Текст книги "Братья"
Автор книги: Константин Федин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 26 страниц)
– Поверьте – понимаю, и вижу, что…
Она не дала ему договорить.
– Погодите. Я хотела сказать, что я знаю, как вам трудно. И это должно. И я тоже это знаю. Но, по-моему, в жизни самое приятное – достигать. Когда задумаешь и сделаешь. И вы должны скорее сделать.
– Вы мне могли бы помочь?
– А что вы думаете? Я – сильная! – убежденно воскликнула Ирина.
Он остановился от изумления. Ирина говорила как взрослый, но почему она казалась ему ребенком? И почему ребенок в ней волновал его больше, чем взрослый?
– Ну, что? – спросила она, не понимая, зачем он остановился.
– Я вижу, что вы – сильная, – проговорил он медленно. – Поэтому я и сказал…
Но она опять задорно прервала его:
– И ничего особенного нет. И вообще… вы напрасно мне говорили об этом… обо всем… Я и без сравнений поняла бы, чего вам не хватает… Не провожайте меня, я хочу пойти одна. Нет, нет, не провожайте, пойду одна!
Она лукаво помолчала и договорила нараспев:
– Я хочу подумать о вас, а вы мешаете. До свидания. Ступайте, я не хочу, чтобы вы смотрели на меня.
Он сжал ей руку и повернулся, но Ирина остановила его внезапным громким смехом:
– Как вы похожи на папу! Ха-ха-ха! Ну, точь-в-точь! И такой же сутулый, и такой же смешной!
Она побежала через дорогу, все еще смеясь, потом обернулась и крикнула:
– Не сердитесь! Вы – милый! Приходите скорей, я жду!..
На одну секунду Никите сделалось обидно и горько. Он выпрямился. Неужели и правда он похож на брата? Возможно ли, что он так постарел? И не потому ли Ирина казалась ему ребенком?
Но в следующий момент его наполнил приток обновленного, жизнерадостного здоровья, и торжествующий звон меди, который незадолго он слышал в зале, зазвенел в его памяти.
Он вернулся в сад и сел на скамью, расстегнув пальто. Но нет, он не мог сидеть. Он встал. По пустынной аллее, между оживавших деревьев в запахе оттаявшей земли, овеянный этим свежим, жирным запахом, Никита быстро сделал два круга. Но нет, он не мог, ему не хотелось бродить бесцельно. Он вышел из сада, миновал Михайловскую и вскочил в трамвай. Он думал обогнать Ирину и еще раз взглянуть на нее. Как школьник после первого свиданья, он хотел увериться, еще один раз увериться, что свидание действительно было.
На углу Литейного он долго ждал Ирину, но напрасно.
В праздничной толпе ему попалась на глаза большая круглая голова матроса, показавшаяся знакомой. Он пристально вгляделся. Тогда матрос, по случайности, встретил его взор и тоже со вниманием начал рассматривать Никиту, стараясь что-то припомнить. Шумная ватага вскоре оттеснила их друг от друга, и Никита решил, что это был один из матросов, так поразивших его на концерте. Но лицо матроса на минуту обеспокоило его и несколько раз промелькнуло в памяти, как слово, смысл которого тщетно вспоминается. Потом мимолетная встреча забылась.
Никита выбрался из толпы на Фонтанку и пошел домой, довольный, подчиненный чувству легкости, в каком протекал день.
Войдя к себе в комнату, он сбросил пальто, постоял в раздумье и вдруг улыбнулся. Он отыскал столовый нож и, забравшись на подоконник, усердно принялся отскабливать замазку от зимней оконной рамы.
Глава вторая
Нет, право же, иной раз неизвестно почему приходит грусть. Казалось бы, – все хорошо. Обычно и без волнений прошел день. Усталость не очень велика. Нет никаких особо спешных дел, а те, что есть, не требуют ни напряжения, ни сил. Уж несколько недель – а может быть, и месяцев – не случилось ни одного несчастья, которое напомнило бы о том, что скоро твой черед – болеть, прощаться с близкими, уходить. Все хорошо. И вот…
Вот доктор Карев, Матвей Васильич. Вот в сумерки он возвратился из больницы, вошел в переднюю, спросил:
– Не ждут?
Нет, на этот раз в приемной ни души, никто не ждет. Прислуга помогает Матвею Васильичу раздеться, стащить калоши (задник снялся, но вытащить носок без помощи нельзя, – калоша гнется).
– Протекает, мокрая, – говорит прислуга, подымая калошу подошвой кверху, повыше, чтобы видел доктор.
– Разве? – удивляется он. – Надо новые.
Он вытирает платком усы, достает папиросницу, закуривает, идет к Ирине.
Комната дочери пуста. Сумерки неслышным потоком вливаются с улицы. Матвей Васильич различает постель, раскрытую книгу на столе, мохнатого белого сибирского кота, свернувшегося калачом около печки. Кот спрятал морду под хвост.
«К холоду», – думает Матвей Васильич, и ему правда становится прохладно. Несколько минут он глядит в окно, поглубже заложив в карманы руки, пожевывая мундштук папироски. Видно, как на противоположной стороне улицы дворник, забравшись на каменную тумбу, тянется к электрическому выключателю. Дворнику неудобно, тумба очень низка, надо бы принести лесенку, но торопиться некуда, можно долго, не спеша топтаться на тумбе, подбираясь рукою по стене к выключателю. Желтые цифры вспыхивают на фонаре, желтый снопик света падает на дворника. Он спрыгивает с тумбы, без цели стоит неподвижно, потом вразвалку удаляется под ворота.
И Матвей Васильич так же, как дворник, неторопливо удаляется от окна. Он выкурил папиросу, совсем изжевал мундштук и, проходя по приемной, бросает мокрый окурок у камина на пол.
В столовой Матвей Васильич приостанавливается около двери жены. Из ее комнаты слышны голоса. Доктор хочет угадать по ним, кто пришел к жене, но не может и бредет дальше, коридорами, в кухню.
Там пахнет тушеной капустой, чадно кружатся над плитой спирали пара и дымков, вдохновенно трясет кухарка чугунную жаровню.
– Не знаете, куда ушла Ирина? – спрашивает Матвей Васильич.
– Заходили Никита Васильич, барышня с ними и ушли. А далеко ли – не сказали.
– Обед готов?
На секунду как будто застывают над плитою спирали пара, кухарка перестает трясти жаровню, смотрит с изумлением на доктора, но он уже отвернулся и – сгорбленный – уходит в коридор и новую закуривает папиросу.
«Сам звал его ходить почаще», – думает он о себе и Никите и возле комнаты Софьи Андреевны опять останавливается, опять прислушивается к голосам и снова никого не узнает.
«Все новые и новые люди», – приходит ему на ум, и еще медленней, неторопливей он идет к себе.
На кожаном просторном диване, привалившись к подушке, он сидит, одинокий, большой и неясный, с закрытыми глазами, раскинув руки, позабыв о потухающей папироске.
Что-то обидное кроется в одиноком пребывании доктора, профессора Матвея Карева, у себя в кабинете. Почему он один, совсем один в своем большом семейном доме, один в этот сумеречный час? Конечно, он мог бы зайти к жене, Софье Андреевне. Она поднялась бы со стула и пошла бы навстречу Матвею Васильичу, с улыбкой говоря:
– Ты уже пришел? У нас к обеду гости. Вот познакомься, пожалуйста…
И она представила бы мужу какого-нибудь актера или певца.
Но Матвей Карев в улыбке жены заметил бы знакомую растерянность, и голос Софьи Андреевны показался бы ему чуть-чуть фальшивым. Она хотела бы сказать о другом, о том, как вот этот актер или певец хвалил ее театральное дарование, как, вместе с нею, он жалел о ее таланте, который несправедливо замолчали. Ведь еще Савина (ах, как это забыть?!) когда-то, при свидетелях, сказала: «Софья Андреевна, позвольте мне назвать вас Соней, – вы – душка, Соня, и у вас такие способности!..» Но это сто раз слышал Карев, и Софья Андреевна, улыбаясь, быстро отыскала бы новую тему и с виду ласковым, непринужденным голосом спросила бы:
– Ну, как твоя больница?
Нет, лучше не ходить к жене. Лучше подождать. Подождать безболезненной, удобной минуты, когда наконец можно будет подойти к Софье Андреевне наедине, просто взять ее поблекшую руку и сказать:
– Ты напрасно думаешь, Соня, что у тебя погибло театральное дарование, что мое имя, мое докторское имя как-то затмило его, помешало ему развиться. У тебя не было дарования, милая Соня. И Савина была чересчур добра к тебе, потому что я ее лечил. Ведь к тебе добры все мои пациенты. Мы люди немолодые, пора перестать обманывать себя. Нам будет легче, если ты перестанешь подозревать во мне губителя или завистника твоих успехов. Вот так, Соня…
Такая удобная, безболезненная минута еще не настала, и Матвей Васильич неподвижно сидит у себя на диване, в глухом одиночестве, и ему обидно и грустно от одиночества, от сумерек, от того, что нет дома Ирины и не с кем перемолвиться словом.
Он видит себя оставленным, забытым, умирающим. В последнюю минуту он хочет, чтобы к его лицу притронулась Ирина. Но ее нет, он один, темнота застилает ему взор. После Матвея Васильича остается имя профессора Карева. Спустя недолгое время имя это гаснет, позабывается, и его можно прочесть только в старых книгах и на могиле.
Матвей Васильич вдруг вспоминает надгробную плиту, которую он видел на Смоленском тракте. С трудом разобрал он на ней позеленевшую надпись:
ПРОХОЖИЙ, СТОЙ!
ГЕРОЯ ПОПИРАЕШЬ!
Матвей Васильич прерывисто вздыхает, слеза блестящей ниточкой обводит его прикрытые веки, он думает, что теперь уже не пишут на надгробиях эпитафий, и ему становится еще обидней.
Ирины нет. Он, доктор Карев, отлично понимает, что происходит с дочерью. Он хорошо знает этот возраст. Ирина должна, неизбежно должна куда-то уйти. Наступают сроки. Но как примириться с неизбежными сроками отцу? Не доктору Кареву, а ему – Матвею Васильичу, как примириться с тем, что от него уходит дочь? Не просто какая-нибудь семнадцатилетняя девушка, а его дочь, родная дочь, Ирина? И зачем ее уход ускоряет Никита? Брат должен был бы подумать об ответе, который он берет на себя не только перед Ириной, но и перед ее отцом. Зачем он уводит ее из дому? Зачем торопится пробудить в ней новые чувства? Сумеет ли он отозваться на них, если они возникнут? Неужели ему не пришло на ум, что он – Никита – не так молод, что он годен Ирине в отцы, что, наконец, Ирина – его племянница…
Матвей Васильич вздрагивает, когда в передней раздается звонок, решительно сбрасывает с себя дремоту и разжигает папиросу.
«Если это Никита, – думает он, направляясь к передней, – я скажу ему все. Я – старший брат, я – отец. Он обязан выслушать меня. Я самым энергичным; образом…»
Он открывает дверь, и к нему бросается Ирина.
– Какая прелесть на улице, папа! – кричит она, обнимая отца, и тут же сразу расстегивает пальто, срывает с головы шляпу, кое-как приглаживает растрепавшиеся волосы. – Какая прелесть!
Матвей Васильич дает себя поцеловать, пятится в гостиную и, нахмурившись, бурчит:
– Какая уж прелесть! Вон я притащил полные калоши грязи…
Он возвращается в кабинет. Ему кажется, что Никита нарочно не зашел с Ириной в дом. Что брат сторонится его. Что Ирина уже научилась скрывать какие-то тайны. В нем вспыхивает нелюбовь к Никите, и он с размаху кидает горящую папиросу на пол и топчет подошвой рассыпавшийся огонь.
Всего один раз и на одну минуту Матвей Васильич испытал трогательную нежность к Никите, освободился от давящего чувства нелюбви, готов был простить своему брату все, даже – Ирину.
Это случилось на первом большом концерте Никиты, почти год спустя после того, как брат начал встречаться с Ириной. О симфонии Никиты Карева музыканты говорили много и спорно; до Матвея Васильича доходили отголоски похвал, брани, и он, скептически ожидал концерта. Ирина была на генеральной репетиции, вернулась домой взволнованная, усталая, ничего толком не могла рассказать, все что-то начинала, не договаривала, бросалась от одного к другому.
«Провалится», – решил про Никиту Матвей Васильич, и ему стало почему-то приятно.
Но концерт оказался неожиданностью не только для Матвея Васильича.
Начать с того, что зал был полон. Горели четыре люстры из шести, и это само по себе свидетельствовало о чем-то исключительном, как первый магазин после гражданской войны; до концерта Карева зажигалось не больше двух люстр над оркестром.
У Софьи Андреевны, очень торжественной и возбужденной, в первых рядах кресел нашлись знакомые певцы, музыканты, актеры, и она сияла. Неподалеку от Каревых сидел, не шевелясь, старый композитор, громадный, бесстрастно-тяжелый, подобный Будде.
Матвей Васильич с досадой видел, как в руках Ирины дрожал листочек с программой концерта, и старался сесть поглубже в кресло, чтобы стать незаметней: все-таки имя Карева подвергалось в этот вечер большому испытанию. Но Софья Андреевна неустанно подводила к мужу знакомых, и Матвей Васильич должен был вставать, пожимать руки и говорить, ухмыляясь:
– Спасибо. Рано еще поздравлять: вдруг провалится.
Никита выступал как композитор и дирижер. Он быстро вышел на эстраду. Он был бледен и показался Матвею Васильичу стройнее, выше ростом, моложе своих лет – в новом, неожиданно странном своем костюме.
– Смотри, как сидит на нем фрак! – шепнула Софья Андреевна, но Матвей Васильич не отозвался.
Встретили дирижера холодно. Хоры молчали, хотя из кресел видно было, что наверху народу не мало, особенно над эстрадой. Скорее обычного зал притих, и в этой преждевременной тишине Матвею Васильичу послышалось затаенное злорадство. Он еще раз мельком взглянул на дочь, увидел, как она вытянулась к эстраде и впилась остановившимися глазами в спину Никиты, и опять решил: провалится!
Оркестр вступил хорошо и сначала легко, без затяжек держал сложный темп. Но вскоре проскользнуло разногласие между игрой музыкантов и требованиями дирижера, и до конца первой части Никите не удалось совладать с оркестром. Во время паузы на хорах кто-то буйно захлопал в ладоши и сейчас же оборвался, так что еще больше увеличил неловкость, которая чувствовалась в зале.
– Не вышел бы скандал, – пробурчал Матвей Васильич, но Ирина посмотрела на него в таком испуге, что он решил молчать, что бы ни произошло.
Когда исполнялась вторая часть симфонии, Матвей Васильич незаметно для себя впал в тихую примиренность. Никита держался лучше, спокойнее, уверенней. Музыка представлялась Матвею Васильичу родной, очень теплой и понятной (он никогда не понимал музыки). Закрыв глаза, стараясь вслушиваться в одни скрипки, он думал, как хорошо было бы, если бы концерт удался, если бы имя брата нисколько не умалило прославленного имени профессора, доктора Карева. А то начнут все кругом спрашивать: «Ах, это ваш брат, который… ну, музыкант?» И надо будет всякий раз улыбаться, признавая, что, мол, в семье не без урода. Вряд ли, однако, провал может быть очень конфузным. Ведь выпускали Никиту музыканты, грамотные люди, слушали, поди, понимали, что делают. Да и Никита тоже не дурак, – не полезет же он срамиться перед публикой. Вон как тоненько выводят скрипки, и складно все так – одно к одному, и как будто – ново, свежо. Черт их, конечно, разберет, музыкантов. Найдут этакую закавыку, придерутся, раздуют – слыхали, мол, у того и у другого. Да и публика тоже! Не всякий, поди, разберется, как разбирается Матвей Васильич, что вот хорошо, славно поют скрипки. Ах, как славно, спокойно! Так бы и слушал Матвей Васильич, так бы и слушал…
И вдруг его встряхивает какой-то треск. Он открывает глаза, смотрит на оркестр. Дирижер опустил руки, скрипки лежат на коленях скрипачей, музыканты перелистывают на пюпитрах ноты. Неужели Матвей Васильич вздремнул? Ах эта вечная усталость!
Но как, однако, гремят на хорах! Да и не только на хорах: в креслах, где сидят завсегдатаи концертов, музыканты. Никита должен обернуться лицом к публике, сделать поклон. Матвей Васильич едва узнает брата. «Прямо – орел!» – думает он, и сам принимается хлопать в ладоши.
Софья Андреевна, раскрасневшись, оглядывается по сторонам. Знакомые певцы и актеры оживленно переговариваются, а старый композитор пошевеливает губами, словно в раздумье жует сигару. Эти таинственные знаки Софья Андреевна понимает как одобрение и беспокойно ищет слов, чтобы выразить свои чувства. На ум ей приходит когда-то поразившее восклицание театрального рецензента, и она упоенно произносит:
– Лед сломан!
Матвей Васильич кивает в ответ жене:
– Да, да. Да, да.
Ирина сидит неподвижно, крепко держась за поручни кресла. Матвей Васильич хочет сказать ей что-нибудь, дотрагивается до ее пальцев. Они холодны, как снег, и от прикосновения теплой руки отца Ирина вздрагивает.
«Здорова ли она?» – думает Матвей Васильич и косится на дочь.
Но зал притих, скрипки снова навевают успокаивающую теплоту, и все хорошо, хорошо, хорошо! Какое благородное искусство – музыка! И почему Матвей Васильич так редко посещает концерты? Конечно, не на каждом концерте услышишь такую музыку, как эта симфония Никины. Возвышающая, благородная, а главное – русская, настоящая русская музыка. Да и как могло быть иначе? Каревская кровь сказалась! Как он – Матвей Карев – настоящий русский доктор, так и его брат, Никита, – настоящий русский музыкант. В этом, да, в этом сказалась кровь, в этом Никита поистине – кровный брат Матвея!
Матвею Васильичу хочется кашлянуть, в горле что-то щекочет, першит. Он вытягивает из кармана сюртука за уголочек платок и вытирает глаза. Через минуту в платке опять наступает нужда, и Матвей Васильич уже не прячет его в сюртук, а держит зажатым в кулаке и изредка подносит к лицу.
Настоящая, главное, – настоящая русская музыка!
В четвертой части симфонии Матвей Васильич различает какой-то могучий бурный призыв и видит себя окруженным толпою людей, размахивающих руками. Он должен куда-то вести этих людей и выступает бодро, молодо, уверенно. Он растроган своей силой, это – счастливейший момент его жизни, он ликует, светло и буйно на его душе, и никогда не хотелось так плакать, как сейчас.
И Матвей Васильич, правда, дает волю своему чувству, и слезы ползут по его морщинистым щекам и скромно прячутся в усах.
У эстрады, среди поднявшихся с кресел людей, Матвей Васильич не только не теряет умиленных и ликующих чувств, но ему кажется, что толпа, которую он ведет за собой, несметно выросла, и бодрость, молодая бодрость во всем его теле, и он кричит сначала вместе с залом:
– Браво! Браво! Карев, браво!
Потом, совсем вплотную к подмосткам, у ног дирижера, просто:
– Никита! Молодец! Никита, браво!
Софья Андреевна, рядом с ним, нервно и бойко всплескивала ладонями. Ирина, точно опомнившись от страшного испуга, прижимала руки к горящим щекам, – он ничего не видел, он только тянулся к брату, кричал: «Никита, Никита!» – и длинные фалды его сюртука смешно взлезали на эстраду.
Оркестр поднялся, скрипачи постукивали смычками по пюпитрам и нижним декам скрипок, Никита тряс руку первому концертмейстеру, и концертмейстер снисходительно-вежливо улыбался, и служитель подносил дирижеру не слишком пышный букет цветов. Зал был тронут подношением и великодушно усилил шум.
– Нет, это уже больше, чем успех! – воскликнула Софья Андреевна, увлекая за собой мужа.
Они протиснулись за колонну.
Коридором людей Никита в последний раз вышел на эстраду поклониться и возвратился в артистическую комнату. Здесь, за тяжелой занавеской, его ожидал старый композитор.
Он чуть приподнял над своим животом вялую руку и безмолвно дал ее Никите пожать. Вероятно, это означало решительную похвалу, потому что следом за композитором к Никите протянулся добрый десяток рук, и дирижер стал переходить от одних объятий в другие, пока не попал в самые горячие, сильные и неудобные руки брата.
– Ну, Никита, – вздохнул Матвей Васильич, расцеловав брата, – спасибо! Спасибо!
Не выпуская Никиту из объятий, он несколько секунд вглядывался в его глаза, потом еще облобызался с ним и потряс головой.
– Перевернул ты меня! – тихо сказал он.
Так они постояли немного, раскрасневшиеся и мокрые, один – от слез, другой – от пота, обильно падавшего со лба.
– Вы прямо потрясли нас! – дрогнувшим голосом пролепетала Софья Андреевна.
Никита успел сказать:
– Я как будто совсем оглох. Ничего не слышал под конец. У меня в глазах колонны мелькали снизу вверх, как смычки.
К нему подходила Ирина. Он сжал ее пальцы, они были холодны и влажны.
– Ну, что я говорила? – сказала она с торжествующей улыбкой.
– Я сам не ждал, – ответил Никита. – Это от вас?
Он показал на цветы. Букет основательно пострадал от восторженных бестолковых объятий и поздравлений.
– Нет. Но я страшно зла на себя, что не догадалась. Давайте сюда, я подержу, а то они превратятся в веник.
Она взяла у Никиты цветы. В этот момент ее почти оттеснила высокая женщина с покатыми, сильными плечами, и она услышала глубоко-певучий и полный голос:
– Вот вы где, Карев! Здравствуйте, дорогой. Не думали? Я всегда – как снег на голову! Поздравляю, прекрасно! Я сегодня простила вам и фугу, и контрапункт, и даже то, что вы меня жестоко обманули! Все, все!
Ирина видела, как смущение и растерянность промелькнули на лице Никиты, потом он овладел собой, но ей показалось, что его поразило какое-то особое, сокровенное чувство, когда он – обрадованно и неловко – здоровался с женщиной.
– Обманул? – спросил он с удивлением.
– Забыли? Неужели забыли? – воскликнула женщина. – Ах, Карев, как мало вы думали обо мне! На моем месте всякий другой возненавидел бы вас.
Она громко засмеялась и весело продолжала:
– А я, как дура, все вам прощаю. Ну, припомните, припомните! Что вы мне обещали в последнюю встречу в Уральске, а? Ведь вы хотели остаться, а сами… Ну, ладно. Ради вашей музыки я готова бог знает на какое унижение, ха-ха! Право, очень хорошо, Карев!
Она говорила без передышки, голос ее сильно раздавался в высокой комнате, и все кругом притихли, стали незаметней, бледнее. Ирина мгновенно разглядела все черты этой женщины, – густой и тяжелый узел темных волос, какую-то сверкающую белизну шеи, всю яркость и здоровье лица, прямоту взгляда и надменный росчерк бровей.
– Нам пора идти, – коротко проговорила Ирина, подходя к отцу.
Но Матвей Васильич был чересчур растроган, чтобы сразу двинуться с места и покинуть окруженного восхищением Никиту. И сама Ирина, сказав, что пора уходить, ждала чего-то, глядя по очереди на Никиту и незнакомую женщину и нетерпеливо сжимая в пальцах помятый букет.
– Я не буду задерживать вас, Карев, – говорила женщина, – мы увидимся скоро, не правда ли? Я только хочу…
Она обернулась и, не замечая никого, через плечо Матвея Васильича позвала:
– Родион!
Родион оторвался от занавески. Грузно расставляя ноги, он подошел к Никите.
– Это мой муж. Вспоминаете?
Никита улыбнулся.
– Я, кажется, видел вас на улице. Давно уже. Я узнаю по голове. Родион, тот самый Родион?
– Тот самый, – баском ответил Родион и прищурился на Никиту. – И я вас узнал бы. Вы, как это… – Он не нашел слова и неопределенно повертел перед собой рукой.
– Варвара Михайловна, давно ли? – спросил Никита.
– Это другой разговор. И до другого раза. Вас ждут.
Она бегло взглянула на Ирину.
– Я очень, очень рада, Карев! До свидания!
Тронув за руку Родиона, она исчезла так же стремительно, как появилась, и Родион пошел за ней поспешно, едва тряхнув головой Никите.
Матвей Васильич с удовольствием вспомнил о лососине, которую прислал знакомый пациент, о накопившихся в буфете бутылках и – все еще растроганный, мягкий, – простовато потрепав Никиту по спине, заявил радушно:
– По такому поводу хорошо посидеть в компании. Ты бы, Соня, позвала кого-нибудь из знакомых, поедем.
– Извини меня, Матвей, – сказал Никита, – я обещал встретиться кое с кем из музыкантов, и лучше…
– Да ты тащи своих музыкантов ко мне! – перебил Матвей Васильич. – Чай, не весь оркестр – места хватит.
– Как ты не понимаешь, папа, – вдруг вспыхнула Ирина, – что он занят? И гораздо лучше когда-нибудь еще. Занят – и занят!
Матвей Васильич посмотрел на дочь. Она стояла, отвернувшись от Никиты, брови ее были сжаты, глаза сузились, и больше, чем всегда, в ней проявилось сходство с мулаткой – ее собственная, не унаследованная черта.
Матвей Васильич раскашлялся, полез в карман за портсигаром.
– Пожалуй, верно, мы не будем тебе мешать сегодня, Никита, – хрипло сказал он, с усилием преодолевая кашель. – Это надо обставить как следует. В другой раз. Пошли? – спросил он у Ирины.
Он опять обнял брата, но как-то наспех, даже небрежно, слегка прикоснувшись лацканами сюртука к Никитиному фраку, и, ссутулившись, усталый, пошел к выходу.
Ирина дала матери проститься с Никитой, потом быстро придвинулась к нему, сунула ему в руки букет и одним духом прошептала:
– Держите ваши противные цветы!
Один момент она смотрела в его глаза, точно готовясь проговорить что-то сокрушающее и злое, у нее дрогнул и затрясся подбородок, и вдруг, сорвавшись с места, она кинулась за Софьей Андреевной, широко, с разбегу распахнув тяжелую занавеску над выходом в зал.
Никита в недоумении протянул вслед Ирине руки, но его окружили уже музыканты, и спустя минуту он пробирался вместе с ними по сумрачным, узким коридорам.
Два человека преградили ему дорогу на лестнице. В умиравшем свете лампочки он насилу разглядел их. Один был низкорослый старикашка в долгополом пальто, похожий на евреев, каких Никита встречал в детстве около синагоги, на Староострожной. На другом поблескивали большие очки, за стеклами которых то разрастались, то скатывались в крошечные блестящие шарики черные глаза. Серебряные кольца кудрей сыпались из-под широкой шляпы на воротник.
– Гольдман, – произнес кудрявый.
– Гольдман, Яков Гольдман, – поторопился объяснить старик. – Яков Гольдман с отцом.
Он показал себе на грудь согнутым большим пальцем.
Никита шагнул назад.
– Боже мой, какой день! – пробормотал он, – Яков Моисеевич, неужели это вы?
Яков Моисеевич снял очки и поднял лицо к свету.
– Ну? – спросил он, расплываясь в улыбку.
Никита притянул его к себе. Пока Яков Моисеевич обнимался с ним, старик суетливо дергал его за плечи и рукава. В этот момент чуть уловимый, неясный запах клейстера напомнил Никите осеннюю ночь, порывистые слова переплетчика и его холодную, жесткую бороду. И первая бушующая радость, которую когда-то дала ему музыка, с неудержным ликованием заново разлилась по его телу. Только теперь он опомнился после концерта.
– Я с нетерпением ждал, когда вы выступите, и нарочно не показывался вам, – сказал Яков Моисеевич.
– О, Яша так волновался! – воскликнул его отец.
– Яков Моисеевич, милый, а где вы теперь?
– Я? Я в кино. Маэстро в обыкновенном кино…
– О, Яша в великолепном кинематографе! – опять заспешил старик. – Это прямо палас!
– Да что я! – встрепенулся Яков Моисеевич. – Я вполне счастлив: я сделал свое дело.
Он ударил Никиту ладонью по плечу и выкрикнул прочувствованно:
– Вот мое дело!
– Вот дело Якова Гольдмана – Никита Карев! – повторил жест сына переплетчик. – Это он всегда говорил, мой Яша!
Он любовно, по-старчески горделиво поглядел на своего Яшу и на Никиту Карева и, понизив голос, добавил торжественно:
– И мы с Яшей решили: я переплету партитуру симфонии Никиты Карева в настоящий сафьян, как до войны, тисну золотом на уголках лиру и поднесу вам эту замечательную работу. О, я еще не совсем инвалид и прекрасно могу делать мое старое дело! Мы так решили!
И опять, как почти двадцать лет назад, переплетчик ткнулся жесткой бородой Никите в щеку. И опять, – расставаясь с ним, – Никита почувствовал, как он любит этого маленького, живого человека, как любит его сына – учителя, скрипача Якова Гольдмана, как любит всех людей и весь обольстительный, необъяснимо прекрасный мир.
Надо было идти: целая толпа музыкантов ждала Никиту. Может быть, он не пошел бы с ними, если бы знал, как проведет этот вечер Ирина.
…Она сидела с отцом, положив голову ему на колени. Он прислушивался к ее дыханию, изредка сурово прикрывая утомленные глаза.
Без причины, так вот – ни с того ни с сего – ничего не случается, – проговорил Матвей Васильич. – И ты напрасно перестала говорить мне, что тебя занимает, делиться со мной – чем ты живешь. Напрасно.
Он досадливо вздохнул.
– Рано тебе иметь тайны. Ни к чему хорошему они не приведут.
Ирина подняла голову, поправила волосы, сказала:
– Какой ты, папа… Никаких тайн у меня нет. Я просто… На меня всегда действует… музыка… Это пройдет. Надо выспаться, правда, правда!
Она попробовала засмеяться и нагнулась к Матвею Васильичу, чтобы поцеловать его, но он не поддался ласке.
– Тебя обидел кто-нибудь? – тихо и настойчиво спросил он. – Может, Никита?
– Ты ничего не понимаешь! – воскликнула Ирина, вырывая у отца свои руки. – Никита – прекрасный, прекрасный! И мне нет до него дела! Я одна виновата, что я такая… и здесь никто ни при чем! Покойной ночи!
Она вдруг закрыла лицо и вышла из кабинета, оставив открытой дверь.
– Так, – сказал Матвей Васильич, – так.
Он посидел с полчаса неподвижно, потом поднялся и начал ходить. Внезапно остановившись, он ударил себя по коленкам и с удивлением вопросил у пустоты:
– А?!
В самом деле, как это случилось, что какой-то глупый приступ нежности толкнул Матвея Васильича лобызаться на концерте с Никитой? Излишняя любезность! Пора наконец объясниться с братом и указать ему место.
– Довольно! – произнес вслух Матвей Васильич и отправился на цыпочках к комнате Ирины – послушать, спит ли дочь.