Текст книги "Братья"
Автор книги: Константин Федин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 26 страниц)
Глава четвертая
С виду город не похож на монастырь. Но десятки, сотни тысяч келий скрыты в его раздутом чреве, и множество жизней преображается и гаснет в вековечном городском послухе. И как монахи отбивали когда-то огнем и мечом вражеские нашествия, так город льет кипятком, смолою, варом с невидимых своих стен на головы супостатов. Прост и грозен монастырский устав: достигни цели. Так в городе: подчини дух свой началу, в которое веришь; и волю свою – ему же; и сердце твое пусть бьется не чаще и не реже положенного. Вот кладь, что ты должен сдвинуть с места; вот взвоз, на который тебе нужно поднять ее. Вези. Вези, поднимайся, достигай. Если ты упал под тяжестью клади, ты – плевел, нечисть, и тебя смоет по взвозу назад, в реку, и ты захлебнешься в половодье. Если же ты, в отчаянии, поведешь себе подобных на невидимую городскую стену, кипяток, смола, вар – твоя убогая участь. Поднимайся, достигай. Комнатенка в седьмом этаже – твоя келья, исполосованная рельсами и огнями площадь – твой собор, и труд твой – схима. Не отступай, упрямствуй, иди, иди!
…В Дрездене Никита жил в квартире, которую снимали по уговору четверо студентов консерватории. Он входил в их число. Это была фабрика шума, безалаберное, ярмарочное производство звуков, позиционная война музыкальных инструментов с нервами и душами соседних жильцов. В квартире обитали только два рояля, скрипка и виолончель. Однако соседи были убеждены, что господа студенты дали у себя приют объединенной музыкантской команде всех саксонских полков и вдобавок, по меньшей мере, оркестру королевской оперы. По справедливости, фабрика отличалась не столько силой звуков, сколько их длительной, безжалостной методичностью. Но капля воды частым падением долбит камень. И стоило на одну минуту нарушить расписание занятий, установленное при участии домовладельца, как с трех сторон раздавался воинственный стук квартирантов в стены и пол. Несчастный, проживавший этажом ниже музыкантов, имел на такой случай особое било, сооруженное из старой швабры, обмотанной на конце суконочкой, чтобы предохранить от повреждения штукатурку потолка.
Соседом Никиты по комнате был скрипач Верт – наполовину немец, наполовину чех. Он должен был хорошо слышать музыку, как германец, и не хуже исполнять ее, как славянин. И он верил своей смешанной крови, как может верить тепло, что оно греет.
Верт был очень сильным, мускулистым человеком, заросшим буйными волосами. Поутру он шумно мылся, разбрызгивая кругом себя воду, и потом аккуратно вытирал полы тряпками и щеткой. Перед тем как взяться за скрипку, он засучивал выше локтя рукава рубахи, обнажал грудь и становился у окна. Окно выходило в небо. Верт глядел в утреннюю его синеву, подставив туловище и руки солнцу. Казалось, что под рубахой у Верта была надета мохнатая пуховая фуфайка, – настолько густо заросло его тело волосами, и солнечный свет, распахнутое в прохладу окно делали его здоровее, мускулистей обычного.
Он подходил к скрипке, точно столяр к верстаку, легко, как перышко, брал ее в руки и начинал трудиться. Он именно трудился, – с оголенными руками, открытой грудью, с глазами, наполненными простодушием, – в священном, сосредоточенном упорстве. К полудню в комнате становилось жарко, пот лился по груди и лицу Верта, и бархатная подушечка, подложенная под скрипку, прилипала к голой ключице.
Верт каждый день добивался какого-нибудь успеха, и ровная младенческая радость хорошо обращалась в нем вместе с чешско-немецкой кровью.
Выполнив намеченную работу, Верт приступал к иному священнодействию: он приводил в порядок свою жизнь. Это заключалось в неторопливом, обстоятельном подборе писем, концертных программ, каких-то счетов и расписочек, почтовых квитанций и пригласительных билетов. Клочки, оборвыши, полоски бумаг тщательно наклеивались, вшивались в альбомы, регистраторы, тетради. Верт составлял каталог своих нот, перечни и алфавиты книг, расписание занятий и прогулок, запись концертов и опер, которые ему приводилось слушать. Обширный дневник монументально венчал собою разграфленную, каталогизованную жизнь, и странно было, что вся эта величественная чепуха не могла помрачить прелестной ярости Вертова духа.
Над скрипачом потешались, он убежденно и добродушно отвечал, по-детски приподымая длинноволосые брови:
– Во всем нужна известная система. Музыка, как математика, – точная наука. Все окружающее музыканта должно звучать в одном ключе.
И он нумеровал, шнуровал, вклеивал в регистраторы свою жизнь, и ключ, в котором она звучала, наверное, казался ему прекрасным.
Но однажды Верт вошел к Никите в неурочный час, и по одному взгляду товарища Никита понял, что произошло непоправимое.
– Карев, – сказал Верт, – я прошу вас уделить мне десять минут. Пойдемте в мою комнату.
Он нимало не изменился. По-прежнему здоровая краска просвечивала сквозь синеву его бритых щек, все те же кочковатые мускулы округляли его плечи и грудь, пуховая фуфайка волос виднелась за воротником рубахи. Только из глаз его исчезло простодушие, они померкли, обесцветились, как стекла погашенного фонаря.
– Вы сегодня не играли? – спросил Карев, садясь рядом с Вертом на кушетку и отодвигая к стене пустой скрипичный футляр.
– Нет, не играл, – ответил Верт. – И я не знаю… то есть, видите ли, Карев…
Он сосредоточенно уставился глазами в пустоту и с боязливой осторожностью проговорил:
– Вчера, после урока, Гюбнер предложил мне перейти на альт.
– Что? – вскрикнул Никита.
Гюбнер был профессором по классу скрипки и многолетним учителем Никиты.
– Да, да, – подтвердил Верт равнодушно. – Он предложил мне перейти на альт. Он сказал: «Из вас, несомненно, получится хороший скрипач, прекрасный скрипач. Но, милый Верт, – сказал он, – милый Верт… прекрасных скрипачей немало. И теперь скрипачу так трудно работать, то есть зарабатывать. Получить достойное место невозможно, почти невозможно. А спрос на альтистов громадный, хороших альтистов нет. Из вас, милый Верт, – сказал он, – должен получиться совершенно замечательный альтист, исключительный, редкий альтист. С вашей одаренностью, – сказал он, – музыкальностью и с вашими пальцами, – смотрите, какие у вас пальцы, они созданы для альта… Конечно, – сказал он, – вы можете продолжать работать на скрипке, я ничего не говорю, вы делаете хорошие успехи. Но мой совет – перейти на альт». Он больше ничего не сказал… И это все, что я хотел сообщить вам, Карев.
Верт смущенно улыбнулся.
– Это все, – повторил он. – Я прошу вас, Карев, не говорить пока об этом. Я избрал вас потому, что вы отнесетесь к этой истории серьезно.
– Но ведь ваш Гюбнер сошел с ума! – опять закричал Никита.
Верт молча встал и подошел к столу. Взяв скрипку, он повернул ее в руках, удивленно разглядывая деки, как будто никогда прежде не видал их плавно изогнутых поверхностей.
– Коварный инструмент, – проговорил он.
– Трагический, – в беспокойстве отозвался Никита.
– Коварный и трагический, – повторил Верт и внезапно обернулся к Никите: – Вы знаете шахматы, Карев?
– Нет.
– Хотите, я научу вас?
Так священнодействие игры на скрипке и регистрации бумажек сменилось молчаливым сидением за шахматной доской.
Верт тяжело обдумывал ходы, с опаской брался за фигуры, подолгу держал их в широких расплющенных пальцах, и тогда Никите казалось, что эти пальцы действительно не годны для скрипичного грифа, и рука Верта, в пушистом покрове волос, как в перчатке, – рука обреченного неудачника. С каждой партией выигрыш давался Верту трудней, рассеянность возрастала в нем с разрушительной силой. Он садился за шахматную доску, чтобы сосредоточиться на одной мысли, но она ускользала от него, и он бесплодно разыскивал ее в хитросплетении фигур. Спустя неделю он впервые сдал партию Кареву.
– Вы делаете успехи, – сказал он, – очень хорошие успехи. Не меньше тех, которые пророчит мне Гюбнер, если я перейду на альт.
Лицо его подернулось немощной улыбкой, точно он просил извинить его, что заговорил о том, о чем лучше было бы молчать.
С ним стали обращаться бережно, он внушал гнетущее, подавляющее беспокойство, его устойчивая житейская система неожиданно рухнула, рассыпалась в пыль и вдруг из придурковатой стала жутко-зловещей.
Теперь Верт умывался не так шумно, скупо тратил воду, синева его бритых щек перешла в черный колючий панцирь, стало видно, что борода растет у него начиная от скул и за ушами сливается с шевелюрой затылка. Он зарастал волосами, как заброшенный деревенский двор – чертополохом и крапивой. И странно нежен сделался его взгляд из-под мохнатых, детски приподнятых бровей, словно он молчаливо благодарил за то, что друзья понимали его.
Наконец ночью, в совершенной тишине, Никиту Карева разбудил сожитель-виолончелист. Он бормотал в волнении:
– Там что-то упало… тяжело упало…
– Где? Что упало? – привскочив, спросил Никита.
– Там, – чуть слышно повторил товарищ, показывая на соседнюю комнату, – не знаю что…
– Почему же вы не пошли туда?
– Не знаю. Я хотел сказать вам, чтобы вместе с вами…
– Вы думаете… Какое-нибудь несчастье? – прошептал Никита.
– Нет, не знаю. Только… я не могу один… пойдемте вместе.
Никита выпрыгнул из постели и, не одеваясь, побежал к комнате Верта.
Они раскрыли дверь. На них пахнуло холодом. Дрожь охватила Никиту, и он спросил:
– Почему такой холод?
Он отчетливо помнил, как в этот миг насмешливая мысль подсказала ему, что он босиком и ему холодно потому, что холоден пол. Он взглянул на товарища, стоявшего позади.
– Не могу понять, – сказал тот, преодолевая такую же, как у Никиты, дрожь, – откуда этот холод…
У Верта горела газовая лампа, но за печью, выступавшей около двери, Никите не видно было всей комнаты.
– Это… давно случилось… упало?
– Я как услышал – пошел к вам.
Никита шагнул вперед. В комнате был беспорядок: на полу валялись раскрытый чемодан и портплед, из ящиков стола выглядывали и свешивались листы бумаги и тетрадки. Дверь веранды стояла притворенной, и там было темно, как за окнами.
Никита кинулся туда.
В этот момент он явственно различил, как существо его раскололось надвое. Одна часть (та, что стояла где-то позади, у спины и затылка) сразу поняла и ощутила происшедшее. Другая вся собралась впереди, в том, что составляет лицо человека, и затрепетала в животном отчаянном неверии. Голова, грудь, руки Никиты, все его лицевое существо рвалось вперед, чтобы как можно скорее убедиться, что ничего не произошло, что ничего не могло произойти, что жизнь осталась жизнью, что страха нет, – иначе к чему бы это беспокойство рук, биение жилок на висках, захолодавшее дыхание? Лицевое существо рвалось увериться в жизни. А то, что стояло позади и где-то в спине, в затылке, жестко стерегло сознание, разум, волю, все те дольки души, из которых слагается мужество, эта часть существа с неприятной решимостью, похожей на злорадство, признала: да, вероятно – кончено, но кончено не для тебя, а для другого, ты жив и должен заботиться о себе, по-прежнему о себе. Эта холодная, мужественная часть существа успела напомнить Никите, что, когда он с тремя своими товарищами снимал квартиру и осматривал веранду, Верт увидал на потолке крючок для лампы и глухо пошутил:
– Масса удобств: есть и крючок, чтобы удавиться.
Два этих голоса расколовшейся сущности расслышал Никита в кратчайший момент, пока, пробегая по комнате, пять-шесть раз переставил ноги.
Верт лежал на полу, вдоль стены, головою к двери. Он вытянулся, точно солдат в строю. Нельзя было понять, как это произошло с ним.
Тогда все, что составляло лицевую, животную сущность Никиты, отпрянуло назад. «Не может быть, не может быть», – клокотало в нем с возмущением. «Не может быть? – быстро спрашивало то, что стояло позади. – Почему же ты шарахнулся, будто лошадь, которую привели убрать с дороги падаль? Лучше признавай, что это так, и береги, смотри береги себя!» Но в нем все содрогалось от негодующего «не может быть!».
– Возьмем, – сказал он товарищу, заставляя себя нагнуться к Верту.
Он просунул ладони под его голову, охватил шею и поднял. Виолончелист взял Верта за ноги, в коленях.
И первое, что мелькнуло в сознании Никиты, едва он, спиною вперед, начал протискиваться в дверь: тело Верта было чрезмерно тяжело. И сейчас же, одно за другим: как стеклянно холодна его шея! Как прямы опустившиеся руки!
И – в негодующем отчаянии: обман! ложь! омерзительное притворство! Этот несчастный притворяется!
И вот Верт не положен, а брошен, кинут на пол, подле кровати: Никита со злобой рознял свои руки, и затылок Верта глухо стукнулся о гладкую половицу. И когда Никита распрямился и легкая струйка воздуха взлетела за его лицом с пола, он поймал в этой струйке чуть уловимый тонко-пряный запах тлена.
Тогда исчезла раздвоенность его существа, и молниеносно быстро всего Никиту – от ступней до кончиков волос – поразил страх.
Верт сдержанно усмехался, поджав сузившиеся лиловые губы, чуть-чуть показывая розовый язычок, по-детски подняв волосатые брови, и желтым хвостом торчал под его подбородком оборвавшийся ремень.
Никита опустил руку, чтобы растянуть петлю ремня (это был ремень от портпледа, и петля сидела, как на портпледе, только поуже: конец ремня был вдет в пряжку), но едва ощутил стеклянный холод Вертова подбородка, отдернул руку.
– Трогать нельзя, – деревянным тоном сказал виолончелист, – нужно сохранить картину для следствия.
– Картина, картина! – вскрикнул Никита.
Голос подбодрил его, ему тут же захотелось крикнуть еще что-нибудь, но Верт лежал так неподвижно, так серьезна была его неподвижность, что голос Никиты пропал в глубине горла, и он опять содрогнулся от омерзительной мысли: неужели Верт притворился?
– Доктора, – вдруг решил кто-то за Никиту, и он схватился за это слово, почувствовав, как вместе с ним освобождающе пронеслось по его жилам тепло.
– Сейчас же за доктором! Я побежал за доктором!..
Он несся в темноте улиц, с усилием припоминая, откуда взялась у него трубка (он иногда курил папиросы), и прилаживаясь удобней захватить жесткий мундштук зубами. Ему было жарко, он часто подергивал лопатками, чтобы отстала от спины приклеившаяся сорочка.
– Несчастье! – задохнувшись, пробормотал он, вбегая в участок. – Случилось несчастье! Где дежурный врач?
Шуцман, застегивая серебряные пуговицы мундира, вышел из-за ширмы и, позевывая, спокойно выслушал Никиту.
– Вы говорите – повесился, – произнес он раздельно и негромко, – значит, умер. Но если умер, тогда зачем вам врач? Ступайте домой, я приведу все в порядок.
О каком порядке могла быть речь? Надо было спешить, торопиться, бежать, непременно в жару и холоде, раскуривая трубку десятками гаснущих спичек, пощелкивая зубами по жесткому, холодному мундштуку, чтобы удобней захватить его и крепче держать.
Но какая неподвижность! Лежать так прямо, по линейке протянув прекрасно сложенный корпус, как перед решающим смотром выпятить грудь, прижать руки к бедрам и сдержанно усмехаться – неужели вечно, вечно усмехаться, до нетления, лиловыми сузившимися губами? – недвижно, абсолютно недвижно! И какая пошлая, трусливая мысль: притворился!
В оцепенении Никита дождался у себя в комнате тонка.
Пришел полицейский секретарь – низенький смуглый человек, недовольный, что его подняли с постели. Не нагибаясь, пренебрежительно оглядел Верта, по том вышел на веранду и посмотрел на оборванный конец ремня под потолком. Подойдя к столу, он взял двумя пальцами аккуратно обрезанный клочок бумаги, лежавший на видном месте.
Странно, что этого клочка прежде никто не заметил.
Никита заглянул через плечо полицейского.
На клочке очень ровно было написано:
«Прощайте, Карев, благодарю вас за шахматы. Вы понимаете, дело не в альте, а в скрипке.
Верт».
Какой-то душный колпак опустился на голову Никиты. Он упал бы, но позади него, у кровати, в неподвижности лежал Верт.
Полицейский, обернувшись, спросил:
– Wer ist Kareff? [11]11
Кто Карев? (нем.)
[Закрыть]
– Я, – отозвался Никита.
– Wi war’s? [12]12
Как это было? (нем.)
[Закрыть]– произнес сквозь зубы полицейский, бросая бумажку на стол.
Виолончелист рассказал ему главное. Он слушал, не перебивая и блуждая взглядом по стенам. Верта он не замечал больше.
– Es ist klar [13]13
Ясно (нем.).
[Закрыть], – сказал он, когда рассказ был окончен. – Но ведь профессор был прав: альтисты зарабатывают лучше скрипачей…
Он недоуменно подергал маленьким пальцем струны скрипки, лежавшей тут же, на столе, и спросил:
– Это – его?.. Квинта спустила, – добавил он, как будто ожидая комплимента.
Ему никто не ответил.
– Я пришлю людей, – сказал он, уходя.
Спустя час, на рассвете, пришли люди. Это были рассыльные в красных фуражках, понурые существа, часами сосавшие трубки подле вокзалов и кафе. Они внесли прямоугольный длинный ящик с железными ручками, подняли Верта и попробовали уложить его в ящик. Но Верт вырос не по мерке. Тогда рассыльные согнули ему ноги. Они подсунули под сгибы колен крышку ящика ребром, и один из них навалился Верту на ступни. Ноги его сгибались медленно и туго. Он вошел в ящик, и посыльные в красных фуражках вынесли его на лестницу, стараясь не шуметь, чтобы не разбудить квартирантов.
Газовый рожок в комнате Верта еще горел, когда закрывали крышку ящика. Но утренний свет был уже силен и побеждал лампу. Эта борьба двух источников света отразилась на лице Верта бледно-сиреневым оттенком, тень, упавшая от крышки, придала лицу землистость, и темнота ящика бесследно поглотила его.
Глава пятая
О, если бы бесследно! Воображенье наделено зрачками, из которых однажды виденное исчезает только со смертью или в безумии. Можно бежать из дома ранним утром, много раз кряду пройти по Pragestrasse, купить и прочитать в кафе газету, зайти на вокзал, переменить полдюжину скамеек в тенистых кущах Bürgerwiese, и все напрасно, напрасно и тщетно! Пустыми глазами будешь смотреть вслед белым легким платьям женщин, наводнивших кружевами, перьями, оборками полированную улицу. Пустым, как будто вылущенным взглядом будешь следить за убегающим поездом. Неощутимо будешь пить все тем же пустым взором тонущую в солнце зелень газонов и желтый покой листвы – все, все пройдет мимо тебя не тронув, не коснувшись средоточия чувств. Но с какой режущей болью вопьются зрачки в красные тульи фуражек около вокзала, – вон те, нет, вот эти! – понурые люди с красными головами, это они сгибали ноги Верта, подставив под них ребром крышку ящика, они унесли Верта по лестнице, стараясь тише ступать, чтобы не потревожить жильцов! Как быстро отыскивают зрачки в громоздкой выставке универсала то, что нужно отыскать, чего не отыскать нельзя: дорожный портплед, на нем – ремни чуть грубоватой желтой кожи. И вот еще быстрей, еще пронзительней: какой-то человек с лиловыми поджатыми губами. Он улыбается, он усмехается так сдержанно, так неподвижно! И снова: статуя фонтана, на ней бледно-сиреневый отсвет, холодный, вдруг переходящий в серое, землистое. Может быть, это тень качнувшегося дерева, может быть… тень падающей крышки? Может быть, все вокруг окрашено в лиловый цвет? Посмотри на свои ногти. Разве когда-нибудь видел ты их фиолетовыми, почти серыми? Разве не струилась под ними кровь, пробиваясь сквозь белый роговой покров здоровой розовой краской? Но это от прохлады, от проведенного на воздухе целого дня, от бессонной ночи, от голода, наконец! Черт побери эти детские ужасы! Не в них дело!
Что заполняло Никиту, когда он скитался по уныло-чистому городу? Портплед, серебряные пуговицы шуцманов, фуражки рассыльных, сжатые узкие губы прохожего, лиловые оттенки, лиловая окраска, переходящая в землистый цвет, всего – травы, трамваев, желтых листьев, бронзовых памятников, белых юбок женщин. Смерть есть смерть, не больше. И не в ней – о нет, – не в ней беспокойное значение этих часов! «Не в альте дело, а в скрипке». Не в том, к чему перейти, но в том, что оставить.
Оставить? Не пора ли оставить теперь же, не дожидаясь, когда какой-нибудь Гюбнер скажет, что, конечно, милый Карев, из вас выйдет очень хороший музыкант, но, милый Карев, хороших музыкантов много. Бросить, уйти, убежать, пока еще не поздно, пока есть куда убежать!
Но куда же, куда? Оцепенение одиночества охватывает Никиту, как ночью его охватило оцепенение ужаса. Весь путь, который привел его на гладенькую скамью Bürgerwiese, весь путь музыканта Никиты Карева, бездарно уткнувшийся в этот парк чопорных филистерских прогулок, разве не предопределил он собою бесплодного, одинокого конца?
И вот – последний знак, последнее предупреждение: Верт!..
За каждым препятствием, возникавшим перед Никитой, он постоянно чувствовал такое предупреждение. Но он упрямствовал, не отступал. Как бесконечно много упущено было случаев уйти, бежать, бросить! Глупец! Он увеличивал ставки, вместо того чтобы сойти с круга. Он понял, что никогда не сделается скрипачом я решил сделаться дирижером. Понял, что раскрывать чужие души – великое искусство, и вздумал раскрыть свою! И – ничтожество, безрассудная пустота! – вот она раскрыта, эта душа, и ничего, кроме хаоса, смятения, в ней нет!
Он был брошен в отчаяние давно, в Москве, едва очутился в переулках, изрезавших Никитскую с ее монументально-неудобной консерваторией. В каморках старых, источенных червем домишек, на чердаках нелепых многоэтажных сооружений, в лавочках инструментальных мастеров, в коридорах и вестибюлях концертных помещений, во всем великомосковском стеснении (о да, Москва звучит в своем ключе, сказал бы Верт) Никита почувствовал впервые особый музыкальный быт. Культура, говорилось здесь культура, – не знание музыки, но знания о ней. Здесь слово «музыка» впивалось так, как соки земли впиваются сосною – непрерывно, на протяжении десятилетий. И люди говорили о себе здесь: я музыкант – ну, как сосна в бору могла бы сказать: я сосна.
О, это было насыщение знанием, подобное насыщению соснового бора смолистым запахом. И в этот бор попал Никита – сын Карева Василь Леонтьича, уральского казака, управителя степных просторов, яблонь на Чагане, овечьих гуртов в Зауралье!
С каким смешным ожесточением Никита взялся за фортепьяно! Ему казалось, что он верно понял и определил свой путь. Тут говорилось – овладеть инструментом, чтобы уметь грамотно выражаться; изучать образцы, чтобы прочно помнить, чтò пройдено и чего нельзя повторять. О да, но помнить яблони, помнить, как раскалываются яблони под осенью, когда нальется урожай; помнить, как плывут известковые облака пыли над гуртом скотины, которую гонят по дороге; помнить, как страшно в степи, когда она молчит! Помнить все это, хранить в сокровенной глубине сердца и – да, конечно, – изучать, изучать образцы – Баха и Гайдна, Моцарта, Листа, Россини, даже Дебюсси и даже Сен-Санса – почему не изучать Сен-Санса, ведь надо же знать, чтò пройдено и чего нельзя повторять!
Никита помнил, как исступленно совершил он перевал от отчаяния к негодованию, как на четвертый год работы с образцами он бросил Москву, вдруг омертвев, вдруг странно утратив чувство воздуха и пространства, вдруг все забыв. «Фундаментальный трактат о контрапункте» показался ему обновляющим чтением, и – со словарем в руках, – развалившись под яблоней, он изучал книгу, снова опаленный горячим током степи. Он берег тогда свое негодование, раздувая его, как тлеющий уголь, любовно неся в себе вражду ко всему чужому. За лето он выжег этим углем остатки интереса к тому, что было сделано не им самим, приехал в Петербург таким же дикарем, каким его увидела когда-то Москва.
Он верил, что ему не нужно десятилетиями впитывать культуру музыки, как сосна впитывает соки земли, что он усвоил знание о музыке и отбросил его, освободив свою природу, что он внедрился в музыкальный быт и, преодолев его, нашел и утвердил свою самобытность.
Легкомыслие! Ему суждено было узнать, что самое существо музыки подлежит изучению наравне с содержанием, далеким от существа, как далека наука психология от человеческой психики. Он все еще оставался учеником, и угроза навсегда им оставаться только возросла, когда он вздумал писать музыку. Он заставил себя сделаться ревностным учеником, каким он был всегда, и, точно школьник, решающий задачки по математике, гармонизировал чуждые напевы, которые давали ему в консерватории.
И он добрался до вершины, чудившейся ему желанной, он протянул руки, и они коснулись музыки, они коснулись того, что он слушал внутренним слухом, чего реально никто не слыхал, что совершенно звучит только в музыканте и чему музыкант присвоил неловкое имя: абсолютная музыка. Да, он коснулся ее, он сумел уже создавать оркестры, произвольно (когда бы произвольно!) подбирать инструменты, он мог уничтожать однажды созданное, как творец.
Он взошел на вершину, протянул руки, и они коснулись – чего вожделел он. Он поднял глаза и увидел, что касается подошвы новой горы, вершина которой исчезала в высоте. Опять он был учеником!
На этот раз поиски привели его в Дрезден, и сочинение органной пьесы стало его целью…
Когда Никита вспомнил об этом, краски, линии, формы, заполнявшие его восприятие, уступили место звучаниям: в зажегшихся вечерних огнях город слышен был явственнее и полнее.
Карев поднялся со скамьи и быстро пошел. Но чем ближе подходил он к своему дому, тем неуверенней и непокойней делались его шаги.
Вдруг до сознания его дотронулась неожиданная мысль: он должен обратить взгляд на самого себя и передать то, что увидит. Ведь самый путь его, путь музыканта Никиты Карева, слагался в законченную тему.
Шаги его окрепли, пальцы опущенных рук дрогнули и разъединились, как будто приготовившись подняться на клавиатуру, но тут же он почувствовал приближение дома. Он поднял голову и увидел стекла веранды. Они переливались смутными отсветами уличных огней, а в мелком переплете рам таилась неподвижность темноты. Все окна квартиры стояли окованными этой неподвижностью.
Он с трудом оторвал ноги от мостовой, нарочно быстро перешел дорогу, взбежал по лестнице и вздохнул только у двери квартиры. Надо было перешарить все карманы, чтобы отыскать ключ. Он лежал там, где всегда носил его Никита, – в правом кармане пальто.
И вот дверь с шумом открыта настежь. Стуча башмаками и громко откашливаясь, Никита входит в переднюю и дергает цепочку газовой лампы. Молочный свет медленной волной обливает одинокое, неподвижное серое пальто на вешалке. Наверху, на полке, над самым пальто лежит широкая фетровая шляпа. Значит, дома никого нет, – это пальто и шляпа Верта.
Раздеваясь, Никита на секунду перестает шуметь. Тогда тишина холодным дуновеньем выскальзывает из-под двери Вертовой комнаты и заставляет Никиту шаркнуть ногой, закашлять и промычать себе под нос какой-то немудрящий мотив.
Он вешает свое пальто на другой конец вешалки, но тотчас перемещает его поближе к пальто Верта, вскользь прикасаясь рукой к поверхности чужой одежды. Пальто колышется обычным колыханием висящей материи и на ощупь вполне обыкновенно, слегка прохладно и шершаво.
Никита оставляет газ гореть и, плотно прикрыв за собой дверь, прислушиваясь к безмолвию, стоит в темноте посредине комнаты. Потом он привычно находит лампу над своим столом, и свет падает прежде всего на аккуратно вырезанный клочок бумаги:
«Прощайте, Карев. Благодарю вас за шахматы. Вы понимаете, дело не в альте, а в скрипке.
Верт».
Никита мгновенно оборачивается к двери. Где он? В своей ли комнате? Да, это его комната, комната Карева. Как очутилась записка у него на столе? Ее положил кто-нибудь из товарищей, наверное – виолончелист. Зачем? В ней Верт обращается к нему, Кареву. Но почему к нему, почему именно к нему? Неужели Верту нужно было связать его ответом за свою смерть? О, он должен был бы адресовать записку Гюбнеру. «Прощайте, Гюбнер, благодарю вас за альт», – должен был бы написать он. Пусть Гюбнер получил бы предсмертную записку самоубийцы!.. Но эта записка принадлежит Никите. Пусть помнит Никита, что, перед тем как выдернуть ремень из портпледа, самоубийца думал о нем, о Никите.
Он поворачивается к столу, берет записку и внезапно рвет ее на мельчайшие кусочки. Он кладет кусочки в пепельницу, закуривает папиросу и поджигает бумагу. Ровные клочья ее горят желтовато-синим огоньком, чуть-чуть шурша, дымя и раскаляясь докрасна, потом чернеют, оседают и обращаются в пепел. Никита осторожно несет пепельницу к печке, открывает дверцу и вытряхивает пепел в топку. Тогда что-то протяжно стонет за его спиной. Прислушиваясь, он поворачивает голову и замечает на шкафу портплед. Это его портплед, портплед Карева, но ремни на нем не отличны от ремня Верта, от того ремня, кусок которого остался на шее Верта. Снимут ли его с Верта? Наверное, да, когда будут вскрывать труп. Снят ли другой кусок ремня с крючка, там, на веранде?
Никита подходит к шкафу и толкает портплед кулаком так, чтобы его не было видно. На мгновенье после этого становится тихо, потом вдруг что-то падает со скрипом и шуршанием. Никита вздрагивает, и вместе с потоком жара, обдающим тело, отчетливая ликующая мысль приводит его в чувство: портплед завалился за шкаф.
– Довольно, – произносит громко Никита и почти со смехом идет к роялю, – довольно!
Он прислушивается, как звуки колышут тишину, и сосредоточивает все свои силы на возможной связи сочетаний, которые готов породить взятый аккорд.
Тогда в звуки рояля, едва они стихли и расплылись, в тон верхней ноты аккорда, продолжая его, вплетается прекрасно различимая скрипичная нота. Она настолько тиха, что может исходить только из дальней комнаты, из комнаты Верта. Никита вновь с силой ударяет по клавишам и рвет аккорд педалью. В какой тональности начал он игру? Фа мажор. Да, да! И вот оттуда, из комнаты Верта, несется си-бемоль, верхнее си-бемоль! Но ведь квинта на скрипке Верта спустила! Это заметил даже полицейский!
– Довольно же! – кричит Никита, вскакивая со стула и бросаясь в переднюю комнату.
Он останавливается под лампой, вслушиваясь в отголоски своих шагов. Си-бемоль звучит над его головой ровно и сильно, хотя чистота скрипичной ноты совершенней этого хриплого, засоренного писка. Он смотрит вверх. Часть сетчатого колпачка газовой горелки истлела, отвалилась, и равномерная струя газа высвистывает на щербине колпачка ясно различимое верхнее си-бемоль.
Так, так, это уже – победа! Бодрость распрямляет Никиту, он решительно подходит к Вертовой комнате, с размаху нажимает ручку замка и распахивает дверь. Как и прошедшей ночью, из комнаты дует холод: дверь на веранду не закрыли; осенняя ночь свежа, и воздух стынет быстро.
Никита входит в комнату. Он зажигает лампу. Беспорядок нисколько не переменился: из стола торчат листки бумаги, на полу валяются раскрытый чемодан и портплед. Усилие, еще одно усилие – и Никита обертывается лицом к кровати. Здесь, на полу, ногами к затворенной двери веранды лежал Верт. Теперь здесь никого нет. Пол пуст. Чуть сдернут с кровати конец одеяла. Наверно, его задели, когда укладывали Верта в ящик.