355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Константин Федин » Братья » Текст книги (страница 9)
Братья
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 11:57

Текст книги "Братья"


Автор книги: Константин Федин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 26 страниц)

Офицер долго ждал ответа. Потом он перевел глаза на жандарма, стоявшего у входа, и глазами же показал на Родионовы руки. Жандарм ловко развязал бечевку и отошел к двери.

– Как тебя звать? – спросил офицер потверже.

Родион молчал.

Офицер зевнул, поправил усики и сказал тихо:

– Обыщи, Петров.

Жандарм тронул Родиона за рукав, и они вышли.

Офицер придвинул к себе пачку листков, взял большие блестящие ножницы, разрезал веревочку и повертел ее между пальцев. Вероятно, она показалась ему непригодной, и он кинул ее в корзинку, под стол.

Вынув один листочек из середины пачки, он положил его перед собою, текстом наверх: тыльная сторона листка была чистой. Он начал читать, но скоро опять зевнул, поднялся, подошел к шкафу и отворил дверцу. Шкаф снизу доверху состоял из ящиков, закрытых проволочными решетками. Под каждым ящиком значились номерки и буквы.

Офицер покачивался перед ящиками, изучая номерки, и тихонечко насвистывал. Он был похож на повесу, со скуки разглядывающего за решетками морских свинок или кроличьи выводки.

Наконец он открыл одну проволочную заслоночку и вынул канцелярское дело в папке. Вернувшись к столу, он перелистал папку, нашел в ней такой же листочек, какой лежал на столе, и начал сличать их.

Рука его привычно потянулась к кнопке звонка под лампой.

Как будто выскочив из шкафа, в комнате появился жандарм и стал у косяка.

– Пащенко? – спросил офицер, не подымая глаз.

– Точно так.

– Опечатай, – сказал офицер, поведя рукою в сторону развязанной пачки листков.

Жандарм подошел, взял листки, постукал их ребром по столу, чтобы сровнять, распрямил уголки, посмотрел один листок на свет и качнул головой с таким видом, что, мол, понял все с одного взгляда.

Офицер посвистывал.

Жандарм хозяйственно оглядывался.

– Веревочку? – спросил офицер. – На! – сказал он, толкая корзинку под столом.

Жандарм нагнулся и заглянул под стол, но офицер, видно, слабо толкнул корзинку, до нее было далеко, и жандарму пришлось стать на четвереньки. В долгополой шинели, сборчато оттопырившейся у него сзади, неуклюже заползая под стол, Пащенко напоминал собою бабу.

Он вытащил корзину, достал веревочку, которую перед тем бросил офицер, примерил ее к листкам и, соблюдая уважительную осторожность, взял с офицерской чернильницы сургучную палочку.

Офицер насвистывал.

Пащенко снял со стеклянной спиртовки колпачок, подергал пальцами фитиль и чиркнул спичку. Завязав листки крест-накрест, он поднес сургуч к огню.

– Дозвольте сказать, ваше высокородие? – спросил он.

– Вали, – разрешил офицер.

– Очень красиво свистят ваше высокородие.

– А ты знаешь – что? – спросил офицер, все еще сличая листки.

– Точно так. «Марсельезу».

Офицер достал из ящика печать и, положив ее на стол, толкнул ладонью. Печать гулко покатилась к жандарму. Он поймал ее и принялся заливать горящим сургучом концы веревочки на пачке листков.

– Французскую «Марсельезу», Пащенко, французскую, – сказал офицер. – Это тебе не то, что наша [9]9
  …Французскую «Марсельезу»… Это тебе не то что наша… – Текст русской революционной песни «Рабочая Марсельеза», исполнявшейся на мелодию «Марсельезы» (национальный гимн революционной Франции, написан в апреле 1792 года военным инженером Руже де Лилем), был написан в 1875 году П. Л. Лавровым.


[Закрыть]
: а-а да о-о! – и все…

– Пеклеванный тоже прикажете опечатать? – спросил Пащенко, ложась на гриф печати животом.

Офицер подумал, взглянул на хлеб, на жандарма и опять зевнул.

– Пеклеванный – как хочешь.

Пащенко тоже подумал и сказал:

– Он грязный.

– Ну, пожалуй, опечатай, – решил офицер и, чуть-чуть обернувшись к входной двери, крикнул:

– Петров! Можно, веди…

Необычная, сразу бросавшаяся в глаза перемена произошла в Родионе. Лицо его было глубоко-красно, он смотрел на пол, себе в ноги, и точно перестал дышать: таким бывает человек, в натуге, через силу отрывающий с земли тяжесть. Войдя, он не сделал ни одного движения, согнутые в локтях руки, голова его не шелохнулись.

Офицер потрогал усики и с видимым развлечением остановил повеселевший взгляд на арестованном.

Едва слышно дребезжа шпорами, жандарм подошел к столу и аккуратно выложил пригоршню мелочей, найденных по карманам Родиона.

– Это все? – спросил офицер, пошевелив бровями, усиками и бородкой.

– Точно так, ваше высокородие, – шелково отрапортовал бас, – больше ничего обыском не обнаружено.

– Хм-м, – помычал офицер.

На столе лежали спички, большой складной ножик, начатая пачка папирос «Сирень», обрывыш веревочки, синий платок – размером чуть поменьше головного, две волосяных лески, намотанных одна на щепку, другая на пустой спичечный коробок, и потасканное, блестевшее сальцем письмо от матери Родиона, без конверта, полученное уже давно с деревенской оказией.

Офицер не притронулся к вещам, даже не рассмотрел их поподробней, а только скользнул мельком сощуренными глазами по письму.

– Как тебя зовут? – спросил он совершенно таким же тоном, как спрашивал до обыска.

Родион молчал и не шевелился.

Тогда офицер сгреб со стола в горсть лески, «Сирень», письмо, ножик, быстро подошел к Родиону и, остановившись перед ним вплотную, резко сунул в карман его куртки всю мелочь.

– Тебя зовут Родионом Чорбовым, – проговорил он, нарезая слога, как рассерженный школьный инспектор. – Понял? И ты – матрос с волжского перевоза.

Он все еще держал свою руку в кармане Родиона и с каждым отрезанным слогом втискивал поглубже спичечный коробок, «Сирень», щепку, как будто этот мусор был виною его раздражения.

– Понял? – повторил он, грозно вглядываясь в красное лицо Родиона. – Деревня, дуботол, понял?

Он с силой вдавил кулак в карман Родионовой куртки, так что хрустнул спичечный коробок, вырвал руку наружу и брезгливо отряхнул ладонь.

Родион качнулся в сторону и поднял глаза. За смутным налетом слез в них, на секунду, метнулись подозренье, решимость и страх. Кажется, больше всего было страху перед тем, что офицер примет непрошеные слезы за испуг.

Но офицер перехватил мысль Родиона и снисходительно, с оттенком презренья воскликнул:

– А что же ты думал?! Конечно, они тебя выдали. Мы отлично знали, что ты сегодня вечером пойдешь в лавчонку за прокламациями, и знали, куда ты их понесешь. Они нам все рассказали!

У Родиона дрогнул рот, кровь быстро исчезла с его лица, точно переплеснулась куда-то вглубь, он поднял руку к груди, колыхнулся и вновь застыл, не произнося ни звука.

Офицер внезапно схватил его за отворот расстегнутой куртки.

– Кто тебе сказал пароль, по которому ты получил в лавке листки? Кто, говори, ну, кто?..

Родион молчал.

– Дурак, – спокойно сказал офицер, немного подождав и выпуская куртку. – Им всем ничего не сделают, а тебя, если ты будешь молчать, закатают куда Макар телят не гонял, узнаешь!

Он отошел к столу и притронулся к своим усикам.

– Ну, как же, Родион Чорбов, вы не намерены отвечать?

Он испытующе покосился на Родиона, потом сел за стол и решительно взялся за перо.

Он писал недолго.

– Петров, – позвал он, протягивая в воздух узенькую полоску бумаги, – отвести арестованного.

Потом он вяло поглядел на опечатанную пачку листков, на сургуч, размазанный по корочке пеклеванного хлеба, и скучно, продолжительно, сладко позевнул.

Глава вторая

За Родионом больно проныл замок. Это было такое ощущение, будто медленно отняли руку или ногу.

Он оправился минуту спустя и сел на койку.

Против него, на другой койке, лежал большой, покрытый ворохом тряпья человек. Когда Родиона вводили, он поднялся, но тотчас снова лег, приберегая накопленное в тряпье тепло. Он вскоре уснул.

Было тихо, и постепенно дыхание Родиона совпало с размеренным посапыванием спавшего человека.

Тогда Родион впервые задумался.

Где, в какой момент, на каком шаге он споткнулся? Все концы были чисты и гладки, ни одного узла. Часовщик? Не может быть! Ведь Родион зашел к нему только на полминутки и спросил – который час? Ни слова больше. Лавочник? Но ведь лавочник – свой! (И тут же мысль – чей? Что значит – свой? У них ведь тоже – свои?!) Никита?!

Черт побери этого скрипача! Что он там порол о боевом отряде? И зачем ему надобится Родионова дружба? Мало ли с кем водил Родион в детстве дружбу, и никто потом не навязывался ему в друзья. К тому же детство – далеко, детства не вернешь, оно ушло, как пароход, который только снится – белее снега, тише речного течения, с голубым дымком, в голубых, как небо, флагах. Так тихо ходил только буксир, на котором плавал отец Родиона – лоцман Чорбов.

Бывало, ввечеру Родька приметит на небосклоне дымочек, долго стоит, глядя вдаль, вдруг различит корпус буксира, узнает его, бежит домой с криком:

– Мамка, тятька плывет снизу!

И вот он уже на дощанике, с каким-нибудь приятелем, ладит уключины, выпихивает дощаник из затончика, вместе с приятелем садится в весла и часто, коротко побулькивает в воде их увесистыми лопастями. Он держит по течению, навстречу почти неподвижному буксиру, он слушает сиповатое уханье толстых вальков в уключинах и отзвуки дубовой рощи на обрыве, ему чудится, что в роще покашливает громадный человек, он весь ушел в слух, и вдруг сердце его стопорит, падает и летит камнем в пропасть. Это отец его, лоцман Чорбов, подходя к дому и завидя плывущий к буксиру дощаник, дает радостный, многословный сигнал своей родной деревне, своей жене, своему сыну Родьке, сигнал о том, что прибыл лоцман Чорбов!

Береговой обрыв и рощи перепевают на разные лады пароходный свисток – и Родион изо всех силенок ложится в свое весло.

Потом он снимает с парохода отца, и они плывут назад домой. Буксир скоро остается позади них, отягощенный наливными баржами, глубоко вдавленными в воду, низкими, как плоты.

В сумерки они достигают деревни, в дом к ним приходит родня – поглядеть хозяина на побывке, – Родион, разинув рот, ловит отцовское слово, и потом ему снятся пароходы, машины, шумный город, весь в пристанях, кричащий, надрывающийся гудками, и он выкликает во сне:

– Отдай кормо-ву-я-а-а!

Рано утром отец на подводе уезжает в город – догонять свой буксир. Родька и мать провожают отца до соседней деревушки, и, расставаясь, лоцман Чорбов сухо, точно к слову, говорит, когда – через много ль недель – поплывет он назад вниз, с пустыми баржами…

Детство! Разве вернешь его? Пароход, уплывший навсегда, с голубым дымком, в голубых, как небо, флагах!

Зачем вспоминать о нем?

С тех пор прошло много лет, с тех пор, как лоцман Чорбов, после побывки, увез своего сына в город…

Родион прислонился к стене, непривычная полудрема обессилила его, он попытался вернуться мыслями к тому, с чего начал, но самые мысли его облекла удивительная оболочка, словно за него думал кто-то другой.

Думал, что взвозы круты и тяжелы для подъема, что в ростепели потоки воды буйно мчатся по взвозам в реку. Что тогда человек молодеет, и ему делается легко, незаботно. Солнце не может равняться по часовому маятнику, когда шумит и кудряво скачет на булыжнике желтая вода.

А вместе с водою, умывающей город, стекает по взвозам к реке, неизвестно откуда, рабочий люд, и следом за ними – сор, нечисть и шлак… Едва Родька попал в город, у него екнуло в груди. Вот где было всего понаделано!

Он попал на берег, загроможденный горами невиданного добра, попал в заварную, набухшую кашу ломовых, грузчиков, боцманов, в гомон, в рев, в свистопляску.

Если на белом свете и найдется нескучное место, так это – речные пристани. И если наступит когда-нибудь светопреставление, то умирать будет веселее всего на взвозах. Не потому ли, что смерть здесь идет нога в ногу с работой и на нее оглядываются только тогда, когда она пришла, как смотрят на работу, когда она кончена?

Здесь все в приходе и уходе, здесь вещи – как люди – появляются, чтобы исчезнуть, здесь треск и скрежет аварий заглушает набатный стук починок, и стук поглощен воплями катастроф, и вопли тонут в грохотах стройки.

И – вправленные в эту суету гибели и спасенья – медлительно-осторожные поворачиваются на воде суда.

Вот где было всего понаделано!

Родька всхлипнул, как после плача. Смотреть дольше на окружающее его смятенное великолепие у него не стало мужества. Он сидел на толстом бревне, соединявшем пристань с берегом. Бревно было перехвачено железными обручами, в них – вправлены брусья, на которых лежали сходни. По сходням трусцой торопились грузчики, и от их бега бревно мерно гнулось, слегка подкидывая Родьку.

– Небось, – сказал он вслух.

Это должно было означать, что Родьку ничем не запугаешь, что важно – приглядеться ко всему постепенно, и тогда будет так же просто, как в деревне.

Он глянул вниз, под сходни. Около берега мальчуганы, по колено в воде, ловили мальков рубашкой с завязанными рукавами и воротом. Так ловили мальков и в деревне, ничего замечательного в рубашке и в мальчуганах Родька не нашел. Но вода у берега была особенная – сизо-лиловая, с отливом в зелень, как голубиная грудь. Родька плюнул в воду, сизо-лиловый покров прорвался и потек змейками, потом змейки соединились в кружок и кружок пропал в новом, принесенном течением, широком, как бабий платок, цветистом покрове.

«Обыкну», – решил про себя Родька и тут же вздрогнул: сквозь шум он расслышал тонкий голос отца.

– Вот он, – сказал отец, подталкивая Родьку навстречу высокому человеку в белой косоворотке. – Это – твой хозяин и начальник, – обернулся он к сыну, – господин пароходный агент, и ты будешь у него служить.

– Значит, за харчи, – сказал агент отцу.

– Точно так, за харчи.

Отец взял Родькину руку, подержал ее недолго и тихонько проговорил:

– Вот твой узел, в уголку.

Потом добавил погромче, чтобы слышал агент:

– Ну, слушайся смотри…

И, немного погодя, опять потише:

– Из Нижнего я теперь буду ко второму спасу, не ране.

Он поклонился агенту:

– Так вы пожалуйста.

– Ладно, – ответил агент, и отец ушел.

Родька хотел ему что-нибудь сказать, но не вышло, он только поглядел отцу в спину, зажал нос пальцами и высморкался.

– Ты это оставь, – усмехнулся агент.

– Чего? – спросил Родька.

– На пол тут, говорю, сморкаться нельзя, в конторе.

– Точно так, нельзя, – подтвердил Родион, стараясь говорить точь-в-точь как отец и глядя на пол.

Так Родион попал в город.

«Ничего, – решил он, – обыкну…»

Но первое, что он увидел на городском берегу, потрясло его своим бессмыслием.

Случилось это за полдень, когда стихает немолчный рокот взвозов и люди, оставив работу, показывают себя в безделье.

И вот они развернулись перед Родькой нескончаемой лентою отрепьев, рвани, ветоши, обносков и лохмотьев. Здесь были все цвета, созданные природой, и ни один из них не был чист, но каждый вершок, каждое мельчайшее пятно на лоскуте утопали в шевелящейся грязной мути. Это было какое-то пламя, лениво лизавшее грязными языками своими – охвостьем жалкого и величественного тряпья – обнаженные груди и спины, локти, колени, животы. Человеческие тела – человеческие, потому что они, как все люди, держались на двух ногах и были украшены головами, – горели в мутном пламени охвостья и, обожженные, почти обуглившиеся, с разводами лиловых и синих кровоподтеков, ссадин, язв и волдырей, вельможно несли свое убожество перед очами мира.

Великое галашье царство, увечные души гениев, беспохмельная человеческая тоска! Перед вами последняя нищета – слепящее богатство, и заповеди блаженства для вас не краше помойной ямы!

Потряхивая лоскутами, с высокомерием попирая землю, толпа галахов двигалась вдоль берега, навстречу Родьке. Он начал всматриваться в толпу и понял, что ее объединяло.

Впереди галахов шествовали два существа, разряженные во множество цветных тряпок. Они рдели в красном, и синее, зеленое умещалось на них с желтым, как перья на попугае.

Это были две городские дуры, сестры Катерина и Лизавета Ивановны, не юродивые Христа ради, каких город тоже знавал, а безумицы от роду, женщины причудливой, но незавидной судьбы. Рассудок их был опален огнем богатства (молва считала дур исчадием большого, многославного откупщика с низовьев), весь город звал сестер по имени и отчеству – никак иначе, и они с глубочайшей серьезностью и за чистейшую монету принимали издевательские знаки всеобщего почитания.

Главной во всем была Катерина Ивановна, Лизавета Ивановна неизменно подражала старшей сестре, как тень расхаживала за нею, как тень, приседала в ответ на поклоны насмешников и шутников.

Всю жизнь они прожили на взвозах, под мостками побережных сараев, в подворотнях ночлежек и обжорных рядах базара. Впрочем, нет, – они прожили в пышном миру шелковых одеяний, бисера и аграманта, окруженные шепотом лести, завистью, коварством и обожанием, как живет только безмерно богатая и безмерно счастливая знать.

Ни на секунду, ни на одну секунду сознанья их не коснулось несчастье: так мощно озаряло его блаженство. Они были старухи, седые космы висели у них из-под шляпок, но ни одной морщинки нельзя было разглядеть на их лицах: так заплыла, опухла и проспиртовалась их кожа. Они бранились, как галахи, и благосклонная улыбка не покидала их, когда слюнявые рты выплевывали непотребные слова: так прочно было в них очарование мечты. Любая беспутница вела себя добродетельнее этих убогих творений, и всякий пьяница протянул бы ноги, если бы вздумал перепить Катерину Ивановну с сестрицей. Но когда бы чиноначалие в небесах было отдано в руки какого-нибудь земного судьи, он возложил бы на городских этих дур венец серафимов.

Они шествовали прямо на Родьку, забравшегося под перевернутую лодку. Он даже приподнялся от изумления, завидя два пестрых вороха лохмотьев, завершенных соломенными шляпками в лентах. Он видел впервые Катерину Ивановну с сестрицей и долго не мог признать в них женщин.

С блаженными улыбками идиоток они выступали, взявшись под руку, темно-коричневые от солнечного загара, рыхлые, бесформенные в своем многокрасочном отрепье.

И, обогнув их полукольцом, живым, гогочущим амфитеатром медленно двигалась за ними пьяная, оголтелая толпа поречной голи в страшном пламени мутно-грязного охвостья и рвани. Изредка какой-нибудь галах вырывался из амфитеатра, забегал вперед, изысканно расшаркивался перед дурами и говорил что-нибудь, от чего притихшая голытьба вдруг покатывалась истошным гоготом, на минуту заглушая пыхтенье пароходов.

Катерина Ивановна отвечала галаху жеманным реверансом, и Лизавета Ивановна делала точно такой же реверанс, и они шествовали дальше, и за ними, как за медведями, волочился амфитеатр голытьбы.

– Катерина Ивановна, – орал на весь берег волосатый оборванец, догоняя дур и заглядывая им в ублаженные лица, – дозвольте узнать, почем платили за этот мухобель?

Он дергал Катерину Ивановну за обмызганный подол, еще громогласнее выкрикивал бесстыдные, бессмысленные слова, и толпа взвывала от восторга.

Шествие поравнялось с Родькой. Расфранченные дуры стали взбираться на пригорочек, чтобы обогнуть лежавшие на пути грузы. Несколько галахов кинулись за женщинами, хватая и теребя их подолы.

Тогда, забравшись наверх, стоя на самом яру, вровень с головою толпы и задом к ней, Катерина Ивановна безобразно оголилась. Лизавета Ивановна, как тень, преспокойно повторила движение сестры, и так они простояли некоторое время, под громовой упоенный гогот толпы.

Вдруг на пригорок взбежал волосатый оборванец, игравший роль вожака, и с разбегу пихнул ногой Катерину Ивановну. Она взвизгнула и поползла вниз, стараясь подняться. Но галах кинул на нее Лизавету Ивановну, и обе старухи – неуклюжие, отвратительные – завозились на земле в куче тряпья, беспомощно скатываясь по склону пригорка, а волосатый подталкивал их огромной своей ногою в опорке.

И вот тут Родька выскочил из-под лодки, юркнул сквозь ораву галахов на пригорок и в страшной злобе толкнул обеими руками оборванца. Тот качнулся, почти упал, но успел схватить Родькину руку и потянул его за собою вниз. Толпа окружила их. Родька отбивался, как пойманный хорек. Галах закрутил ему руки за спину и, приподняв одно свое колено, положил поперек него Родьку.

– Давай ремень! – крикнул он, оборачиваясь к толпе.

Тогда Родька запустил зубы в голую коленку галаха и что было мочи сжал челюсти. Оборванец взревел и, ударив Родьку кулаком по затылку, швырнул мальчугана наземь.

И он сидел на земле, окруженный пьяной ратью голи, выплевывая густую, клейкую кровь в отвращении и страхе, точно ему попала в рот какая-то падаль.

Катерина Ивановна, оправившись и распушив на себе помятое тряпье, кокетливо поднесла к Родькиному лицу грязный лоскуточек, предлагая вытереть окровавленный его рот. Но Родька отмахнулся от нее и начал ожесточенно плевать кровью в гоготавших вокруг него босяков…

Бить, бить все это подлое человеческое отребье, расстреливать его не щадя, как расстреливал Родион оголтелую толпу громил на Смурском переулке!

Разве забудешь боль, испытанную в мерзкой схватке с волосатым вожаком галахов? И разве не те же галахи, облаченные в чуйки, сапоги и шапки, помолясь у Петра и Павла, рыскали по городу с гвоздырями и потом мчались по Смурскому переулку, унося свои животы от револьверной пули?

Смурский переулок?..

Мысли Родиона опять принимают обычную свою оболочку, и опять Никита встает перед ним.

Вот он окликнул его по имени, высунувшись из форточки на улицу и глядя пугливыми, беспокойными глазами.

– Там есть один низенький, – торопится он, – мучник, вот бы его хорошенько!

Тогда, слушая его, Родион удивленно подумал: чего это он раздирается? Пошел бы сам, да и вздул своего мучника. Сидит дома, прячется, а туда же – лезет!

И теперь, в холодной темноте ночи, еще непонятнее стало поведение Никиты, и весь его облик еще больше удивил Родиона и стал неприязненно чужд.

Родион вспомнил о Никите еще один раз – это случилось после встречи у фортки, совсем недавно, – когда катился по обрыву на дно оврага, спасаясь от казачьих берданок.

…Толпа собралась на окраине города. Большая, скучная площадь, обнесенная с двух сторон деревянными домишками, была засеяна рябыми горстками людей, как давнее порубище – кустами. И как в ветренный день кусты – раскачивались и трепетали люди, перебегая от одной горстки к другой. Все было живо, рябко и бестолково-радостно, когда вдоль домишек протянулась тонкая цепочка всадников. Они спешились, низенькие лошади их легли на дорогу и укрыли растолстевшими круглыми туловищами своих хозяев, так что из-за седел видны стали только малиновые – уральские – околыши фуражек. Горстки людей на площади скучились в плотную недвижную толпу, и по этой толпе, в самую гущу ее, в рябое месиво людей малиновые околыши, прятавшиеся за туловищами лошадок, дали огонь.

Так от внезапного удара грома шарахается овечье стадо, как ринулась прочь толпа.

Родион, пригнувшись к земле, побежал в сторону оврага и бросился с откоса вниз. Он летел, кувыркаясь, наскакивая на кучи мусора: овраг служил юродскою свалкой. И так как следом за Родионом сыпались комья навоза, грязи и сор, а рядом с ним летели вниз такие же, как он, люди – ему припомнился родной деревенский обрыв с дубовой рощей и голубыми скатами гальки. Припомнилось, как он катался по этим голубым дорогам с товарищами, как вслед за ними неслись оторванные живым падением их тел камни и как смешно вскрикивал от радости Никита – чудной городской барчук, приехавший на деревню, чтобы часами стоять в избе и скрипачить.

Мгновение длилось тогда это воспоминание, и один миг продолжался полет Родиона на дно оврага. Он очутился у бледно-мутного небыстрого ручейка, распространявшего зловоние но всему оврагу. Он приподнялся, и в то же время над головою его – на земле – рухнул новый залп берданок. Он нащупал в кармане револьвер, с которым не расставался с тех пор, как получил его от приятеля-матроса: револьвер был цел. Невысокий человек в каракулевой шапке, с очень дряблой кожей впалых щек, скатившийся в овраг вместе с ним, взял его за руку и произнес настойчиво, как будто поняв его жест:

– Оставь. Пойдем.

Они двинулись по оврагу, в ту сторону, куда катился зловонный ручей (это была сточная банная вода, но изумительно чисто и звонко звенел ручеек!), и долго, беспокойно шли в веренице других людей, бежавших с площади оврагом.

В тот день – да, именно в тот день, когда Родиону пришел на память Никита, – он впервые получил от человека в каракуле явку на тайное собрание, и с того дня все началось.

Никиту он больше не вспоминал. Нет. Не вспоминал до нынешнего вечера, когда понадобилось узнать точное время, чтобы не прийти раньше срока к лавочнику.

И не в лавочнике, конечно, было дело, не в часовщике, ни в ком другом. Никита, Никита стоял поперек дороги Родиона!

Неловкий, долговязый подросток со своей скрипкой все больше и больше вызывал в нем тоскливую неприязнь. За любопытством, которое Никита к нему проявил, за всем разговором о дружбе, детстве, о боевой дружине Родиону слышался вялый холодок, что-то настолько чужое и бездушное, что хотелось завыть от обиды. Где, где еще пережил он такую обиду?!

Истекшим летом встретил он одно существо, взволновавшее его необъяснимой болью.

Он подходил на пароходе к городской пристани в душный солнечный день. Как всегда, он стоял на носу, разделив смотанную кольцами легость между обеими руками, то отбавляя, то прибавляя в правую горсть одно-два лишних кольца, чтобы удобней и легче было кинуть конец на пристань.

Он слышал, как помощник дал команду в телефон: стоп! Было очень тихо, противная вода шибко умеряла движение, дувший на полном ходу ветер исчез, и серая тучка мошкары закачалась перед лицом Родиона. Не выпуская из рук легости, он стал отмахиваться от мошек, но они налезали на него густыми табунками со всех сторон, залепляя глаза. Он начал мотать головой, как лошадь, которую проняли слепни, и тогда расслышал над собою негромкий, веселый смех.

Он поднял голову. На верхней палубе, облокотившись на балясину перил, стояла молоденькая девушка в белом, как капитанский китель, платье. Она глядела вниз, на Родиона. То, что он услышал ее и поднял голову, как будто больше развеселило девушку, и она засмеялась погромче. Смех был очень хорош – мягкий, неожиданно глубокий для такой девочки, почти женский. Родион успел приметить яркую темную краску глаз и бровей и сверкнувшую на солнце точеную полоску зубов. Потом на него опять обрушилась туча мошкары, и он проворно шагнул в сторону: надо было давать чалку.

Все это длилось меньше минуты.

Родион привычно раскачал правую руку и бросил конец. Да, он бросил его, но было уже поздно.

Потому что в тот момент, когда, выпуская легость, он разжал пальцы, сверху озорно упал на него насмешливый грудной голос:

– А вот и не докинуть!

И уже по тому, как распускались в воздухе кольца бечевы, летевшей к пристани, Родион понял, что у него дрогнула рука. Легость, не долетев, ударилась концом о деревянный борт пристани и плюхнулась в воду.

На палубе перекатывался дразнящий веселый хохот.

Родион быстро взял запасную легость и с злобой пустил ее на пристань, так что конец перелетел через крышу конторки и загромыхал по железу.

Потом он закрепил другой конец на чалке, скинул ее за борт и стал выбирать из воды недокинутую легость. Он больше не глядел на палубу.

Но едва пассажиры схлынули с пристани, его позвали к сходням. Там он увидел поджарого бородатого человека в летнем картузике, с каким-то постным, словно с иконы, лицом. Поодаль почтительно стоял пристанный агент, и вокруг увивались боцмана. Иконописный человек молчаливо смотрел в сторонку.

– Бери, неси! – командовали боцмана, раздавая матросам чемоданы, корзинки, узлы.

Багажа было много, и добрая полдюжина матросов понесла его на берег.

Возвращаясь, Родион встретил девушку, которая смеялась над ним с палубы. Она шла рядом с бородатой иконой. Родион отвел глаза.

Но на пристани он остановился и вместе с другими матросами стал смотреть, как отъезжали извозчики, нагруженные багажом. На последнюю пролетку села икона и рядом с ней – девушка.

Когда извозчик тронул, девушка обернулась, быстро нашла глазами среди матросов Родиона, весело поклонилась ему, и он опять заметил, как сверкнули ее зубы, и – заодно с матросами – пустил ей вдогонку два-три напутственных словца.

Он узнал потом от боцманов, что бородатый человек с иконой был уральский купец Михайло Шерстобитов, и упомнил эту фамилию, потому что она показалась ему забавной.

И он не мог позабыть, как высмеяла его девушка, ни ее мягкого, глубокого, почти женского голоса, ни ее точеной полосы зубов. И он думал, что волнующая, беспокойная боль, какую оставила она в нем, – не что иное, как жестокая обида. Как смела чужая эта девчонка потешаться над ним, в то время как ему не позволено было даже смотреть на господ пассажиров первого класса? Как смела?..

…Родион вздрогнул и скинул с себя давящую тупую полудремоту.

Вокруг него что-то произошло. Темнота разжижалась серым рассветом. Рассвет стекал на пол с маленького оконца, которое было больше в ширину, чем в вышину, как будто раму перевернули и положили на бок. Родион, не вставая, долго смотрел на свет: тонкие звенья решетки снаружи окна были видны уже с большой отчетливостью.

Человек, лежавший против Родиона, завозился, скинул с себя кучу одежи и встал. Выпрямившись и расправив руки, он занял страшно много места – так нескладно громоздок и высок он был.

Несколько минут подряд он молча всматривался в Родиона. Потом шагнул к нему и проговорил убежденно:

– Малец, я тебя знаю.

Он усмехнулся и покачал головой.

– Что же молчишь? Я тебя знаю прочно, по рабочей дружине.

Родион привскочил.

Тот самый Петр, слесарь Петр, о котором давеча спрашивал Никита! (И – опять, опять лезет в голову Никита!) Слесарь Петр стоял перед ним.

– Ты будто не спал? – спросил Петр. – Признаешь? Помнишь?

– Послушай, – прошептал Родион, – послушай, ты! Значит – все кончилось?!

Он схватился обеими руками за тяжелый, острый локоть Петра и глядел на него, не мигая.

Это были первые слова Родиона, которые он выговорил с тех пор, как с пеклеванным хлебом вышел из лавчонки.

– Кончилось? – переспросил Петр и ухмыльнулся. – Эка ты, малец! Для тебя только что начинается.

Он помолчал, присел на койку и, усадив рядом с собой Родиона, сказал с уверенностью:

– Пошел теперь гулять по острогам.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю