уже четвертый месяц там экспонировались пятьдесят работ Сарьяна.
Обошел залы музея, снова и снова всматриваясь в знакомые полотна. Они вспыхивали сочной зеленью лугов, четкими силуэтами далекой горной гряды, многоголосьем полевых цветов, яростью солнца... Блеснул красный язычок собаки, лениво побрел в гору буйвол, потянулся к травке ослик – все жило, двигалось, дышало в этом мире Сарьяна.
Дольше других я стоял перед небольшой картиной – столь же фантастической, сколь и земной. И называется она «Земля». Художник посмотрел на нее сверху – на свою Землю, на общую нашу Землю. Сверху, с воображаемой высоты космоса. И она открылась ему еще прекраснее – вся в многообразии цветов, трепетная, одухотворенная. «Земля как живое существо, она имеет свою душу...» – писал художник.
Сарьян открыл людям радостную мудрость постижения родного дома – Земли.
Потом я поднялся в мастерскую художника – давно не был там. Дверь открыла смуглая девушка, сотрудница музея. Открыла беззвучно. Так же беззвучно ступая по полу, вошла и молча поманила меня, будто сказала: «Не будем тревожить мастера».
Потоки полуденного солнца лились сквозь стеклянный потолок. И эта небольшая, по сути, комната показалась огромной от бесконечного простора неба, подступившего к широким окнам, и от сарьяновских далей на пейзажах.
Со спинки стула, что стоял у мольберта, свешивался тот самый синий выцветший халат мастера. На столике, покрытом текинским ковриком, лежали две палитры с застывшими красками, на тумбочке – банки с кистями, пузырьки с разбавителем. А на мольберте – картина. Незаконченная картина. Последняя.
Что он изобразил на ней?
В левом верхнем углу на синем облаке желтела луна. А под ней, в ее сиянии – большая собака в стремительном беге. Справа в образе ребенка – оранжевое солнце, освещающее землю. Колорит как на картине «Земля». Кое-где холст остался не тронутым краской – Сарьян не успел...
Это была сказка. Возвращение к детству, «к тем отрадным временам, когда предо мной раскрылся мир со всеми своими чудесами». Может быть, девяностодвухлетний мастер вспомнил свою любимую собаку, кудлатого Полкана, что лаял на луну и жил у них в степном хуторе Приазовья? А эти желтые пятна на земле? Не берег ли это речки Самбек, заросшей камышом? А может, баштан, что сторожил отец и где созревали крупные полосатые арбузы и такие же большие желтые дыни? А ребенок? Только что начинающий жить, солнечный, светлый ребенок, чудо жизни?
Рассказывают, что перед смертью к постели художника подвели правнучку. Он погладил ребенка по головке и тихо произнес:
– Я ухожу, а ты начинаешь. Так все и продолжается...
На холсте была сказка. Ранняя тема творчества. Мне вспомнились строки поэта:
...Невидимо склоняясь и хладея,
Мы близимся к началу своему...
Художник не закончил свою сказку. Сказка продолжается.
КАРТИНА ПРОВОЖАЛА СВОЕГО ТВОРЦА
Картину эту я знаю с детства: старинная крепостная стена с двумя башнями, освещенными багряным восходом солнца. Перед нею – плетень, кустарник, за стеной – неоглядный простор долины, в бледной дымке – мерцающая лента реки, темная полоска леса. И, наконец, в глубокой дали – хоть глаза сощурь – сверкающие белизной башлыки устремленных в небо Кавказских гор. Легкий воздух – такой, что хочется вдыхать и вдыхать его живительную утреннюю прохладу.
Я поднимался на ту возвышенность, откуда еще в прошлом столетии глядел на мир вокруг себя художник и где, быть может, он мысленно вдохновенно писал свою будущую картину. Я чувствовал то же обилие воздуха, видел те же далекие дали, ту же, но уже не ту долину. Ее пересекали ломаные линии Алазанского канала, по ней стелились широкие массивы виноградников, на ней желтели уже скошенные нивы. Разрослись, расцвели села, и нет уже там покосившихся хижин со струйками унылого сизого дыма.
На вершине горы примостился Сигнахи – редкостно живописный городок. Поднимаешься к нему и думаешь: почему это люди забрались на такую высоту? Только ли потому, что на ней, за крепостной стеной, безопаснее было жить? А не потому ли еще, что горный хребет Кавказа кажется с этой высоты на уровне вытянутой руки? Недаром Геворг Башинджагян – уроженец Сигнахи – говорил: «Вот если бы человек жил вечно и любовался красотами природы».
Он любил природу тонкой и сильной любовью. Однажды на рассвете, взяв кисть, краски, мольберт, художник направился к склону горы. Пробыл там он долго и вернулся... с чистой кистью и не тронутым красками холстом. Величие, очарование природы «было столь властным, – вспоминал Башинджагян, – что я забыл обо всем. Как завороженный смотрел я неотрывно вокруг и не мог насмотреться...»
Природа родного края была для художника милей всего. Он восхищался воспетой многими мастерами кисти природой Италии, но предпочитал другое: «Неприхотливый сельский пейзаж, сбегающая вниз горная речка, убогая деревенская хижина с трудолюбивыми обитателями говорят сердцу моему гораздо больше, чем прибранные горы с воздвигнутыми на их склонах пышными замками, фонтанами и искусственными парками, где разгуливают аристократические дамы и павами выступают разнаряженные мадонны... Природа Италии не может пленить сердца того, кому ведома величественная природа Кавказа».
Но вернемся в Сигнахи, в этот уютный, чистый городок, где необыкновенная тишина, где люди говорят спокойно и негромко. Ровных мест в городке мало. Он весь в подъемах и спусках. Его перерезают глубокие овраги и обрывы. Домики тесно прижались друг к другу. И не только своими стенами. Иногда крыша одного дома подступает к нижнему полуподвальному этажу другого. Каждый свободный клочок земли отдан деревьям и кустам. Иначе скучно было бы жить людям на этой горе, вознесенной над долиной. Вот и сомкнули они свои жилища – в тесноте, да не в обиде, родственники, друзья и просто знакомые – все рядышком, каждому до каждого рукой подать. А немного напряги голос – можно и поговорить между собой, не спускаясь с балкона спросить о здоровье, пригласить в гости.
Домики кирпичные, каменные. На крышах с фасадной стороны незатейливые украшения из жести – малюсенькие силуэты петуха, голубя, овцы...
Летом в Сигнахи много зелени. Особенно хорошо на Телавской дороге. И хотя есть небольшой городской сад, однако сигнахцы, по старой привычке, любят прогуливаться по этой дороге, где веет прохладой, свежестью трав. Вечерами тихие голоса людей и песни слышатся отчетливо, звонко. Внизу расстилается долина, мерцающая множеством огней. Как звездное небо, опрокинутое наземь.
Говорят, нет нигде города, похожего на Сигнахи. А все-таки по очерку, по краскам и свету есть у него далекий близнец в итальянской провинции Перуджа – знаменитый Ассизи. Знаменит он тем, что стены основанного Франциском Ассизским местного монастыря расписаны Джотто. Ассизи тоже угнездился на взгорье и глядит с высоты своей на голубую долину. В Ассизи тоже теплится свет нетронутой старины и на узких улицах лепятся друг к другу каменные дома, покрытые потускневшей черепицей. И седые ноздреватые руины этрусских городских стен, как и сигнахской крепости, загораются по утрам живыми бликами солнца. И расположены эти два города почти на одной параллели, – значит, и сила солнечных лучей одинакова.
В далекие годы я часто бывал в Сигнахи. Сюда меня привозил отец – тоже уроженец этого городка, с детства друживший с Геворгом Башинджагяном.
Поездом из Тбилиси мы доезжали до станции Мелани, а потом – двадцать километров – на лошадях до Сигнахи.
Дорога в то время была немощеной, и мы, оставляя за собой длинный хвост пыли, небыстро ехали мимо веселых солнечных полян, поросших высокой травой и цветами, мимо курчавых перелесков и островков желтых хлебов на косогорах. А если все-таки в пути нагоняли другую линейку или фаэтон, а чаще медленную, скрипучую арбу, запряженную парой могучих и покорных буйволов, то пыльная туча обволакивала и нас с ног до головы. И тогда мне казалось, что пыль – это самое большое зло природы, что она умеет очень хитро мстить тем, кто будоражит ее покой.
Однажды, когда я впал в столь серьезные раздумья, возница – в маленькой кахетинской куди[28] на голове, краснощекий, с черными усиками, – будто угадав мои думы, глянул на меня через плечо и все сразу разъяснил:
– Лубиш катаца – луби и пил глатат.
И, лихо хлестнув в воздухе кнутом, подбодрил своих лошадей...
Но бывало, до Сигнахи мы добирались и другим путем: доезжали поездом до конечной станции Цнори, расположенной на юге Алазанской долины, а оттуда пешком, в гору, по дикому, в мелком кустарнике ущелью.








