Текст книги "Братья"
Автор книги: Константин Федин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 26 страниц)
БРАТЬЯ
Моей сестре—
Александре Александровне Солониной
Прощай, прощай, и если навсегда, то навсегда прощай!
Байрон.
ОДНА НОЧЬ
Глава первая
Доктор Матвей Карев к пятьдесят четвертому году своей жизни устал от славы, от работы, от самого себя. Он был профессором, но не любил ни этого звания, ни самого слова «профессор». После обхода своего отделения в громадной, безнадежно грязной от ветхости больнице, после занятий со студентами, после визитов к больным он возвращался домой. И тут, почти всегда, – в сумраке большой, увешанной картинами приемной комнаты, – возникала перед ним зыбкая человеческая тень, и голос, исковерканный страхом, надеждой и лестью, падал ему навстречу:
– Профессор, ради бога!..
Тогда он горбился, голова его тяжелела, в серой мути сумерек еще снежнее делалась его седина, и он в двадцатый раз за день шел к умывальнику мыть руки.
Несколько лет подряд он складывал в книжный шкаф бювары, папиросницы, ножи для разрезания книг – золотой и серебряный мусор, исчирканный граверами, – складывал так, чтобы не попадалось на глаза слово профессор, засовывая вещи поглубже на книжные полки, за книги и альбомы.
Но все-таки на его столе громоздился нескладный письменный прибор с мемориальной доской из золота:
В день двадцатипятилетия ученой деятельности профессора…—
и на крышках чернильниц сидели корявые, непохожие на живых, божьи коровки из рубинов.
Иногда его вызывали в Москву, на консультацию к какому-нибудь больному, жизнью которого дорожили. Приезд его в Москву делался скоро известным, и два-три дня его возили по сутулым мостовым на извозчиках, и он так же, как дома, часто и подолгу мыл руки.
Дома его ожидали записочки, городские телеграммы и скучный рядок телефонных номеров, выведенный женской рукой в настольном блокноте.
Все случаи, по которым обращались к нему, бывали неотложны, он привык к этому и почти никогда не торопился, так что походка его давно уже стала грузноватой. В пятьдесят четыре года доктор Карев устал. Он полюбил домашние праздники, нечаянные семейные события, загородные поездки. Внезапно, вечером, он привозил с собой плетеную корзину, туго перетянутую шпагатом, набитую разнокалиберными свертками, пакетиками. Он сам смотрел за тем, как приготовлялся стол, развертывались розовые, голубые, серые бумажные картузы, открывались коробки и бутылки.
Потом, в передней комнате, он снимал с телефона трубку, говорил прислуге:
– Меня нет дома, – и шел в комнату дочери.
И вот, когда он вводил свою дочь в столовую и включал свет, когда дочь смешно всплескивала руками и вдруг угловато, по-ребячьи, бросалась к столу с криком:
– Папа! А инжир есть? В сахаре? – доктор Карев стягивал на губы седые с прожелтью усы, точно стыдясь улыбки, и глуховатым голоском загадочно говорил:
– Не знаю, что тут есть, посмотри.
И пока дочь перебирала коробки с ягодами и пряниками, он следил за ней пристально, и лицо его становилось покойней.
– Давай кутить, – говорил он.
Тогда начинался пир.
Бывал он хорош не миндалем и фисташками, дробно хрустевшими на молодых зубах, не рахат-лукумом, в котором сладко вязнул язык, и даже не ореховой халвой – этим вожделенным лакомством школьников.
В продолговатой, слегка похожей на коридор комнате, начинавшей уже дряхлеть, – с проржавленной лампой, с треснувшей облицовкой камина, – вдруг возникало волнение молодости. Все кругом беспричинно, неясно становилось смешным, все оборачивалась самой веселой, самой забавной стороной.
Весь вечер непрерывно доктор Карев мягко поводил толстыми губами под занавескою седых с прожелтью усов. И только на одну минутку пробегал по комнате сквознячок, когда Ирина, растягивая склеенные рахат-лукумом челюсти, картаво говорила отцу:
– А почему ты не позвал маму? Давай позовем? А?
Доктор утирал большой ладонью лицо, ото лба книзу, легкая позевота налетала на него вместе со сквознячком, и он отвечал, чуть медля:
– К ней кто-то пришел, кажется…
Потом снова все молодело.
Да, доктор Матвей Карев с каждым годом больше уставал, с каждым годом больше любил отдыхать. Вот почему семейные праздники в его доме бывали многолюдны и широки, вот почему именины его жены – Софьи Андреевны – устраивались на русский лад: с ужином, танцами, с превеликой стряпней на кухне, с разливанным морем настоек и водок, с чаевыми трешницами дворникам, швейцару, повару, кухаркам, с бестолочью, беготней, гамом, треском, грохотом – на всю долгую ночь, до зари…
Давно ли потеряли мы в переулках нашей памяти – так легко, словно обронили на проспекте перевязанную шпагатиком покупочку, – окаменело возвышенный облик Петербурга? Грозные мятежные и смятенные годы счесали с Петербурга завитушки, пуговицы, папильотки, бантики, и город предстал перед нами в суровой своей наготе. Поблекло, омертвилось великолепие фасадов, застыли обмороженными пальцами недвижимые краны верфей, гавани, порта, и люди, скрюченные холодом, торопились оголить окоченелый город там, где он был еще прикрыт.
Но нет такого испытания, нет запрета, которые поколебали бы людскую веру в воскресение, и люди верили, что город воскреснет, – и – каждому по вере его – город воскрес. Он зашевелил окоченелыми пальцами – со ржавым свистом повернулись краны верфей, он начал дышать, и редкой испаринкой отделились от него дымки и поплыли в рассвет.
И вот уже изо всех щелочек, скважин и трещин, с василеостровских задворок, величественных своими фасадами, лопухами и крапивой с молочнобидонной, сыроварной Охты, из деревянного Лесного, из подворотен дворцов и разбитых окошек Рот – отовсюду полез, повыполз, посочился старомодный, недавно упраздненный Петербург.
Где хоронились завитушки, бантики, папильотки, пуговицы? В каких сундуках были попрятаны, каким нафталином пересыпаны шевиотовые сак-пальто, убранные кружевцами наколочки, департаментские сюртуки, путейские диагоналевые брючки? Кто извернулся в сыпнотифозные, застуженные вьюгами, измятые голодом и санитарной каретой дни и ночи, кто извернулся уберечь всю эту нафуфыренную ветошь, от умиления перед которой разорвалось бы сердце бессмертной калужской просвирни?
Но уже наступают фаланги модисток, закройщиков, портных, уже выгарцевала снежнополотняная кавалькада парикмахеров, неслышно просеменили, подергивая хвостиками салфеток, полки официантов, и россыпью отмаршировали музыкантские команды приказчиков: так-с, нет-с, да-с! так-с, нет-с, да-с!
– Переделать? Перелицевать? Приспособить?
– Одеколон? Вежеталь? Попудрить?
– Филе-соте? Шато-икем?
– Так-с, нет-с, да-с!
И вот по заплатанным торцам проспектов надвигается танкоподобная колымага, обложенная тортами и пирогами, в цветочных горшках, опоясанных крашеной плетенкой, в гортензиях и гиацинтах, и под обсахаренным кренделем, закрученным в гигантскую восьмерку и благостно висящим в небесах, триумфально восседают всероссийские Вера, Надежда, Любовь и матерь их София.
Они слегка реставрированы, – стародавние вековушки, – но мудрено не поверить в их подлинную моложавость, глядя на лоск полированных ноготков или вдыхая свежесть rouge pour les lèvres [1]1
Губная помада (франц.).
[Закрыть].
О, этот вечер перед закрытием лавок и пассажей, эта судорожная минута евхаристии, это преддверие, предчувствие торжественной ночи! Трясущейся рукой доцарапывает золотых дел мастер сакраментальную цифру на сахарнице или солонице; в кондитерской укладывают сто сороковой фунт пралине в коробку с «Березовой рощей» Куинджи; в цветочном магазине исколотыми пальцами насаживают на проволочку дохлые папоротники; фруктовщик, как скульптор, в последний раз оглядывает корзину с яблоками, виноградом и перевертывает персик гнилым бочком вниз.
Кончено. Закрыты двери, навещены решетки, повернут ключ.
Голубые, розовые, белокипенные именинницы ждут гостей.
Оголтелые трамваи перебрасывают из конца в конец города перешитое, перелицованное, приспособленное и попудренное человечество. С Выборгской стороны в Гавань, с Аптекарского острова на Пески. Даже какой-нибудь новодеревенский отец Геннадий, пребывавший круглый год в состоянии анабиоза, медленно оживает и – во благовремении, купно с матушкой, охраняемый законом республики, – движется, подобно ледоколу, взяв некий твердый курс…
Софье Андреевне Каревой в тот день некогда было поглубже вздохнуть. Усилия всего дома были устремлены к воображаемому, идеальному порядку, в котором должны были бы протекать именины. В доме делалось решительно все, что могло бы с честью войти в энциклопедию российских празднеств. Но каждый понимал порядок по-своему, хватался то за одно дело, то за другое, хозяйничал, суетился за свой страх. И вдруг обнаруживалось, что ничего больше нельзя сделать, что поздно, что множество необходимейших вещей так и останется недоделанным, что гости водопадом рушатся в столовую, что выпита первая смена графинов, расковыряны вилками осетры, сиги и салаты и что сам Матвей Карев, во главе дрессированного табунка молодых докторов и студентов, вот-вот прослезится.
– Тиш-ше, тш-ш!
– Чш-ш! Матвей Василич говорит! Тш-ш!
Звенькают ножи по тарелкам, переливается колокольцами хрустальная посуда, нетерпеливо погромыхивают на паркете подбитые, ради праздника, набойки студенческих башмаков.
– Тш-ш! Чш-ш! Матвей Василич!
– Что ж, господа, – тихо говорит хозяин, опираясь о краешек стола угловатыми костяшками пальцев, – что ж?..
Он стоит, чуть сгорбленный, в старом черном сюртуке, сидящем на нем так, как сидят только докторские, профессорские сюртуки – будто снисходя к общественным предрассудкам, бочком, одним лацканом чуть пониже на домашний лад. Под усами его и в глазах зыблется смешок, и не понять – смеется ли Матвей Карев над своими словами, или над тем, как заглядывают ему в рот студенты, или над Арсением Арсеньевичем Бахом – ученым-биологом и публицистом, который торчит из-за стола, напротив хозяина, каким-то сморщенным опенком.
– Что ж, господа, – повторяет Матвей Карев, – что я могу сказать? Вот давеча, в зале, Арсений Арсеньевич обмолвился, что-де в жизни все закономерно, а русский народ в революцию изменился-де ровно настолько, насколько он и должен был измениться. А я, господа, даже думаю, что русский народ ни капельки не изменился.
– Ого! – прорывает кого-то после рюмки ерофеича.
– Я думаю, что по-прежнему есть хорошие и плохие люди и что, как мы ни стараемся испортить русский народ, ничего у нас из этого не выходит.
– Святая истина, Матвей Василич! – кричит звонкий, рассчитанный на большую сцену тенор.
Арсений Арсеньевич сосредоточенно прожевывает ветчину. Кажется, что он жует не челюстями, а всем лицом. Оно разбито у него продольными и поперечными морщинками на мельчайшие участочки. Ромбики, квадратики, прямоугольнички тонкой желтой кожи шевелятся на лице в сложнейшей машинной последовательности. От поджарых губ движение передается щекам, со щек наползает на виски, с висков проносится по лбу стремительною рябью и, растаяв на высокой лысине, точно обежав вокруг головы, снова появляется на губах.
Арсений Арсеньевич внимательно глядит на Карева. Изредка соседи с робкой любезностью подкладывают на его тарелку кусочек ветчины. Не поворачиваясь, привычно прямо взметнув свой профиль, Арсений Арсеньевич благодарит за ветчину величаво и торжественно, словно приняв диплом какой-нибудь заграничной академии. Он давно знает Матвея Карева, знает весь этот дом, с его прославленной хлебосольной бестолочью, с его ритуалом речей и тостов, со всеми слабостями немного путаных, смешных, но – в сущности – хороших стареющих людей.
Он знает, что Матвею Кареву будут мешать говорить, что в его речи все чаще и чаще замелькают слова «русский народ», он растрогается, отуманенными, добрыми глазами – вот так – будет глядеть только на одного Баха, а сам Бах – вот так – будет отвечать на его взгляд сочувственным, несогласным, но довольным взглядом.
Потом Матвей Карев грузновато опустится на стул, поднимет большую рюмку, с понимающей улыбкой кивнет Баху и размажет указательным пальцем слезу…
Тогда вокруг Арсения Арсеньевича защетинится сначала почтительный, потом настойчивый, назойливый шумок, стул его окружат полные, зарозовевшие дамы и оставленные при кафедре общей терапии доктора и, все больше наклоняясь к нему, почитатели талантов и каревского гостеприимства станут требовать:
– Несколько слов, всего несколько слов, Арсений Арсеньевич! Пожалуйста! Тш-ш!
Засушенной и морщинистой, как лицо, рукой Арсений Арсеньевич миротворно, но с решимостью отклоняет просьбы:
– Нет, зачем же? Ведь мы собрались повеселиться.
И на манер человека, понимающего толк в веселье, говорит:
– Давайте лучше выпьем, закусим… вот передайте мне, пожалуйста… ветчину!
Он глотает рюмку водки, какой-то смерч проносится по его ромбикам, квадратикам, прямоугольничкам, губы страдальчески суживаются и вдруг – стертые, меловой белизной лица – пропадают. И только большие, немного выпяченные глаза застенчиво улыбаются, словно говоря: «Уж вы простите меня, что я такой морщинистый, невзрачный и сухой, что я не совсем подхожу для ужина и меня вряд ли что позабавит в нашей любительской программе».
– Пусть скажет Софья Андреевна, – предлагает он.
Это случается при самых дверях всеобщего единодушия, когда холодными закусками умерены аппетиты и на буфете заклубился пахучий парок соусов. В треске и звоне сменяемых тарелок поднимается хозяйка дома, именинница, Софья Андреевна.
Не слишком ли раскраснелись ее щеки? Так ли молоды глаза и рот? Неужели не стоило усилий взбить волосы с такой легкостью, таким задором?
– Господа, – произносит Софья Андреевна, и рука ее дрожит, чуть-чуть отплескивая белое вино из стакана на пальцы.
И едва открываются ее зубы – видно, что весь ее облик странно повторился в этой шумной комнате, и тотчас головы гостей – мужчин и женщин – поворачиваются в сторону на край стола, к Ирине. И потом сейчас же все переводят взгляды на Матвея Карева, и почти у всех, вероятно у всех, возникает мысль, что чуть уловимое сходство Ирины с отцом волнует больше обновленной в ней материнской красоты.
Софья Андреевна покашливает, пышность ее внезапно кажется неловкой, дыхание коротко перехватывает ей горло. Она вдруг хрипнет и раньше срока сбивается на тост:
– Нашу радость… наше счастье… не может не выразить нашего счастья, что здесь присутствуют такие представители русской науки, как наш общий друг Арсений Арсеньевич, как Матвей Васильевич… русской мысли… наше искусство тоже…
Софья Андреевна называет по именам добрую дюжину гостей – художника, докторов, старого композитора, тенора, голос ее поднимается, выбросив свободную руку, она показывает на край стола и – в растущем, дыбящемся шуме – кричит:
– Наконец, с нами здесь – гордость и слава молодой русской музыки, брат Матвея Васильевича Никита Карев!
Так искушенная рука распахивает двери застольного единодушия, и общество врывается в них с кликами радости. Студенты под шумок торопятся схватить стаканы размером побольше, осушить их и снова наполнить; доктора встают, отодвигают стулья, протискиваются в дальний конец комнаты; как стайка спугнутых голубей бьет крыльями – плещут в ладоши восторженные дамы, и громоздкий, похожий на Будду, старый композитор медленно поднимает глаза и постукивает вилкою по костлявому рябчику, как концертмейстер постукивает смычком по скрипке, когда от имени оркестра благодарит дирижера:
– Никита Карев, Никита Карев! Здоровье Никиты Карева!..
На этом, в сущности, кончалась часть ужина, общая всем званым вечерам, которые устраивались у Каревых. С того момента, как Софья Андреевна избирала очередного фаворита из среды непременных знаменитостей, украшавших собрание, вечер получал, так сказать, голову и в нем проявлялись индивидуальные черты. И право же, на каревских вечерах не всегда было скучно!
Никита Карев сравнительно давно вернулся после своих скитаний. Он жил по-прежнему в стороне, диковато и, казалось, навещая Матвея, нарочно выбирал часы, в которые каревский дом отдыхал от гостей, пациентов, ученых коллег брата и театральных любимцев его жены. Он впервые за последние годы пришел на каревский вечер.
Он сидел рядом с Ириной, на конце стола, и в кругу малопочетных гостей, какие всегда оказываются в избранном обществе. Лица этих гостей крайне деликатны, почти умильны, неисчезающая улыбка уподобляет их бедным родственникам, и смотреть на них может только человек с очень хорошим, устойчивым характером.
Кажется, Никита не видал соседей. Когда заплескались дамские ладоши и гости, колоннами, повели наступление, обходя свою жертву с флангов, Никита наклонился к Ирине и сказал:
– Экая глупость!
Она озорно, по-девичьи, взглянула на него снизу вверх и приготовилась ждать. Он понял ее, сказал, нахмурясь:
– Инквизитор.
Она молча засмеялась.
Шум становился сильнее. Студенты вопили, как на галерке: «Никита Карев, Никита Карев!» Старый композитор неслышно постукивал вилочкою по рябчику.
Ирина опять взглянула на Никиту, быстро подвинулась к нему, крикнула (надо было уже кричать):
– Встаньте же, откланяйтесь! Ведь вы привыкли кланяться на концертах!
Он посмотрел в ее глаза. Они были веселы, лукавы и так молоды, что он резко, точно испугавшись, отвернулся.
В этот момент Матвей Карев, широко раздвигая толпившихся гостей, подошел к брату, взял его локоть, заставил приподняться и повернул к себе лицом. Потом обнял его, крепко поцеловал усатым мягким ртом в лоб и начал трясти его руки. И пока он делал все это, шум неистовствовал, шум взгромождался на какую-то вершину.
Никита сжал пальцы брата. Матвей понял по его губам, что он сказал: «Что ты, что ты, Матвей?!» – и опять легко и трогательно прослезился.
И тотчас Никита увидел среди ладоней, бившихся вокруг него справа и слева, тонкие, чуть худощавые быстрые руки, узнал их мгновенно и обернулся к Ирине.
Ей мешал стул, она встала на него одной коленкой, платье туго обтянуло ее, она раскраснелась и часто, сильно хлопала в ладоши, переводя взгляд с Никиты на отца и снова на Никиту.
Он вспыхнул, придвинулся вплотную к столу и сделал медленный поклон. Выпрямившись, он посмотрел на композитора, встретил его бесцветные глаза в мешковатых веках и еще медленнее, глубже поклонился.
Композитор положил вилочку, ударил трижды пальцами правой руки по ладони левой и, не поворачиваясь, так же буддообразно сидя, прикрыл глаза в знак того, что он отвечает на поклон поклоном.
Никита поднял стакан и залпом выпил его.
Гости с удовлетворением прянули в стороны, Софья Андреевна осекшимся голосом воскликнула:
– Но ведь это овация, прямо овация! – и тоже выпила вино, держа стакан чуть блеклыми, дрогнувшими пальцами.
Никите захотелось поблагодарить Ирину. Он взял ее руку, лежавшую на столе. Ирина не отняла ее, он хотел приподнять руку, поднести к губам, но Ирина вдруг заговорила с кем-то, и он почувствовал, что она нарочито тяжело облокотилась на стол.
Тогда взгляд его неприязненно и удивленно заскользил по лицам, кучившимся в комнате, как будто только теперь он заметил, кто его окружал.
Он быстро поднялся и вышел из-за стола в коридор.
Глава вторая
В кабинете горела одна лишь лампа под абажуром с длинным козырьком, как у жокейской кепки. По стеклам шкафа, на полированных спинках кресел, на письменном приборе мелькали обрывки теней.
Никита ходил из угла в угол, Матвей привалился к кожаной подушке дивана, сидел, разрыхлевший и большой. Оба курили папиросы, вязкий дымок космами тянулся за Никитой, было похоже, что у него мгновенно отрастают и улетучиваются седые пряди волос. Шум из столовой едва доносился сюда.
– Так ты и не соберешься рассказать толком о Ростиславе, – проговорил Матвей.
Никита остановился у шкафа. В полумраке, сгущенном дымом папирос, лицо его казалось мутным отсветом, упавшим на черное стекло. Он ответил:
– Главное ты знаешь. А подробности – не сейчас же.
Чуть приметно он качнул головою на дверь.
– Я все жду, когда ты выберешь часок.
– Я бываю у вас, – сказал Никита, помедлив, – ты всегда занят.
Матвей вздохнул, руки его сползли на диван, он произнес с неохотой:
– Устаю я. Время…
Они продолжали молча дымить. Потом Никита раздельно и тихо сказал:
– Самое невнятное для меня в жизни – эта минутка, на углу, знаешь, там, у Вахрамеева тупичка, в трех шагах от нашего дома. Я никак не могу назвать ее. Но вся горечь и вся радость, отчаяние и восторг какой-то – не пойму, – все вместе, вся наша жизнь – в одной этой дощечке. Когда я поднял голову – не помню почему – и увидел ее, вот тут – черт знает что! «Улица товарища Карева» – что это? Знаешь, этак неумело буквы выведены, не профессионально, и краска жидкая, и под ней сквозит: «Атаманская улица»…
Никита приостановился, пыхнул папироской, в оранжевом свете огонька зажглись и потухли неподвижные глаза, он повторил с расстановкой и еще тише:
– Улица товарища Карева…
Матвей сказал, усмехнувшись:
– Третий Карев, который сделал себе имя…
– Третье поколение, – отозвался Никита, – ты, я, Ростислав.
Матвей тяжело встал, подошел к брату, взял его под руку:
– Если так, то Ростислав – четвертое колено: первое – отец Василь Леонтьич. Не сдается старина! Пойдем, я для тебя кое-что приготовил…
Он потянул Никиту к двери.
Когда они проходили мимо столовой, Матвей зашел туда, вынес графин водки, повел Никиту в глубь коридора.
– Пойдем, пойдем!
Сгустки пара клубились над плитой, заволакивая монументального неподвижного повара, кто-то шарахался из угла в угол кухни, кто-то усердно выколачивал золу из самовара. Здесь была кочегарка вышедшего в плавание большого каревского корабля, в кают-компании которого уже появились неизбежные на море больные.
Встречу хозяину из-за стола качнулся невысокий человек. В нахлынувшем облаке пара он казался ступенчатым, как отражение в колеблемой воде: мелькнула короткая рука, выпятилось круглое плечо, покатая грудь с частым рядком башмачных пуговиц на вороте, наконец выплыла голова в кудерьках пегой седины.
Матвей подтолкнул медлившего брата. Никита всмотрелся в лицо человека, ясно выступившее из тумана, отодвинулся, точно не веря себе; потом вытянул вперед руки:
– Евграф, ты? Откуда?
Он кинулся к нему и обнял его.
Маленькое волосатое существо щерило дубовые зубы, мигало лучистыми глазками, довольное и спокойно-прозрачное.
– Здравствуй, Никита Василич.
– Здравствуй, Евграф, здравствуй, дружище! Да откуда же ты взялся? Давно ли?
Матвей по-отцовски добродушно наливал в стакан водки. Никита разглядывал Евграфа, пощупывал его плечи, круглую спину, как будто с изумлением обнаруживая, что это – точно плечи, спина, тело живого Евграфа. Никита словно даже обнюхивал Евграфа, и ему чудилось, что он пахнет не только кухонными пряностями, но еще и степью, и яблоками, и еще чем-то холодновато-затхлым, вроде больницы.
– Так как же ты, где, с каких пор? – твердил он.
– Налей мне тоже, Матвей, я выпью с Евграфом.
Кто-то бросился из кухни в столовую за рюмкой, повар деловито вытер фартуком уголок кухонного стола около Карева, не замечая Евграфа, и так же деловито подсунул Никите крошечную кастрюльку тушеных грибов.
Евграф взял стакан, ласково глянул на Матвея, Никиту и приветил:
– Ну, с повстречаньем!
Выпив, он обтер ладонью мохнатый рот и посмотрел на грибы.
– Ешь, ешь, Евграф, – торопился Никита, подвигая ему кастрюльку. – Что же ты все молчишь?
– Жду, пока ты выговоришься, – сказал Евграф и тут же, понизив голос, прибавил: – Слыхал, слыхал, какой тебе почет, Никита Василич!
– Какой почет?
– Большой почет, – повторил Евграф. – Давеча, как тебя в комнатах величали, я в щелку глядел, порадовался за тебя, заслужил, думаю, не иначе!
– Да ты о себе скажи, где ты теперь?
Евграф одернулся, волосатое лицо его взъерошилось, он ответил степенно и жестковато:
– А по-прежнему – при анатомии. Благодаренье Матвею Василичу, опять на своем деле, с усопшими.
Матвей засмеялся, сказал:
– Прислал мне письмо, определите, говорит, опять к анатомии, скучно мне на родине, ни одного стоящего доктора вокруг, один фельдшер, а в Питере, слышь, опять хлебом кормят, опять стал народ наживаться. Вот я его и выписал.
– А ведь он меня спас! – воскликнул Никита. – Я тебе говорил, Матвей? Помнишь, Евграф, как в будке-то сидели? А?
– Никто никого спасти не может, – недовольно и все еще жестковато возразил Евграф, – каждый сам себе спаситель.
– Ладно! – перебил его Никита. – У отца бываешь?
Евграф ожил, глаза его залучились, хмелек, видно, докатился до головы, он ответил проворно и с лукавиной:
– Одолел я Василь Леонтьича! Он все говорит – выдержит, а я ему – вре-ешь, не выдержишь, Василь Леонтьич. Перетянули! Аж забранился на меня, смерть как серчает.
В кухню вбежала Ирина, завидя отца и Никиту, крикнула:
– Вон где вы! А вас-то ищут!
– Это – мой дядька, Ирина, знаете? – живо спросил Никита.
Ирина дружелюбно поглядела на Евграфа.
– Знаю. Он все не хочет мне сказать, сколько ему лет.
– А ты попытай, – насмешливо, поощряющим баском отозвался Евграф и вдруг, мотнув на Ирину головой, сказал Никите:
– Вот бы тебе такую дочку, Никита Василич!
Никита вздрогнул, хмурая улыбка сжала его рот, глаза прищурились, точно от внезапной темноты.
– Ну, прощай, Евграф, – сказал он коротко, – загляни ко мне. Знаешь, где живу?
– Люди добрые знают, – ответил Евграф.
– Прощай, – еще короче сказал Никита.
В коридоре, идя следом за Ириной, Матвей говорил брату:
– Ведь что особенно хорошо: русская, настоящая русская душа этот Евграф!
И в его голосе булькала растроганность стареющего человека.
Никита молчал.
Из столовой выходили гости. В узком коридоре теснились, медленно проталкивались в переднюю, там, по пути, заводили разговоры, останавливались, потом шли в гостиную. Нескладный, долговязый и пусторотый человек в смокинге, скаля черные корешки зубов на белых деснах, тыкался от одного гостя к другому, зачем-то таинственно потихоньку твердил:
– Гевалт, гевалт! – и смеялся.
И ему отвечали смехом, замедляя движение, скучиваясь, закупоривая вход в гостиную разморенными, неповоротливыми телами.
В тот момент, когда Никита с братом, Ириной и Арсением Арсеньевичем добрались до передней, над притолокой входной двери дернулся и пружинно задрожал колокольчик. Хозяин стоял около самой двери и – не сделав ни шага – открыл замки.
И тотчас, прямо на него, обсыпанный изморозью, словно выкупанный, запыхавшийся, налетел матрос. На мгновение он как будто смешался, мелькнул взглядом по комнате, но сейчас же обрывисто, на необычный в этом доме лад, сказал:
– Мне надо профессора Карева.
Было похоже на то, что общество, случайно столпившееся в передней, ворвалось в дом к матросу, когда он никого не ждал, и ему не понять: чего хотят от него все эти странные люди?
Матвей Васильич сгорбился, запахнул сюртук.
– Это – я, – ответил он нехотя.
– Вы требуетесь к больному, внизу – машина, – по-прежнему отрубил матрос.
Хозяин ухмыльнулся, качнул головой на гостей, точно хотел сказать: «Что вы порете чепуху, вы же видите!» Тогда матрос, засовывая руку в мокрый карман куртки, подчеркнуто-раздельно произнес:
– Вот бумага. Заболел товарищ Шеринг.
И он медленно обвел глазами переднюю, словно испытывая, какое впечатление произвело это имя Взгляд его скользнул по телефону, упал на снятую трубку, беглая улыбка шевельнула вдавленные, отчетливые уголки его рта, но тут же он заметил Никиту.
С того момента, как он влетел в комнату, прошло не больше полминуты. Гости сразу же приостановились. Те, кто уже протискивался в гостиную, обернулись назад, другие продолжали выходить из коридора в переднюю. Не то что замешательство удержало всех на месте, но как-то вдруг стало очевидно необычайное значение этого визита, когда матрос назвал имя Шеринга, действительно кругом притихло. Однако никто не проронил ни слова, и все как будто ожидали более важного, чем известие о болезни Шеринга.
Никита с первой же секунды, как только матрос заговорил, начал вглядываться в него, понемногу выдвигаясь вперед.
Отдав Матвею Васильичу письмо и вслед за тем увидев Никиту, матрос быстро вскинул брови, и также быстро лицо его передернулось косой, болезненно-трудной гримасой.
– Вы как здесь? – спросил он и, догадавшись, прибавил: – Да, вы ведь – брат.
И он кивнул на Матвея Васильича, который, откинув голову и держа бумагу на отшибе, по-стариковски разбирал письмо.
– Вот, встретились еще раз, – неуверенно проговорил Никита.
Матрос глядел на него с напряжением, словно подавляя в себе какое-то тягостное желание. Ни он, ни Карев, стоявший против него, не двинулись друг к другу, и как знать – чем разрешилось бы смутное, молчаливое ожидание, если бы в это время не вклинились две новые нечаянные и странные встречи.
Матвей Васильевич дочитал письмо.
– Извините, господа, – сказал он гостям, растерянно, со вздохом улыбнувшись, – я должен ненадолго оставить вас.
Но ему удалось это не сразу.
Арсений Арсеньевич, проложив себе дорогу деликатным потрагиванием рукавов и фалд своих соседей, незаметно вынырнул между Никитой и матросом. Взметнув профиль (Арсений Арсеньевич был человеком профиля; качество это далось ему природой и необыкновенно украсило его; замечательно, что с течением лет оно возрастало в нем непрерывно, так что Баха никто не знал иначе, как в профиль; так он становился к аудитории, выступая с докладом, так говорил с друзьями, так покупал в кооперативе ученых селедку – всегда в профиль; в конце концов горбинка на его носу, выпяченный глаз, округлая, высокая лобная кость, мягкий подбородок и линеечка поджатых губ – все это со схематичной наглядностью выразило сокровенную сущность Арсения Арсеньевича), – взметнув свой профиль, он произнес лаконично, в духе классической древности, как если бы сказал: «Deus ex machina»:
– Здравствуйте, Родион.
Тогда в лицо матроса хлынула молодая кровь, наивно расцветила его щеки, и он неуклюже, как школьник, затоптался.
И опять новое классическое «Deus ex machina»:
– Рад вас видеть, Родион.
И суховатая, морщинистая рука, протянутая величаво и добро (не жест, но мание), колыхнулась перед матросом.
И вот, едва Родион дотронулся до руки Арсения Арсеньевича, кажется, пуще всего боясь изувечить ее, и – будто освобожденный – начал приходить в себя, незапертая входная дверь медленно отворилась.
Самая тихая, самая изумительная, необъяснимая минута в каревском званом вечере наступила.
В дверях стояла женщина, стряхивая с пальто растаявшие хлопья раннего, крупного снега. Мокрые следы его залепили вуаль, и женщина осторожно, стараясь не замочить лица, стягивала вуаль с подбородка кверху. Но лицо ее все же запорошилось мельчайшими блестками капель, и, может быть, потому рядом с комнатно-желтыми лицами гостей, намученных ужином, казалась она особенно свежей. Краски лица ее были чересчур ярки, словно ненатуральны, и здоровье ее, бросавшееся в глаза, могло, пожалуй, и оттолкнуть.