Текст книги "Братья"
Автор книги: Константин Федин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 26 страниц)
Еще усилие, еще одно последнее усилие! Никита направляется к веранде. Несколько секунд он должен преодолевать взглядом темноту. Он различает очертания рам. Ему нужно посмотреть наверх, под потолок. Но взор его натыкается на упавший стул. Как попал сюда стул? Наверное, пытались снять с крючка ремень. Надо только поднять взгляд, чтобы убедиться, что ремня нет. Но глаза не могут подняться, и неожиданно яркое воспоминание, мгновенно переходящее в осязательное чувство (коленка сильно ударяется о ножку стула), отбрасывает Никиту прочь от двери. Как мог он забыть об этом? Когда, подняв Верта с пола, начал подвигаться к двери, спиною вперед, коленка его ударилась о ножку стула, и он тогда же, – о да, тогда же! – подумал: этот стул Верт вышиб у себя из под ног, едва петля была надета на шею. Внести теперь этот стул в комнату? Нет, нет!
Никита закрывает дверь и дважды резко поворачивает в замке ключ. Он старается удержать ощущение холодного металла в пальцах, которыми только что держал ключ: да, он в действительности запер дверь веранды.
Зачем он пришел в эту комнату? Нужно что-то сделать. Нужно подойти к столу и привести в порядок ящик. Кто-нибудь должен взять и пересмотреть все, что осталось после Верта. Но Никита берет только од ну книжку – учебник шахматной игры. Да, кажется, он затем и пришел сюда, чтобы взять эту книжку.
Он тушит лампу и, стараясь ступать медленнее и ровнее, мурлыча песенку, выходит в переднюю. Но дверь он закрывает стремительно, одним тяжелым и сильным движением, точно ускользая от кого-то и так же, как в двери веранды, дважды повертывает ключ.
В своей комнате он подходит к роялю, но тотчас догадывается, что играть нельзя, потому что за музыкой ничего не слышно. Слышать же нужно все – тончайшие шорохи, потрескиванья, скрипы, – боже мой, каким истребляющим разрушением исполнена каждая секунда, с какою машинною непрерывностью подкрадывается ко всему смерть, каким отчаянием проникнуты все эти вопли, стоны и жалобы умирания!
Никита отыскивает в книге шахматную задачу, берет доску и расставляет фигуры. Так, притаившись, улавливая малейшее движение воздуха, он собирает волю и мысль на одном: в три хода мат.
Постепенно осмысливаются темные деревяшки, наполняются значением квадраты полированной доски. Турою можно шаховать: раз, два, три – три хода. Впрочем, одна минута. Почему не третий ход? Тогда король защищается… Нет, защищаться он не может. Он уходит… раз, два… сюда. Конечно, третий ход. Тура как будто движется сама. Она качнулась вверх и вбок, точно приподнятая невидимой рукой. Невидимой? Рука видна прекрасно: расплюснутые широкие на концах пальцы, буйно растущие волосы, покрывающие кожу пуховой перчаткой, лоснящиеся от мыла и воды.
– Ваш ход, Карев, – тихо говорит Верт.
– А-а-а! – вскрикивает Никита, ударяя по шахматной доске снизу вверх. Грохот падающих фигур, доски и стула возвращают его к жизни. Но он стоит, прижавшись к стене, блуждая широкими, горящими глазами по комнате, и торопливые змейки пота, извиваясь, ползут по его лицу.
Стул валяется на полу точно так, как другой такой же стул на веранде. Никита широким шагом приближается к нему, берет его и с неистовой злобой ставит на ножки.
После этого наступает тишина.
И в совершенном беззвучии, когда, казалось, приостанавливалась навсегда жизнь, Никита различил, как осторожно и неторопливо в передней комнате, в дверном замке повертывается ключ. Вот повернулся раз, вот приостановился, не поддается… поддался, и вот – другой раз, полный оборот.
Тогда в исступлении, сгорая и содрогаясь от приступа озноба, Никита бросился к двери.
В переднюю входили его товарищи.
Он прислонился к косяку и, обессиленный, посрамленный, готовый признаться в малодушии и осмеять себя, освобожденный в то же время, пролепетал:
– Черт побери! Черт возьми! А я вздремнул, и вдруг… мне показалось… черт…
Так наступила и прошла ночь…
И вместе с утром, обновившим очертания и смысл предметов, в Никите вспыхнула решимость противиться, всей силою противиться тому, что предвещала исчезнувшая темнота.
– Думайте что хотите, – сказал он товарищам. – Слабодушие, безволие – мне все равно. Я не могу оставаться здесь. Не могу работать, не могу дышать. Это вовсе не страх, это…
– Но никто не говорит, Карев, что это – страх, – неожиданно мягко возразил виолончелист. – Мы сами думали… – и он поглядел на своего соседа.
Тогда Никиту опять передернуло испугом. Откуда такая бережность к нему у этих людей? Разве они не должны были высмеять его? Неужели он внушает сочувствие? Не значит ли это, что на лице его уже написана участь Верта?
Он был уверен, что все изменится, как только он бежит из этих несчастных стен. Его бегство было безоглядным, и чем лихорадочней он спешил, тем меньше его смущала постыдность отступления.
Утром была найдена квартира, в полдень Никита уже распределил по комнате последние мелочи своего монашеского обихода, уехал за город и к вечеру вернулся, и ободренный и успокоенный сознанием, что возвращается в новое жилище, пожалуй – к новой жизни.
Но преследования едва лишь начинались.
Поднявшись по лестнице, Никита услышал странный больничный запах – что-то холодновато-приторное, похожее на формалин или карболовую кислоту. Он позвонил и долго ожидал у двери. Никто не отзывался ни на второй, ни на третий продолжительный звонок. Бесплодное ожидание у малознакомой двери, в тишине, пропитанной тягостным запахом больницы, излучавшимся, казалось, этой дверью, как тепло – печкой, стало беспокояще-неприятно. Никита позвонил в соседнюю квартиру. Открыла молодая, очень приветливая женщина и, увидев Никиту, быстро сказала:
– Вы – новый жилец? Вам оставлен ключ от квартиры. Ваша хозяйка заболела, и ее увезли. У нее, кажется, что-то с желудком…
– Откуда такой запах?
– Была дезинфекция, приезжали санитары. Я сейчас принесу ключ.
– Позвольте, а где же прислуга?
– Прислуга? Она не захотела оставаться одна в квартире и ушла. Господин музыкант, конечно, не испугается одиночества, – улыбнулась женщина, – я сейчас дам ключ.
Вернувшись, женщина подошла к двери и показала, как отпирать замок.
– Покойной ночи, господин музыкант, – произнесла она с любезной готовностью. – Утром, если пожелаете, я приготовлю для вас кофе.
– Благодарю вас.
В квартире запах больницы был резок и удушлив. Он проник в комнату Никиты и плавал здесь, точно невидимый туман – слоями, как будто кресла, постель были залиты удушающей жидкостью и она медленно испарялась, насыщая воздух.
Никита открыл окна. Они выходили на маленькую площадь, гладко вымощенную, поблескивавшую мостовой в свете немногих фонарей. Это была тихая, старая и старомодная часть города, и ночь здесь наступала внезапно, словно усталые дома сладостно погружались в сон, как только темнело.
Тишина площади сгущала безмолвие комнаты, и время – чудилось – утрачивало здесь свое течение, как река, зашедшая в пруд.
Одиночество было совершенно. Незнание того, что находилось за пределами комнаты – какие стены безмолвствовали, обступая Никиту, какою формой выражалась остановившаяся в доме чужая жизнь, – это незнание толкнуло воображение Никиты на прежнюю, горько изведанную дорогу, и комната Верта, веранда, упавший стул, оборванный ремень и лиловатые, землистые цвета, оттенки, отблески, тона, окраска снова населили его душу.
Он хотел пойти в незнакомые соседние комнаты, осмотреть закоулки чужого жилища, чтобы каким-нибудь неожиданным впечатлением вытеснить довлеющую силу прошлых ночей, чтобы оплодотворить им почву для всхода новых представлений, – пусть более мучительных, но только новых.
О, он с наслаждением и в мельчайших подробностях представил бы себе смерть квартирной хозяйки, в больнице, на узкой койке, пропахшей вот этой приторной смесью карболки с формалином, вот в эту тихую, беззвучную и горестную минуту, когда молчаливо стоят расставленные по уголкам стулья, комоды, полочки и диваны. Он готов был неделю мучиться, глядя на картину нечаянной, чужой этой смерти (и он не сомневался уже, что в этот час смерть мрачно-беззлобно совершает свое дело), только изгнать бы, какой угодно ценой изгнать из своего воображения гнетущую память Верта.
Судьба его сливалась с судьбой Верта. Верт шел к нему из неподвижности, все так же неподвижен, как в ту ночь. И с каждой изнуряющей долгой секундой расстояние между живым Никитой и мертвым Вертом уменьшалось, и Никита цепенел в ожидании конца.
За всю ночь он запомнил только одно живое восприятие: сторож на площади бросил палку в какого-то заблудшего пса, и палка звонко покатилась по гладким камням мостовой. В этот момент ему захотелось броситься на улицу и обменяться взглядом со сторожем или с собакой – не все ли равно? – лишь бы это был взгляд живого существа. Но бессилие Никиты было слишком велико…
Рано утром он услышал звонок.
Он встрепенулся и пошел открывать дверь.
Перед ним, в волнении и растерянности, стояла женщина, которая вечером впустила его в квартиру.
Прижимая к груди руку, она начала впопыхах:
– Сегодня ночью, господин музыкант…
Но он не дал ей договорить.
– Я знаю, – сказал он спокойно. – Сегодня ночью умерла моя хозяйка.
Женщина отшатнулась от него и прошептала в ужасе:
– Но… чему же вы смеетесь?
– Смеюсь? – удивился Никита. – Простите… разве…
Весь день потом он провел в безмолвных скитаниях по улицам. В сумерки, обессиленный, он опустился на ступеньку подъезда в незнакомом квартале, далеко за старым вокзалом.
Он сидел, опустив голову, пальцы его устало теребили листья сорванной ветки, заостренные плечи выпятились, он сгорбился, и обычно ленивый взгляд его совсем застыл. Почувствовав холод, он хотел встать, опершись локтями на колени, когда в доме, на крыльце которого он сидел, раздался сильный, краткий удар, похожий на выстрел.
Никита вскочил и побежал прочь. Но, сделав несколько шагов, он остановился и повернул назад. Проходя мимо дома и пристально вглядываясь в дощечку с номером над входом, он улыбнулся блуждающей улыбкой, чаще и чаще появлявшейся у него на лице.
Он твердо знал, что наступило для него. Пожары, то предчувствие пожаров, которое когда-то впервые разрушило его самообладание и потом возвращалось вместе с сомнениями, безверием, отчаяньем.
Наутро первое, что сделал Никита, – он развернул газету. В отделе происшествий он прочитал:
«Вчера, в восьмом часу на Uhlandstrasse, 26…»
Он скомкал газету. Стоило ли читать дальше? Дом 26 на Uhlandstrasse – недаром Никита запомнил этот номер! И разве важно то, чтò там случилось, чтό произошло? Убит ли кто-нибудь или кто-нибудь убился?
«Я схожу с ума», – сказал себе Никита.
Он беспомощно огляделся и вслух пробормотал:
– Одно из двух.
Вряд ли он отдавал себе отчет в том, что могло быть это «одно из двух».
Он потер горячею рукой лоб. На ум ему пришел Грэсе, так же случайно, как мог прийти другой какой-нибудь знакомый. Он быстро пошел к нему.
Глава шестая
Так встретил Никита Анну.
Так, вероятно, в тундре потерявший товарищей путник, после бесплодных стараний выбраться к жилью, очнувшись от забытья, находит себя окруженным людьми. Так приготовившийся к смерти больной чувствует, что здоровье возвращается к нему и он может встать и ходить.
Грэсе был из тех людей, которых никогда толком не узнаешь, которых не очень-то хочется знать, но с которыми и без того хорошо и не скучно. В каком-то заброшенном фотографическом ателье, не то на задворках человеческих жилищ, не то на пустопорожнем месте, он учредил свою мастерскую и сосал огрызыши зловонных сигар, распространяя вместе с дымом величайшее философическое спокойствие. Чтобы заработать на хлеб, Грэсе одно время танцевал в шантанах, но сломал ногу, охромел и принялся за основное свое дело: он был живописцем. Ему следовало бы жить в Мюнхене, еще лучше – в Париже. Он ни с чем не соглашался, но удовлетворение его решительно всем, что встречалось в природе, было громадно. Он говорил: «Какая гадость!» И довольство окружало его блаженной туманностью, подобно сигарному дыму.
Он докуривал сигары до конца и, казалось, держал в самых губах ярко-оранжевый пламень горящих табачных листьев.
– Это переходит всякие пределы, даже для нас, немцев, этот Дрезден! Город так чист, что, когда пригреет солнце, хочется полежать на мостовой. Между тем земля дана человеку для того, чтобы можно было бросить окурок. Если бы не эта безвкусная чистота, я выкуривал бы не больше половины сигары.
И он почти проглатывал пышущий жар окурка. Искусство его было странно: оно не шло путем новаторства, не повторяло задов и не было серединой двух этих возможностей. Грэсе ни на что не был похож. Скорее всего, он был сумасшедший. С тех пор как он сломал себе ногу, на его работу нашелся всего один покупатель.
– Сколько вы хотите получить за картину? – спросил он у Грэсе.
– Сто тысяч.
Этот чересчур краткий диалог стал известен всему Дрездену, и Грэсе гордился своей популярностью:
Мир скоро узнает, что у меня есть полотно в сто тысяч. Ко мне начнется паломничество американцев.
Американцы не спешили, а амбаровидное ателье наводнялось чудаками, бездельниками и очень хорошими, но почти всегда несчастными людьми…
– Да, – многозначительно произнес Грэсе, когда Никита рассказал ему о том, чтό он пережил за последние трое суток. – Да. Я понимаю вас, хотя ваши испытания граничат с чем-то трансцендентальным. Да. Нечто серафическое, или… как это? Я, например, читал о Сведенборге [14]14
СведенборгЭммануил (1688–1772) – шведский теософ, занимавшийся исследованиями в области математики, астрономии, минералогии и других наук. С 1745 года впал в мистику, объявив себя «духовидцем». Аллегорическому толкованию Библии посвящена работа Сведенборга «Небесные тайны» (1749–1756).
[Закрыть]… Это случается с людьми повышенной душевной деятельности. Впрочем, не важно. Первое, что необходимо сделать, – повернуть. Круто повернуть в другую сторону.
Грэсе поднял хромую ногу и сделал ею в воздухе неопределенное вращательное движение. Лицо его было серьезно.
– Некоторое фуэте, – поучительно объяснил он. – Нынешнюю ночь вы проведете у меня, с друзьями, настроенными совершенно реально. Я настаиваю на этом, милостивый государь! Да вот сейчас, – вдруг встрепенулся он, заковыляв к выходу…
Дни были осенние, той последней тихой поры, когда в полдень шелково греет солнце, а ночами все кругом стынет в холодном окостенении. Днем еще можно было ходить в легком платье, как летом, и вот это платье – в голубую полоску, чуть короче тех, которые тогда носили, – это платье прежде всего увидал Никита. Оно как будто еще хранило в себе остатки света, впитанного на улице, было ярко, свободно, и следы чуть уловимой небрежности, с какою носят одежду богатые люди, странно украшали его. В первый момент Никита видел только это – в голубую полоску – платье, и речь Анны – торопливая, изорванная коротким частым дыханием – показалась ему звучащей откуда-то из-за стены.
– Фарфор и стекло будет, достала. А ножей и вилок нет, – проговорила Анна, запыхавшись и сбрасывая шляпу.
Она была очень стройна, но движения ее, самый стан и особенно руки были резко угловаты.
– Превосходно, – сказал Грэсе, – будем есть с фарфора руками. Вы ничего не покупали еще? Нет? Вот вам помощник. Он подавлен, и его нужно занять. Погоняйте его за покупками. Знакомьтесь.
– Вы – художник? – спросила Анна, быстро протянув Никите руку и садясь рядом с ним.
– Нет.
– А что же вы делаете?
– Пишу…
– Писатель?
– Нет, я пишу музыку, – внезапно смутившись, ответил Никита и, чтобы преодолеть неловкость, в упор поглядел на девушку.
В ее подбородке и губах мелькало что-то детское, мягкое и округлое, взгляд был ясен и прям, дыхание волновало все ее лицо. Много позже Никита узнал, что порывистость, частота дыхания были так же свойственны ей, как способность ее одним небрежным прикосновением обесценивать вещь. Все ее качества были неотделимы от нее и – казалось – не могли ни в ком повториться.
– Музыкант? Я приду к вам слушать вашу музыку. Хорошо? – сказала она, уверенная, что ее решение обязательно и приятно для Никиты.
Она обернулась к хозяину.
– Я поручу вашему другу купить бананов. Я решила, что главным блюдом у нас будут бананы.
– Конечно. Вместо картошки, – сказал Грэсе, – сытно и недорого.
– Только не покупайте очень желтых, переспелых, – снова обратилась она к Никите. – Вы понимаете в бананах? И потом вот еще…
Она развернула перед ним записку. Он увидел ее почерк – четкий, быстрый, похожий на мужской. Он слушал ее, стараясь запомнить, что она наказывала купить, ощущая краткое дуновение поспешных ее слов. Он заметил, как она взяла с дивана свою шляпу – непринужденно-просто, как ее жест сделал шляпу второстепенной, не важной. Это поразило его так же, как привлекающая небрежность ее платья. Она не была неряшлива, но вещи становились в ее присутствии незаметными, они служили ей, дополняли ее, как будто она в них не нуждалась.
– Ну, ступайте!
Никита вышел.
Улица показалась ему переполненной движением, которое подгоняло и тормошило его. Он шел легко и скоро. В голосе Анны, все еще звучавшем у него в памяти, он расслышал что-то хорошо знакомое, пожалуй – близкое. Он долго вспоминал женщин, которых приводилось встречать. На ум ему пришла Варвара Михайловна; ее интонации были схожи с теми, что он слышал сейчас, но он вдруг рассмеялся, и чувство неприязни и неожиданного превосходства прогнало воспоминание.
Он усердно и увлеченно ходил по фруктовым лавкам, отыскивая бананы наилучшего сорта. Нагруженный пакетами, с удовольствием ощущал в руках их тяжесть. Усталость не изнуряла его. Он захотел есть и, усевшись посреди незнакомого сквера, принялся обчищать бананы от кожурок и глотать, почти не прожеванной, пахучую мякоть плодов. Тут, в сквере, Никита нежданно вспомнил Bürgerwiese, опустошающее отчаяние прошедших ночей. Он пожал плечами – так чужды стали ему перенесенные терзанья, так удивительно было, как – слушая Анну, припоминая на улице ее слова – он просто забыл о том, что его недавно наполняло.
Вернувшись, он не застал у Грэсе Анны. Но он уже не хотел и не мог уйти.
Покручивая в губах огонек сигары и мастеря из ящиков и досок стол, Грэсе говорил:
– У нее отец – офицер. Поэтому ее семья называется хорошей. «Она из хорошей семьи». Я не из хорошей семьи, так как мой отец – булочник. В этом нечто трансцендентальное…
Грэсе пробовал свои сооружения, садясь на доски и покачиваясь, и опять болтал:
– Она очень славный зверек, эта Анна, и любит нашего брата. По моему мнению, это – достоинство. Но мое мнение не совпадает с мнением хороших семей. Вы ведь, кажется, из казаков? Это – дурная семья, Карев, у казака не может быть хорошей семьи…
Анна пришла только к вечеру – запыхавшаяся, разгоряченная – в сопровождении рассыльного, который принес тяжелые корзины с посудой и свертками.
Кажется, Никита не заметил, что на рассыльном горел красный круг фуражки и вид его был понур и безразличен, как у могильщика.
Хромой Грэсе принялся помогать Анне. Он расставлял тарелки и стаканы, стараясь делать это торжественно и методично. Но обдуманность его движений была ненужной.
– Вы удручаете меня, Грэсе, – засмеялась Анна. – Из такого веселого дела устраиваете мистерию!
Посуда в ее руках, бананы, которые она обрывала и скучивала горкою на блюде, извлеченные из корзин свертки – все это неожиданно обращало внимание Никиты то на одну, то на другую черту Анны, и он смотрел на нее в счастливом чувстве равновесия, которое она принесла с собой.
Она не умела хозяйничать. В том, как она брала и ставила тарелку, сквозила все та же поразившая Никиту небрежность, с какой она взяла свою шляпу с дивана. Перетирая салфеткой посуду, она толкнула локтем стакан и хотела поймать его на лету. При этом быстром движении Анна показалась Никите очень смешной, неловкой, больше, чем с первого взгляда, угловатой. Стакан разбился, под общий хохот, и Грэсе, важно оттопырив губы с неизменным окурком, мстительно заявил:
– Неуклюжесть, друг мой, худший из пороков!
И Никита, подбирая с пола мелкие куски стекла, смеясь, вдруг почувствовал взволнованное влечение ко всему, что было в Анне смешного, неловкого, угловатого.
Когда она, приготовив стол, вымыла руки и заявила:
– Теперь я пойду переодеться, – Никита подошел к ней и сказал негромко и торопливо, точно таясь от Грэсе:
– У меня к вам просьба. Пожалуйста… не переодевайтесь. Останьтесь в этом платье.
– Вам нравится? – просто и полным голосом спросила она. – Хорошо, я останусь в этом платье. Но мне нужно съездить за пальто.
…Вечер был путаный, несуразный, громоподобный. Бородатые мужчины по очереди вертели ручку старинной шарманки. На ее валу не хватало множества иголок, пьесы получались недосказанными, о мелодии чопорной кадрили можно было только догадываться по обрывкам попеременно писклявых и басистых нот. Ритм танца отбивали ногами, ложками, тростью, и стук и грохот особенно всех восторгал и побуждал к пляске.
Анна веселилась захлебываясь. Никита не помнил, чтобы взгляд ее потух или остыл, и волнение росло в нем, когда он смотрел, как она пляшет кадриль. В танце смешное, неловкое проявлялось в ней еще больше. Он увидел девичью худобу ее ног и подумал, что худоба эта чересчур заметна и некрасива, как у детей, которые быстро растут. Но он не в силах был оторваться от ее некрасивости.
Он восхищался всем, что окружало, что попадалось ему на глаза. Хозяин, чудачествуя и хмелея, роздал гостям пригласительные билеты на вечер, не разосланные вовремя («За полным отсутствием средств, за бедностью и нищетой!» – кричал Грэсе). Никите досталась акварель: нелепый текст был перевит невразумительным рисунком, как делывали декаденты. Он с удовольствием рассматривал фиолетовые и серые разводы рисунка, несколько раз перечитал текст, засмеялся и положил билет в карман. Может быть, он разглядел, что фиолетовый тон акварели переходил скорее в розовое, чем в синее или багровое?
Сквозь шум, сквозь бестолковую сутолоку гостей, уже прощаясь, Никита сказал Анне:
– Не забудьте, вы обещались прийти слушать мою музыку.
– Я помню. Когда к вам можно?
– Скорее! – вырвалось у Никиты. – Пожалуйста, скорее!
Анна пристально и прямо поглядела в его глаза, дыхание ее стало еще короче, чаще, и улыбка как будто совсем оборвала его:
– Непременно в этом платье?
Лучше всего Никита обнял бы ее в тот момент. Она легко отступила от него, ему показалось, что она сосредоточилась на неприятной мысли, что он был виноват в этом, и растерянно, в нерешительности он ответил:
– В каком хотите.
Засмеявшись, она протянула ему обе руки и без колебания сказала:
– Я приду завтра вечером.
…Она пришла к нему и осталась у него.
Все кругом Никиты наполнилось с этого дня бесконечным значением. Вещи в его комнате, которых он прежде не замечал, – коробка папирос, пепельница, исчирканная карандашом нотная бумага – странно одушевлялись только потому, что Анна прикоснулась к ним. Но он уже чувствовал способность подчинить их себе, заставить служить, как они служили Анне.
Она немного знала музыку и вошла в замкнутый мир Никиты так же просто, как входила в комнату.
Нечаянно и незаметно для себя Никита рассказал ей обо всех ступеньках, по которым взбирался он, начиная с подвала Якова Моисеевича, со страшного шипения бумажных обрезков, выползавших из-под ножа переплетной машины.
И тогда – восторженный пониманием подруги, восхищенный тем, что неожиданно соорудила перед ним его память, – он снова уверился в своем призвании.
Анна помогала ему в работе. Он никогда не сказал бы, откуда знала она тайну дружбы. Но она умела слушать, молчать, и присутствие ее было так легко, что он научился тосковать о нем.
Под вечер Никита ходил по комнате, изредка подбегая к роялю, чтобы проверить записанную фразу. На крышке рояля пестрели нотные листы, тяжелая, похожая на блин чернильница была усыпана мелкими засохшими кляксами, как бумага – нотами, развернутые чистые страницы на пюпитре рябили чуть заметными карандашными точками. Все эти знакомые пустяки – линейки нот, кляксы, точки и черточки, черно-белая прямая полоса клавиатуры – медленно расплывались в сумраке, смысл их ускользал, и Никита вдруг переставал слышать.
Он бил по клавишам ладонью, чтобы оживить слух, как человек, засидевшийся у стола, вскакивает и потягивается, чтобы размяться. Закрыв глаза, он несколько минут сидел неподвижно, потом нажимал правую педаль и с внезапной силой проигрывал тему, которая час назад казалась прекрасной. Казалась! Перефразировка мелодийки, которую пустил порхать по свету кто? – может быть, Сен-Санс, может быть… и опять Никита ничего не слышал, и музыка расплывалась в гаснущей пестроте нотных листов, бессмысленных точек, запятых, клякс, и одна холодная черно-белая полоса клавишей отчетливо виднелась в сумраке.
В этот час обычно приходила Анна. Мог ли Никита знать, с каким напряжением инстинкта она разгадывала его состояние, как билось ее сердце, когда она, войдя, бросала первый взгляд на его лицо?
Для Никиты ее сердце билось как всегда, частота дыхания стала привычна, и он говорил:
– Сегодня у меня ничего не выходит, – таким голосом, будто кто-то другой был виноват в неудаче, и – само собою – Анна должна была исправить ее.
И она исправляла, необъяснимо превращая его безверие в уверенность…
Наконец труд был кончен.
Органист, преподаватель консерватории – мягкий, медлительный старик, с проницающим бесцветным взглядом, просмотрев последний раз Никитины ноты, сказал:
– Вам надо теперь услышать все это со стороны. Приходите в два часа во Frauenkirche.
По праздникам, после богослужений, здесь происходили концерты, в будни церковь пустовала, огромное здание проветривалось через открытые накрест двери. Уличный шум докатывался сюда сквозь землю, пол гудел, и, если закрывались двери, пустота храма дрожала почвенным ворчливым гулом.
Органист пошел на хоры, стали слышны его шаги по лестнице, отдававшиеся наверху каменно падавшие с купола на пустые ряды дубовых скамеек.
Никита выбрал дальнюю от хоров скамью.
Он услышал, как начали вздыхать мехи органа, как над ним откашлялся и что-то уронил музыкант. Потом сразу взлетели в вышину, в купол, певучие, чуть гнусавые металлические звуки дискантового регистра, и вдруг вся пустота каменной громады колыхнулась, точно от подземного толчка. Устрашающе быстро звуки заполнили все уголки храма, как будто запел камень, и деревянные скамьи, вздыбленные над головой кафедры, балюстрады соединились в послушный хор, и стекла окон звенели в нарастающем forte.
И только грудь Никиты опустошалась этой вращавшейся в замкнутом каменном шаре многоголосой гармонией. Боже, до чего чуждо было ему то, что он слушал.
Он облокотился на узенькую стойку, на которой прихожане перелистывают молитвенники, и стиснул голову кулаками. Он никогда не писал этой музыки! Он не мог добраться до своей мелодии в громоздившихся, наползавших друг на друга, как плавучие льдины, аккордах. Нет, он улавливал, почти улавливал какие-то фразы, сочетания фраз. Мелодия прорывалась к нему сквозь рушившиеся и скрежетавшие бесформенные льдины. Но он не верил, что это он – Карев – пытался уложить в несуразную смену ритмов отчетливую мысль своей музыки. И опять – нет! Не в ритмах, нет, не в ритмах причина катастрофы! Гнетущее разнообразие рефренов в басах, назойливо, беспомощно повторяющих лейтмотив!
Вскочить, обернуться лицом к хорам и крикнуть в стонущую пустоту: довольно, не надо больше, ради бога, не надо! Или, прикрываясь неистовым гудением органа, беззвучно прокрасться к выходу и бежать, не оглядываясь, из церкви, из консерватории, из города, навсегда!
Никита дрожащими ладонями вытирал лицо, пот лился с его лба, глаза блуждали, словно отыскивая опору. Ему стало холодно, он передернулся от озноба, выпрямился, потом встал. На мгновение он подумал, что в безлюдии церкви, над ровным строем скамеек, рост его должен казаться выше обычного. Он распрямился еще больше.
То, что он теперь слушал, было по-прежнему чуждо ему. Усилием воли он отказался от своей музыки. Тогда он отличил во многотонном разноречии звуков спокойное движение напева. Оно развивалось, переходя с регистра на регистр, как ветер перекидывается с вершины одного дерева на вершину другого. И как шелестящие шумы вершин сопровождаются мерным, созвучным стоном стволов, когда по земле проходит ветер, так нарастающее движение напева сопровождалось величественной волною басов. О да, она была величественна в своем мощном спокойствии, немного тормозящем развитие музыки. Она задерживала, затягивала темп, и, чтобы ускорить его, Никита поднял руки, и жест, которым дирижер понуждает оркестр ускорить темп, помимо воли Никиты, выразил его желание.
Тогда случилось, что органист, не видя Никиты (он не мог видеть его с хоров, из-за органа), ускорил темп, и музыка, носившаяся в пустой церкви, вдруг совпала, соединилась, слилась с музыкой, которую хотел написать Никита. Его опять пронизал холод, и освобожденный ум его увидел маленького Никиту, в упоении водящего смычком по скрипке в пустой холодной зале, когда открылась дверь и в залу вбежал сам Мендельсон-Бартольди.
– Так, так, – прошептал Никита, – это совершенно так, как я себе представлял!
Он стоял, взобравшись на подножку сиденья, еще больше, стройнее выросши, лицо его было бледно, прижатые бровями глаза остановились, и руки отрезывали короткие, рвущие движения: темп был быстрый, порывистый, смятенный, необычный для органа.
Так продолжал Никита стоять, когда стих и улегся волновавшийся воздух и в пустоте каменного шара, ворчавшей почвенным гулом, раздался жидкий человеческий голосок.
Никита удивленно обвел глазами подавлявшую громаду церкви. Из-за балюстрады хоров ему кивала крошечная лысая голова органиста, и голосок беспомощно плескался в пространстве:
– Конец хорош, конец великолепен! Браво!
Потом в дверях, при выходе из Frauenkirche, старичок, растеряв привычную медлительность, суетливо подергивая Никиту за лацкан пиджака, говорил:
– У вас ужасный рисунок вначале. Ведь ничего нельзя выразить, если так неясно. Ведь тема у вас пробивается с величайшим трудом, с величайшим, друг мой! Преодолевает с усилием, с величайшим усилием. Вы чувствовали, да? Вот видите! А там, где рисунок отчетливей, строже, помните – с начала allegro con moto и к концу, к самому концу, там…
Никите нужно было что-нибудь сказать этому старику учителю, мастеру, ставшему другом. Он сжал его сухие пальцы и начал:
– Мне казалось невозможным…
Но старик не дал ему говорить:
– Позвольте, разрешите! Попробуйте доказать на деле, на опыте доказать, что невозможное – возможно, и оно станет возможным. Ведь вот allegro con moto у вас…
Никита еще слушал, как ученик, но внутри у него все непокорно пело: он твердо знал не только то, что мог он сделать в музыке, но и то, что было нужно сделать.
Он сбежал по ступеням паперти, точно мальчишка, и земля понесла его, как любовнейшее свое созданье – бережно, легко и с радостью.