Текст книги "Дороги и люди"
Автор книги: Константин Серебряков
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 18 страниц)
Подъем был изнурительно крутой. Но зато как красиво вокруг!
Эту дорогу любил Башинджагян.
С каждым шагом раздвигался горизонт, в дневном мареве долина перекатывалась желтыми, зелеными, лиловыми волнами, и узкий, только недавно заключенный в окне железнодорожного вагона мир становился вдруг беспредельным и голубел, постепенно сливаясь с бездонным небом. А горы по ту сторону долины, эти синие с белыми макушками горы, пребывающие в безграничности прошлого и будущего, все выше вытягивались перед тобой в рост.
Разморенные полуденным солнцем, добирались мы наконец до городка. Но прежде чем направиться в маленький кирпичный домик с крохотным садиком, где росли вишня, тута и унаби[29], сворачивали на узкую тропку и, цепляясь за колючую ежевику – только берегись, а то, чего доброго, угодишь в обрыв, – спускались к роднику с ледяной вкусной водой. Родник здесь называют «тавгатехили» – разбитая голова. Откуда такое название – никто толком не знает. Но воде этой – особый почет у сигнахцев. Если в жаркий день вы зайдете к знакомым, на столе тут же появится красный глиняный кувшин, обернутый влажным полотенцем, и вам дадут напиться «тавгатехили»...
А еще раньше, в Тбилиси, отец водил меня домой к художнику. Дом стоял на узенькой горбатой улице недалеко от нынешнего памятника Руставели.
Уже с подъезда «открывался» художник – стены и потолок вестибюля были покрыты росписями на аллегорические темы. Содержание их позабылось. Но помнится, входя в подъезд, я всякий раз испытывал почти суеверный страх: что-то таинственное наплывало на меня в сиянии неземных красок. А однажды мне почудилось, что в дверях стоит сам бог – таким божественно красивым, величавым и строгим было лицо художника – бледно-матовое, с большими зелено-голубыми глазами, обрамленное густыми вьющимися волосами. Но лицо вдруг изменило свою божественность: широкая и добрая улыбка осветила его, и мое оцепенение мгновенно исчезло.
В просторной мастерской, где тепло пахло масляными красками, художник показывал отцу новые работы. Всей прелести полотен я тогда не понимал. Лишь детским своим нутром чувствовал, что их рисовала волшебная рука. Уже позднее, когда я бродил по сигнахским окраинам, стал видеть, что краски многих башинджагяновских полотен «сняты» с этих мест. Но «сняты» не доподлинно, а с той благородной закваской душевного волнения и фантазии, что отличает истинного творца от ремесленника и позволяет нам сызнова и по-новому увидеть нашу землю и небо, дерево и колос, озеро и ручей. Увидеть глазами художника.
И, глядя на синеву далеких гор, вставших над Алазанской долиной, мне снова вспоминалась картина со старинной крепостной стеной и двумя башнями, освещенными багряным восходом солнца. Эту картину художник подарил отцу еще в молодости (теперь она висит в доме моей дочери). Отец прожил свой век в больших и малых, близких и далеких от Сигнахи городах и к концу жизни вернулся в родной городок, где вскоре умер – в том же домике с крохотным садиком и в той же комнате, где родился. Умер весенней ночью, тихо, никого не тревожа. Я похоронил его у той крепостной стены, что нарисована на картине Геворга Башинджагяна...
И вот я снова – уже по гладкой асфальтовой дороге, без пыли, за два часа из Тбилиси вместо прежних шести – приехал в Сигнахи. Обошел знакомые и близкие сердцу места, побывал, конечно, и на старой улочке, именуемой теперь улицей Челюскинцев, где рядом с круглой крепостной башней, над которой сигнахцы когда-то пристроили церковную колокольню (правда, тут уже нет ни колоколов, ни креста), стоит простенький одноэтажный домик – в его окна стучатся ветви инжира и сливы, а у двери вьется виноградная лоза. На стене – мемориальная доска: «Здесь в 1857 году родился выдающийся художник Георгий Захарьевич Бажинджагян».
От того ветхого жилья, в котором художник провел свои детские годы, говорят, уцелели лишь две стены. Не на этих ли стенах двенадцатилетний мальчуган, чтобы восполнить убогую обстановку, нарисовал диван, изобразил вешалку, да так искусно, с таким неожиданно точным воспроизведением предмета, что гость, приняв ее за настоящую, хотел было повесить шапку, а она упала на пол. Не в тот ли угол уткнулся трехлетний братишка художника, горько плача... а повод оказался вот какой: однажды Геворг получил в подарок от тифлисского товарища набор акварельных красок. Кистей в посылке не оказалось. Юный художник обычно мастерил их из собственных волос, но на сей раз решил воспользоваться мягкой шевелюрой младшего брата и не задумываясь срезал у него кудрявый локон.
Семья Башинджагянов жила в нужде, особенно трудно пришлось ей после смерти отца будущего художника. Четырнадцатилетний Геворг писал вывески, получая за каждую от маляра Михака 20 копеек. Как-то маляр снизил плату на 5 копеек. Художника это обидело, и он не закончил очередного заказа – вывеску «Духан», написав лишь первые две буквы.
Духан был на маленькой грязной площади, у почтовой станции. Теперь духана и в помине нет. На его месте – выложенный тесаным камнем родник. Здесь в хмурое дождливое утро осени 1874 года беспокойно ржали лошади, увязая копытами в липкой глине, а ямщик в потрепанном армяке ворчал под нос, мол, пора трогаться, а пассажир задерживается... Сюда пришли тогда проводить Геворга родные и товарищи. Юный художник уезжал в Тифлис попытать счастья.
Он бедствовал, но учился. Вначале в Тифлисской школе рисования при Кавказском обществе поощрения изящных искусств. Затем, скопив немного денег от продажи исполненных им копий с известных картин, отправился в Петербург и поступил в Академию художеств. Его преподавателем был М. К. Клодт, а нередким советчиком – И. К. Айвазовский.
В 1883 году, окончив Академию с серебряной медалью, Башинджагян вернулся на Кавказ. С мольбертом и красками он бродит по горам и долинам Грузии и Армении, очарованный красотами родной природы, пишет этюды. Пишет без устали – ведь замыслов так много! Трудно сказать, чего было больше в его неуемной натуре – увлеченности или трудолюбия? Скорее одно порождало другое.
Картины создавались позже, в мастерской, когда отстаивались впечатления от виденного, пережитого, когда эскизы и этюды – эти слепки с природы – рождали мысль более широкую, чем впечатление. Тогда воображение помогало создавать произведение искусства. А этюды и эскизы оставались, как дневниковые записи писателя, как наброски, из которых уже почерпнуто все нужное для книги...
Пришло признание. Выставки в Тифлисе, Баку, Петербурге, Москве, Париже... Пресса единодушно отмечала незаурядное мастерство пейзажной живописи, тонкий вкус Башинджагяна, его поэтическую душу, его демократизм. Ованес Туманян посвятил художнику стихи.
Годы учебы Башинджагяна в Петербурге совпали с периодом творческого взлета и идейных побед передвижников над консервативным академизмом. Еще тогда Башинджагян примкнул к передовой реалистической школе, а позже стал ее проводником в армянском искусстве. Он никогда не изменял своим взглядам, всегда был верен подлинно реалистическому искусству. За реализм он боролся не только кистью, но и пером. Боролся против формализма в искусстве, против лжеискусства – за правду. Башинджагяну принадлежит мысль о том, что истина является матерью двух сестер – искусства и литературы.
Более двух тысяч полотен создал художник за сорок творческих лет и вошел в историю искусства как основоположник армянского реалистического пейзажа.
Позже Мартирос Сарьян назовет Геворга Башинджагяна «самым крупным художником на Кавказе до революции». А Аветик Исаакян припомнит: «Наше поколение восторгалось его произведениями... На меня он произвел чарующее впечатление. Какой глубокий патриотизм жил в его сердце!»
Геворг Башинджагян прожил большую, истинно вдохновенную жизнь. От изображенной на стене вешалки – первой пробы рисовальщика – до великолепных полотен, воспевающих Казбек, Ясную Поляну, Арарат, Севан, в которых уже зрелое мастерство рисовальщика вступило в нерасторжимую гармонию с искусством живописца, овладевшего магией красочной палитры.
Иные называют Башинджагяна художником безлюдных пейзажей. Так ли это? Разве на его полотнах вместе с живой природой не живет человек? Безлюдно ли вспаханное поле? А дымок, вьющийся над сельской хижиной? А стог сена на лугу? Или лодка, проплывающая по трепетной лунной дорожке? В каждой картине есть дух человека, следы его жизни, его труда. Не говоря уже о пейзажах с силуэтами людей – у костра, на дороге, в поле.
Давно расставшись с детством, мы живем воспоминаниями о нем. Нет, наверное, ничего устойчивей впечатлений детских лет. Откуда на полотнах Башинджагяна так много воздуха, откуда такое широкое небо – и утреннее, и полуденное, и ночное? Не жило ли всегда в его памяти обилие сигнахского воздуха, огромное небо, которое во всей глубине своих красок видится с горы? И не были ли эти впечатления детских лет столь сильными, что питали творчество художника всю жизнь? Мне думается, что небо на многих полотнах Башинджагяна – не просто необходимый «компонент» пейзажа, а главный его объект, примат-объект, сообщающий всей картине и характер, и настроение, и смысл. И даже там, где, кажется, можно «урезать» небо, художник не делает этого, а предоставляет ему естественный для него простор. Пожалуй, лучше сказать: вынужден не делать этого. Как в литературном произведении – созданный воображением писателя образ героя порой уходит из-под повиновения автору и сам диктует ему свои поступки, действия, степень своего участия в рассказе, повести или романе.
Башинджагяновское небо живет в самых разных состояниях. Оно и мягко-голубое, безмятежное и ровное, как глянец («Роща на боржомском плато»), и озаренное лилово-красным светом («Закат на Арарате»), и неяркое, неподвижное, как полотно на заднем плане сцены («В окрестностях Парижа»), и напряженно-свинцовое, предгрозовое («Дарьяльское ущелье»), и ночное – особенно любимое художником, – где желтая луна плывет среди густо-зеленых облаков и освещает кровлю одинокого домика, затерянного в горной мгле («Почтовая станция в лунную ночь»).
Художник Башинджагян обладал и литературным даром. Писал рассказы, путевые очерки, воспоминания, отмеченные тонкой наблюдательностью, искренностью, благородной простотой языка. Но самым высоким проявлением его литературных интересов была безмерная любовь к Саят-Нова. Владея тремя языками народов Закавказья, художник многие годы занимался исследованием армянских, грузинских и азербайджанских текстов великого ашуга.
Известный армянский историк и писатель Лео отмечал, что Саят-Нова был для Башинджагяна «святая святых» и что «среди армян нет такого второго авторитетного саятновиста».
Авторитетный исследователь был и неутомимым пропагандистом творчества гениального поэта XVIII века. Он устраивал литературно-музыкальные вечера, посвященные Саят-Нова, хлопотал об издании произведений поэта, приглашал к себе тифлисских ашугов, раздавал им тексты его песен...
А в 1912 году обратился с воззванием к армянскому народу собрать средства и воздвигнуть памятник на могиле Саят-Нова. Воззвание было горячо поддержано, и в 1914 году памятник по эскизам Башинджагяна был сооружен.
Мне помнятся похороны Геворга Башинджагяна в Тбилиси в октябре 1925 года. Многолюдная процессия разлилась по б. Головинскому проспекту, пересекла Эриванскую площадь (ныне имени Ленина), затем втянулась в крутые, извилистые улицы, ведущие к церкви св. Геворга. Здесь, у притвора, рядом с мраморным надгробием, под которым покоится прах великого Саят-Нова, зияла свежая могила.
По пути процессии, на одном из ветхих деревянных балконов, кто-то вывесил пейзаж Башинджагяна. Угол рамки был обвит траурной лентой.
Картина провожала в последний путь своего творца, сама оставаясь жить и жить…
ДОЛГ
Около семидесяти лет провел он вдали от родины. Побывал в десятках стран мира.
Писал романы, рассказы, поэмы, стихи, критические статьи, искусствоведческие исследования, философские трактаты. Писал по-армянски. По-французски, по-английски, по-итальянски.
Печатался в Париже, Брюсселе, Риме, Константинополе, Софии, Бостоне, Нью-Йорке... В Париже издавал журнал, который иллюстрировали Пикассо, Делонэ, Леже, Шагал. Встречался с Верхарном, Драйзером, Буниным, Цвейгом, Ремарком, Лоркой, Мачадо, Унамуно, Пиранделло, Валери, переписывался с Тагором...
Армянский язык, язык своих предков, своего народа, он изучил, когда минуло ему уже двадцать четыре года. Однажды Эмиль Верхарн просматривал французские стихи молодого тогда поэта Костана Заряна.
– На каком языке вы молитесь? – спросил Верхарн.
– Я неверующий.
– Ну, а если б верили в бога?
В его памяти вдруг всплыли слова выученной в детстве молитвы. Он тихо произнес их на армянском языке.
Эмиль Верхарн внимательно слушал молодого друга и, когда тот умолк, сказал:
– Поэзия – тоже молитва...
Костан Зарян поехал в Венецию и около двух лет пробыл на острове Сан-Лазаро в старинном армянском монастыре. Долгими часами он просиживал в келье, изучая древнеармянский и новый армянский язык. В той самой келье, в которой когда-то изучал этот язык мятежный Байрон.
Лучшие свои произведения Костан Зарян создал на армянском языке. В 1963 году в Ереване вышел его роман «Корабль на горе». Первое издание на родной земле. Роман – о судьбе Армении в тяжелые предреволюционные годы, о крушении абстрактного «национального романтизма», владевшего умами многих интеллигентов, о становлении революционного самосознания армянских трудящихся.
Эту книгу Зарян написал по живым впечатлениям. Он прожил в Армении последний период дашнакского режима и первые годы советской власти. Потом снова уехал за границу – он многого не понимал тогда...
На родину Зарян вернулся в 1962 году.
– Я нередко заблуждался. Но никогда не блуждала тоска моя... Ею я был пригвожден к родной земле, только к ней, – сказал Костан Христофорович в тот сентябрьский день 1965 года, когда я впервые навестил его в Ереване в просторной квартире на улице Абовяна. – Однажды в Париже, в кафе на бульваре Сен-Жермен, я познакомился с Иваном Буниным, и он тут же спросил меня: «Вас тянет на родину?» – «Очень. Я глубоко переживаю разлуку с ней. А вы?» – в свою очередь спросил его я. «Да, слишком глубоко. Россия во мне, и я не могу без нее», – ответил Бунин. В тот вечер мы говорили мало. Наверное, потому, что каждый из нас чувствовал свою вину: тоска не только мучила, но и осуждала...
– А еще раньше, – продолжал Костан Зарян, – я встретился с человеком, судьба которого показалась мне не менее трагичной. Это был Теодор Драйзер. Я говорил ему о том, как тяжело жить вдали от родины. «А что сказать мне, когда и в своей стране я одинок...» – признался Драйзер.
Костан Христофорович то и дело подходит к полкам с книгами. Вот эта в желтом переплете с тисненным золотом заголовком, поэма «Невеста из Татрагома», вышла совсем недавно. В поэме есть такая строка:
Песня хватает бурю за горло...
Этим многое сказано. Поэзия Костана Заряна – не на услужении у горя, она рвется сквозь ненастья судьбы, сквозь грозу...
«Невеста из Татрагома» – поэма о национально-освободительной борьбе армянского народа и о судьбе девушки Сана. В трагические дни народ сплотился в священной борьбе и даже:
Горы армянские стали плечом к плечу.
Не раз Костан Зарян возвращается к образу природы, к образу гор – символу непоколебимости духа народа:
Буря вокруг.
И над суровыми горами Армении
Сердитые боги бродили.
И в прозе – даже в самом названии романа «Корабль на горе» – тот же символ. К поднебесью, где веками боги бродили, равнодушно взирая на несправедливость жизни, человек поднимает корабль.
Костан Зарян роется в большом, обитом железными прутьями сундуке. В нем – архив. Где только не побывал этот старый сундук с потертым на углах металлом! Это не просто архив, а «живой свидетель» творческой биографии писателя. Кстати, однажды один из молодых его друзей извлек из сундука неопубликованную поэму, написанную двадцать лет назад, о которой автор даже позабыл.
– Говорят, писать – удовольствие, печатать – ответственность. Я часто доставлял себе только удовольствие.
Накануне писателю принесли армянский перевод поэмы Данте: Костан Зарян взялся редактировать его и уже написал письмо Ренато Гуттузо – просит прислать из Италии иллюстрации для армянского издания.
Костан Христофорович перелистывает страницы «Божественной комедии»:
– Трудно подниматься по чужим лестницам, говорил Данте. Может быть, потому моя поэма и лежала до сих пор в сундуке... Но что мы говорим только о прошлом? – Зарян снова подошел к полке и неожиданно заговорил на другую тему: – Вот поглядите, этот альбом я привез недавно из Скандинавии. Впрочем, теперь никого не удивишь абстракционизмом. Здесь работы шведского художника Йонеса. Поглядите.
На глянце альбома был изображен глаз из... расслабленной металлической пружины. Казалось, что и художник смотрит на мир таким же неживым металлическим глазом, потому что все остальные его работы, собранные в альбоме, словно были пропущены через мертвенное око.
– Это не значит, – сказал Костан Христофорович, – что на Западе господствует только такого рода искусство. Какие бы трудности оно ни переживало, время всегда рождает художников, у которых живые, честные глаза.
А я хотел вернуться к литературной теме и спросил, какого он мнения о теории умирания романа.
– Теория эта, как мне кажется, – выражение внутренней сумятицы ее сторонников. Иное дело, когда спорят о реалистических тенденциях развития романа. Каждый выдающийся роман по-новому раскрывает наш старый мир. И именно этот новый аспект кое-кому кажется отрицанием «старого романа». Не претендуя на оригинальность, скажу, что в создании романа «Война и мир» участвовали и Пушкин, и Гоголь. Роллан, не освоив творческого опыта Стендаля и Бальзака, не мог бы стать духовной гордостью Франции. Нет, роман не может умереть, он мне представляется неумирающей традицией литературы. А если кто считает иначе, что поделаешь, – слепого светом не удивишь.
– Как вы думаете, есть ли прямая связь между развитием техники, большими скоростями века и литературой?
– Мне думается, что некоторые писатели просто все еще никак не могут правильно воспринять и осознать высокие скорости века, ставшие уже нормальными. Говорить о сверхскоростях – бесплодно, как и о некой сверхлитературе. Это патология. Каждого человека, со всеми его сложными особенностями, я представляю микрокосмом в макрокосме. У него и свои скорости, и свои законы измерения этих скоростей. Человек безграничен. Безграничны его душа, его стремления. И мечты. И знаете что? Как бы быстро ни развивалась техника и, так сказать, ни ускорялись скорости, в этом процессе сравнительно легко увидеть, что полезно человеку и что может лучше служить ему. В литературе это труднее. Но истинный писатель создается именно в таких трудностях. Для него мерилом всех скоростей всегда остается человек.
Однажды ехал я с Костаном Заряном по дороге из Еревана к Севану. Машина взяла подъем, и город, огромный, сверкающий в свете майского солнца, лежал уже внизу. По обе стороны широкого шоссе зеленели сады, мелькали новые дома. А впереди были горы, еще покрытые снегом. По этим местам Костан Зарян проезжал – подумать только! – сорок семь лет назад, будучи корреспондентом итальянской газеты «Мессаджеро». Тогда по дороге шли гонимые нуждой, бездомные люди – голодные, уставшие, изнуренные. Упавших некому было поднять...
– На какой из этих вершин вы видели корабль, описанный вами в романе? – спросил я молчавшего всю дорогу спутника.
Он ответил не сразу:
– Корабля я не видел. Я его придумал. Правда, позже я слышал, что этим же путем люди действительно тащили к Севану корабль. Но так и оставили его где-то в горах. Я же о другом корабле писал и о других людях.
Внезапно за поворотом открылся Севан. Спокойный, синий. У причалов и на рейде стояли белые корабли. И хотелось думать, что среди них был и тот, что когда-то с берегов Черного моря переправлял на это заоблачное озеро герой романа Заряна – безумец Ара Герян.
Когда мы вернулись в Ереван, Костан Христофорович снова пригласил меня к себе. Он сварил кофе, сказав, что очень любит и умеет это делать. Напиток был действительно превосходным. То ли поездка к берегам Севана настроила на воспоминания, то ли густой кофе приободрил старого писателя, но в тот вечер он говорил увлеченно. Я поражался его ясной, ничем не замутненной памяти...
– Нет, нет, об этом не надо, – сказал Костан Христофорович, когда я уходил от него после долгой беседы.
Что поделаешь – просьбу следовало выполнить, и в статье о Костане Заряне (она была напечатана в «Литературной газете») я умолчал о том, что как раз и взволновало меня больше всего.
Но вот года через два, побывав в Ереване, я навестил писателя и снова попросил у него разрешения написать «о том».
– Мне кажется, это очень личное. А впрочем, если считаете нужным... Одним словом, решайте сами – ответил он.
В тот памятный вечер, вечер нашей долгой беседы, когда я уже положил в карман блокнот и авторучку, Костан Христофорович сказал:
– Есть еще одно, о чем я всю жизнь вспоминаю... Вы знаете, я в долгу у Ленина.
– То есть?
– Возьмите, пожалуйста, с полки вон ту книгу и раскройте заложенную страницу.
Это был 47‑й том Полного собрания сочинений В. И. Ленина.
Читаю на странице сто шестьдесят третьей:
«21. Tavistock Place,
London, W. C.
Дорогой товарищ Гюисманс!
Товарищ Исецкий (Salomon, Rue Goppart 78, Bruxelles) Вам, вероятно, уже сообщил, что три русских товарища, члены Российской социал-демократической рабочей партии, Сара Равич, Ходжамирян, Богдасарян, арестованные несколько месяцев тому назад в Мюнхене, находятся в условиях чрезвычайно...[30]
...что они протестовали голодовкой (по-немецки Hungerstreike), [я не знаю], можно ли сказать по-французски «протестовать голодовкой»).
Их адвокат, немецкий социалист Бернгейм, нам пишет, что абсолютно необходимо доказать, что арестованные являются членами социал-демократической партии. Я ему послал свое официальное заявление, констатирующее, что арестованные являются членами нашей партии. Но он считает, что моего заявления недостаточно и что необходимо иметь подтверждение Международного социалистического бюро.
Я надеюсь, дорогой товарищ, что Вы...
...чтобы свидетельство, констатирующее, что три лица, арестованные в Мюнхене, являются членами социал-демократической рабочей партии, было подписано представителем или же секретарем Международного социалистического бюро, а его подпись была заверена нотариусом. Товарищ Исецкий (Salomon) перешлет это свидетельство в Женеву...
Примите, дорогой товарищ, мой братский привет.
Вл. Ульянов (Н. Ленин)»
Костан Христофорович опередил мой вопрос:
– Богдасарян – это я...
Тиграном Богдасаряном он стал случайно: купил паспорт у одного парижского сапожника, персидского подданного. Этот паспорт должен был уберечь его от возможных преследований – в то время К. Зарян, член РСДРП, печатал свои вольнолюбивые стихи в журнале «Радуга», издававшемся в Женеве. Он приехал в Париж в конце 1907 года – как раз в ту пору, когда сюда были переправлены деньги после знаменитой «тифлисской экспроприации», осуществленной легендарным Камо. Группе товарищей поручили разменять русские пятисотки. Эту операцию, во избежание случайностей, нужно было провести одновременно в разных городах Европы. С. Равич, М. Ходжамирян и Т. Богдасарян выехали с этой целью в Мюнхен. Но здесь полиция арестовала их и упрятала в тюрьму. В каких условиях содержались заключенные, можно понять из приведенного письма Ленина. В конце концов адвокату удалось доказать, что они действовали как революционеры, а не как уголовные преступники. Их выпустили из тюрьмы.
Костан Зарян (Тигран Богдасарян) вернулся в Париж. Положение молодого человека, оказавшегося в чужом городе без денег, было нелегким. Помощи ждать не от кого. Отец Костана Заряна был офицером царской армии, и родители отреклись от сына сразу же, как только узнали, что он стал социалистом.
Зарян пришел в редакцию газеты «Пролетарий» и, встретив там знакомого, откровенно рассказал ему о своих затруднениях.
– Одну минуту, – сказал товарищ и куда-то скрылся.
Послышались быстрые шаги. Вошел Ленин, поздоровался. Узнав, что Зарян хочет ехать в Брюссель для продолжения образования, Ленин вынул из внутреннего кармана 50 франков:
– Это вам на первое время.
Владимир Ильич поинтересовался, чем занимается его молодой собеседник, как собирается зарабатывать себе на жизнь. Прервав самого себя, вдруг спросил:
– Вы завтракали?
– Нет.
– Идите подкрепитесь и снова приходите сюда.
Когда Зарян вернулся, Ленин протянул ему конверт с письмом на имя Гюисманса:
«З0/VII 09.
Дорогой товарищ Гюисманс!
Позвольте рекомендовать Вам подателя настоящего письма, товарища Богдасаряна, члена нашей партии. Этому товарищу, вышедшему из тюрьмы, родственники отказали во всякой поддержке, и он не может больше продолжать занятия в Университете. Он хорошо знает французский язык, и я надеюсь, что Вам не будет затруднительно подыскать ему какую-либо умственную работу.
Заранее благодарю Вас и шлю Вам свой братский привет.
Н. Ленин»
Прощаясь, Ленин сказал:
– А вот вам комплект «Пролетария». В тюрьме вы оторвались от нашей партийной жизни. Почитайте.
В тот же день Зарян уехал в Брюссель. Камиль Гюисманс выполнил просьбу Ленина, устроив Заряна переводчиком к специалисту, занимавшемуся археологией Кавказа.
Много позже, когда уже свершилась Октябрьская революция, Зарян встретил в Италии Л. Б. Красина и попросил передать Владимиру Ильичу свой долг – пятьдесят франков. Красин только рассмеялся...
Писатель умолк. Заметно было, что он взволнован. Я спросил его:
– Мне кажется, вас что-то тревожит? Может быть, то, что вы так и не сумели выразить Ленину свою признательность за его внимание к вам?
– Дело не только в этом... На протяжении многих лет, в каких бы сложных перипетиях я ни находился, передо мною вставал образ этого великого человека, проницательного и простого... Для меня то, что произошло, этот случай, который кажется не столь уж и значительным, неотделим от образа Ленина в целом – от образа человека, о котором я думаю постоянно... В годы первой мировой войны под натиском шовинизма рушились многие гуманистические устои и идеалы, отчаяние охватывало значительную часть западной интеллигенции. Что греха таить, заблуждался и я, когда отошел от социал-демократического движения, замкнулся, ушел в «чистое» искусство. Это была тяжелая пора духовного кризиса... Немало пришлось пережить... Но шли годы. И пример яркой и прекрасной жизни Ленина укреплял во мне веру в будущее, помогал снова обрести себя... Для человека интеллектуального труда бывает совершенно необходим моральный ориентир, духовная опора, воплощающаяся в образе какого-то другого человека. Вспомните Ромена Роллана. В трудные годы он обратился к жизни Бетховена, нашел здесь источник оптимизма и человечности. Для меня таким источником стал Ленин. Его жизнь, его борьба, его вера в человека... Я в долгу у Ленина. Я обязан ему тем, что жизнь моя обрела смысл... И тем, что вернулся на родину...
– Так, значит, можно написать об этом? – спросил я.
– Решайте сами.
...Костан Зарян был тяжело болен. И все-таки на столик у своей кровати время от времени он клал исписанные тонким почерком листы бумаги. Это были стихи. Последние стихи уходящего из жизни поэта.
«Я – ЧЕЛОВЕК. Я ВСЕ МОГУ»
В русскую литературу река орлиного имени Кодо́р вошла с рассказом Максима Горького. Рассказ этот о том, как в один из осенних дней голодного и мрачного 1892 года его автор стал восприемником нового жителя «земли русской» – человека «неизвестной судьбы». Кто знает, что стало с тем крохотным человеком, который громким криком на берегу горной кавказской реки возвестил о своем появлении на свет божий и которому Горький от всего сердца пожелал:
– Шуми, орловский! Кричи во весь дух...
Может, так и вышло, что имя и голос этого орловца прошумели в новой жизни, на обновленной русской земле. Только этого мы, к сожалению, не знаем. Но зато хорошо известно, как сложилась судьба целого народа, который живет по обоим берегам Кодора, Бзыби и в горах, возвышающихся над этими реками и теплым морем. А ведь в те далекие годы и его судьба была неизвестной. Небольшой народ этот, абхазцы, издревле населял землю, похожую на рай. Но жизнь абхазцев была подобна жизни в преисподней, и впереди – ни лучика, ни просвета. Десятки, сотни лет было в обиходе абхазском тоскливое, как плач над покойником, слово «махаджиры».
Кто они, махаджиры? Для многих было загадкой, как могло случиться, что люди, живущие в райском уголке земли, стали покидать родимые гнезда и кинулись за море, на чужбину. Ну что ж, сейчас ответ прост и ясен. Его даст вам каждый абхазский школьник: замучили князья и они же задурили народу головы.
Среди махаджиров – переселенцев – была и большая семья крестьянина Урыса Гулиа из села Уарча, что стоит на правом берегу реки Кодор. На утлой фелюге переправилась эта семья через Черное море и пристала к чужому турецкому берегу. Но, хлебнув здесь горюшка горького, пустилась в обратный путь – помочь взялся турецкий рыбак. Плавание было опасным – шла война России и Турции. Но судьба уберегла махаджиров от турецкого свинца, они вернулись в свою Абхазию и поселились уже на левом берегу Кодора, в селе Адзюбжа – как раз напротив того места, где прежде стоял их дом, сожженный аскерами, воинами султана.
Старшему сыну Дмитрию (в детстве его называли Гач) было тогда четыре года. Когда Семья Урыса плыла домой и в безветренные часы на мачте увядали паруса, Гач тоже брался за весло – малыш, он жаждал поскорей услышать плеск кодорской волны.
Нет! Мы запомнили
жгучие слезы
у махаджиров
в кровавых очах,
и не заставят нас войны,
и беды, и грозы
бросить родимый очаг! —
напишет он позже.
В тот год, когда на берегах Кодора родился крикливый орловец, Дмитрию было восемнадцать лет. Он уже учительствовал. Бывал и в Сухуме, и в Очамчирах, разъезжал по селам. А двадцатичетырехлетний Горький строил дорогу Сухум – Новороссийск и однажды, увидев одинокую женщину, у которой начались роды, принял ребенка. Не смею утверждать, что Дмитрий Гулиа встречал на абхазских тропах высокого, худого, скуластого русского парня. Но мог и встретить – ведь оба они ходили вдоль одной и той же реки, пили одну и ту же светлую воду быстрого Кодора – глаза человека видят в жизни великое множество людей, но люди проходят чередой и исчезают из памяти...
Новую судьбу абхазского народа определил Октябрь. И судьба эта воплотилась в человеке с берегов Кодора – известном теперь всем поэте, романисте, драматурге, ученом, просветителе Дмитрии Гулиа.








