355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Константин Федин » Братья » Текст книги (страница 13)
Братья
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 11:57

Текст книги "Братья"


Автор книги: Константин Федин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 26 страниц)

На площади Zwinger’a его дожидалась Анна. Он молча взял ее под руку и повел к набережной.

Там они шли вдоль реки, все дальше удаляясь от сутолоки мостов и пристаней. В лицо им дул ровный, сильный ветер, нужно было наклониться вперед, чтобы преодолеть непрерывный его напор. Ветер развевал платье Анны. Она была в пальто, но пальто распахивалось, и подол синего платья вырывался из-под него, туго облегая Никитино правое колено. Никита держал Анну за руку, между локтем и запястьем, где рука больше всего женственна и ровна. И вот чувство, с которым они шли против ветра, в молчании, и трепыхавшее на его колене синее платье, и ощущаемая сквозь материю тонкая округлая рука, прижатая к боку, – это огромнейшее счастье, вдруг увенчавшее долголетний искус, Никита запомнил на всю жизнь.

В нем прожил он до первой своей поездки на родину, с ним он остался в засыпанной снегами степи, в погребенном под снегом Уральске.

…Никита въехал в город, едва начинались вьюги, и вьюги сгоняли в город со станиц, с фарфосов, со всех войсковых линий промысловое казачество, отцов и сынов, деверей, зятей, внуков и дедов. Отцы и сыны собирались к почину исконного, именитого своего яицкого промысла – на осетровую охоту, на багренье.

По Большой Михайловской, из конца в конец, закрученные снежной вьюгой, неслись, мчались, летели сани. Лошадиные копыта вырубали из ухабов дороги снежные комья, вьюга подхватывала комья, крутила их над санями, над лошадьми, ввинчивала в белые воронки снега и швыряла назад в лошадей, в седоков, в сани.

Это был белый, кипенно-пенистый ад, и черти правили в нем великий чертов праздник.

На головах казаков кишели и змеились черные космы бараньих папах, обсыпанные серебром вьюги, опутанные инеем, замороженные сосульками. Каждая папаха – в две головы высотою, и наверху папах – малиновые донца в серебряных кантах крестиком, в снежном серебре. Под каждой папахой – чертова казачья голова, да лицо нагусто красное, как сурик, да усы и борода, как бараньи папахи – в серебре вьюги, в ледяных сосульках.

В руках у казаков багры да падбагренники, точно вилы в лапах дьяволов на кулугурской картине Страшного суда.

На ногах у казаков холстовые шаровары – на гашниках, круглые, как юбки, и кругло, упруго вросли шаровары в завихренные снегом сани, и…

ах! как крутит, летит, мчится в снежном буране чертово казачье племя в папахах, с баграми, в комьях, в глыбах снега, по ухабам, по сверкающим заворотам Большой Михайловской в серебряном, белом аду!

Фарфос на фарфос, станица на станицу, отцы и сыны, деверья и зятья – кто кого? У кого удалее конь, у кого легче сани, да ловчее подрезаны полозья, да умелей подогнана сбруя? У кого не займется дух в самый жаркий бег иноходца, у кого не ослепнут глаза в самой гуще бурана да не дрогнут ноги на ледяном завороте, когда бомбой раскатятся сани и вот-вот шандарахнутся об угол дома, чтобы разорваться в картечь вместе с конем, баграми, папахами, в искры, в снежную пыль? Да гляди, не задень чужих коней, не поломай чужого багра, не перебей ног чужому коню – несдобровать тогда тебе, не помилуют! А увернулся на повороте, удержал раскат, выпрямился – ну, лети, несись, дьяволи в ледяное, морозное белое адово пекло, и…

ах, и-их! пострели тя заразой! гикай, свисти, голоси, что есть мочи в тебе самом, в твоем отце, в деверьях, в зятьях, во всем твоем роду и на всем фарфосе!

Крутись, как снежная вьюга, весь день, до сумерек, а ночью оттаивай сосульки на бороде и папахе, пей больше вина, наедайся досыта лакомых жамков, спи крепче казачьим сном, пусть тебе снится, что ты поймал осетра, которого не могло вытянуть из Урала все казачье войско!

Крутись, пей, наедайся, крепче спи, чтобы наутро стать в ряды охотников – на береговом обрыве Урала, повыше города, у первой ятови [15]15
  Ятовь– яма в реке, где зимуют некоторые породы рыб, в частности осетр и белуга.


[Закрыть]
, – чтобы нахлобучить папаху, затянуть гашник, – в одной руке – багор и подбагренник, в другой – пешня, а вокруг отцы, сыны, родня и соартельщики.

В сторонке, на крутизне берега, разместится кулугурское староверческое и православное судилище – наказный атаман, чины и ордена, есаулы, войсковые старшины, а еще поодаль – иногородний люд, господа и мещанские степенства, и за ними – скупщики, рыбные торговцы, мастера балычных и икорных дел, а дальше – просто толпа.

К купеческим рядам подъедет Михаил Гаврилович Шерстобитов, в бобровой шубе, поверх – полупудовый енот, на ногах – пимы.

С бочку именитого казачества – по заслугам – станет Василь Леонтич Карев, утолстивший свою толщину полушубком, кушаком, заячьей шапкой с наушниками.

И великое уральское войско (вместо пики – остер багор, намест шашки – пешня, за берданочку – подбагренник), ощетинившись, набекрень папахи – на обрыве, над ятовью, в буране, в белом аду вьюг будет ждать пушки.

А ударит она, ну, тогда поминай, как тебя, казак, звали! Где тут разбирать, кто отец, кто сын, где своя голова, где чужая!

С откоса, с крутизны, в снежную пропасть обрыва, как есть – с багром и пешней – бросайся, падай камнем, без креста, без оглядки.

Потому что позади тебя скалою рушится на реку войско, забеленное тучами снега, в грозе всезаглушающего гика, и тут уж ни своего, ни чужого, в том серебряном, вихревом и вьюжном аду, тут впрямь дьяволы с кулугурской иконы!

Вот они рассыпаются по снежной, сверкающей равнине реки, вот копошатся врозь и порознь в горбатых сугробах, вот ударяют пешнями по льду, ледяной железный звон врезается в вопли, гик и крики.

Вот вся скала, все скалы обрушились в реку, вся лавина чертова войска стекла на лед, оставив позади себя черно-бурый откос берега, содрав с него пимами, холстовыми шароварами весь снег.

Вот растеклась лавина по белому покрову реки черною зернистой икрой, и дальние охотники не больше чудятся зерна икры.

И на минуту кажется – примерзла черная икра к снежной равнине, и белые воронки вьюг свирепо закружились над рекой, и только звон железа по льду раскалывает и содрогает воздух, и только гул плывет над Уралом от криков, которыми горячат друг друга охотники:

– Скоро, скоро!

– Скоро, скоро!..

Потом икра приходит в движение, казаки кучатся, отыскивая деверей, сынов, и если пристально вглядеться под откос, видать, как сквозь продолбленную прорубь из ятови багром вытаскивают осетра.

Тогда охотники опять как кулугурские черти: в заиндевелых папахах и бородах, крючьями багров и подбагренников они расправляются в пляске и верчении белого пекла с многопудовыми, ожиревшими грешниками – осетрами…

Обсыпанный снежною пылью, налетевшей с реки, Никита стоял у обрыва, с которого только что кинулись на лед казаки.

Он следил за суетливою, спорою работой артелей и думал о младшем брате, Ростиславе, набившемся к какому-то казаку в подручные – подбагривать пойманных осетров – и вместе с лавиною войска ринувшемся под откос, на лед.

Ему была приятна отважность пятнадцатилетнего брата. Он мерил по нему, как по мерке, свою жизнь. Но жизнь брата и весь он, с отвагой, удалью, стремительностью и весельем, были необъяснимо странны ему, как странно было то, чтό он теперь перед собою видел.

– Никита Васильич! – расслышал он в снежном свисте.

Повернувшись, он различил женщину, – в пимах, в меховой тяжелой шубе, в пуховом платке, завязанном толстым узлом на шее. Она мягко, неуклюже спешила к нему, неслышно и часто переставляя пимы по утоптанному казаками снегу.

– Не узнали, – крикнула она, засучивая на голове платок, чтобы виднее было лицо. – Хорошая матушка купчиха, а?

Было похоже, что сама она очень довольна своим нарядом – так ярко и счастливо сияло на морозе ее лицо.

– Ну, здравствуйте, бродяга? В гостях, видно, хорошо, а дома лучше? Я видела вас вчера, на улице. Какая у вас походка! Откуда это? Я подумала – где уж нам! Ведь вы почти не касаетесь земли, ха-ха!

Никита только успел сказать:

– Варвара Михайловна…

Она не дала ему продолжать, рассматривая его, поворачивая за руку, как невидаль, и без умолку говоря, как будто потоком смеха и слов можно было выразить все, что хотелось.

– Ну, вы рады, скажите? Я вижу по лицу, что рады!

Он, правда, был рад и весело глядел ей в глаза, вслушиваясь, как полно и глубоко переливался ее голос в морозных вихрях.

– Смотрите, смотрите, Карев, – показывала она вниз, схватив его за руку и поворачивая лицом к реке, – как хорошо! Ведь хорошо! а?

– Хорошо.

– Ну почему, Карев, когда хорошо – хочется куда-нибудь бежать, дальше, дальше? Почему? Это всегда так?

– Да, – проговорил он, подумав, – это почти всегда.

– И вы… вы скоро уезжаете?

– Да.

Она выпустила его руку и неожиданно тихо спросила:

– Это – все, что вы имеете мне сказать?

Он обернулся к ней. Она глядела на него свысока, закинув голову, подняв брови. Губы ее подергивались, точно от обиды и ненависти. Вдруг она схватила Никиту за плечи, почти обняв его, и вскрикнула в жестокой злобе:

– Неужели вы еще не понимаете? Ведь я люблю вас!

Он с беспокойством отнял ее руки от своих плеч и опустил глаза.

– Я понимаю, – медленно, тяжело пересиливая смущение и словно проверяя себя, выговорил он. – Но я люблю… не вас…

– Неправда! – исступленно крикнула Варвара Михайловна, быстро отворачиваясь от Никиты и убегая в гору. – Неправда, неправда!

Он посмотрел ей вслед. Она бежала, неловко подгибая несуразные, тупоносые пимы. Ей неудобно было сгибать колени, валенки, меховая шуба мешали, утоптанный снег был скользок, бег ее неуклюж и смешон. Нет, ничто в ней не напоминало Анны!

Никита отвернулся к реке и стал наблюдать багренье.

В конце концов – каждый поднимался по своему взвозу, и взвозом Варвары Михайловны была любовь.

КАРАВАНЫ

Глава первая

Иногда Василь Леонтьич, в разгар какого-нибудь дела, оборвав мысль, приостанавливался, с сердцем хлопал себя пухлой ладонькой по боку и бормотал:

– Ростислав, ах, чтоб тебе!..

К войне Василь Леонтьич сильно разрыхлел, коричневая кожа его сделалась дряблой, на скулах, под глазами, мешковато свисла и еще больше потемнела в белой оправе бороды. Но Василь Леонтьич без устали действовал, без передышки жил. Немало дрожек было разбито и коней заезжено, а жизнь все ширилась, и степь как будто раздвигала свои края, и солнце жгло горячее. В войну стало все дорожать: поднимались в цене лошади и овцы, невиданные деньги приносило сено, сушеное яблоко наращивало банковский процент, и в сорочку чистого золота облеклось каждое пшеничное зерно. Хорошо было чувствовать в руке устойчивую державу богатства; хорошо было вести его в прочном поводу, как водили кочевые князьки неписаный жестокий домострой. Все было бы прекрасно, если б не перебивал мысли, не путался бы в памяти Ростислав!

О других детях Василь Леонтьич перестал помнить. Впрочем, нет – вспоминал, но только ненадолго, мельком, чтобы повторить навсегда решенные и прямые слова.

Про Матвея:

– Ему теперь масленица: то и делай – калекам капли прописывай!

Про Наталью:

– Так и знал, дура, за братом потянется, в докторицы. Матвей – человек, а она что? Шилохвостка!

Про Мастридию:

– Ханжа была, ханжой осталась.

Тут Василь Леонтьич обыкновенно вспыхивал и восклицал:

– Что это нынче бабы воевать полезли? Что ни мокрый хвост – то сестра милосердия! И все норовят на фронт!

Эта досада означала общее воззрение Василь Леонтьича, – отнюдь не беспокойство за участь Мастридии и двух младших дочерей, давно выданных замуж и тоже поступивших в госпитали сестрами.

Никита в представлении Василь Леонтьича умещался где-то по соседству с дочерьми, в бабьем разряде. Он все еще учился в Дрездене, и в начале военных действий Василь Леонтьич узнал, что сын остался у немцев.

– Казак! – ворчал папаша Карев. – Нешто казак может у неприятеля оставаться? На карачках к своим приползет! А этот что? Отца позорит, камертон говенный.

Музыкантов Василь Леонтьич любил. Изредка ему случалось бывать в войсковом собрании. Летом собрание перебиралось в городской сад и там, в деревянном павильоне, устраивало симфонические концерты. Оркестр, как и все в городе, был войсковой, настоящие казаки – с погонами, в шароварах – водили легонькие смычки по струнам. Стало быть, ничего зазорного для казака в струнной музыке не заключалось, и Василь Леонтьич мог быть спокоен за доброе свое имя. Когда Никита бросил скрипку, отец похмурился немножко, покорил:

– Мудришь. Скрипачом думал тебя сделать, а ты в регенты захотел.

Но он скоро смирился. По его мнению, Никита давным-давно достиг своей цели: он превосходно играл на скрипке. Однако Василь Леонтьич терпимо допустил, что скрипачу нужна какая-то особая наука, вроде высшей школы верховой езды, вольтижировка. Это было ему так же малопонятно, как в свое время – ученье Матвея после университета на профессора, и он многозначительно определял такое состояние смутным словом – «дальше».

– Учится дальше…

В душе он охладел к Никите, стал думать о нем не больше, чем о дочерях, и прозвал камертоном.

Кто был бы способен утешить Василь Леонтьича, так это – Ростислав. Он один мог расшевелить мирно дремавшие остатки казачьей его гордыни, заставить трепетнее бежать кровь по жилам тучного отцовского тела. Да, да, он мог это сделать и – к несчастью – сделал.

Конечно, он порадовал Василь Леонтьича, польстил его родительскому честолюбию. Он был казак, единственный в каревской семье, казак из тех, что из пригоршни напьются и на ладони пообедают.

Но – что таить греха – сам-то Василь Леонтьич, какой он был казак? Шарабанный, дрожечный, чуть-чуть не десяти пудов весу.

Всю свою нежность, весь отеческий застенчивый жар приберег для Ростислава – последнего своего сына, последнего ребенка. На этом мальчугане мужская, обильная мощь Василь Леонтьича, породившая пышное потомство, собралась воедино и иссякла. Папаша Карев отныне мог становиться только дедом, да еще прадедом, но крепкой сладости отцовства ему уже не приходилось испить. А он с любовной охотой породил бы еще двух-трех казаков! Однако нет, не казаков. Лучше уж – еще шилохвосток, еще одного камертона, только не казаков!

Конечно, Ростислав – гордость, Ростислав – каревская честь. Но ведь он – последнее, что дала Василь Леонтьичу его мужская, наилучшая пора, он – завершенье и знак каревской силы. И вот – пухлой ладонькой по боку:

– Ростислав, ах, чтоб тебе!..

Нельзя было вслух сказать этой простой, всегда поражавшей мысли. Даже в отчетном итоговом разговоре с женой надо было держаться, как на людях.

– Мои годы вышли (Василь Леонтьичу исполнилось к началу войны шестьдесят три года), да и тучен я, где мне! Матвей пульсы щупает, тоже дело. О Никите что говорить! Один Ростислав за всех Каревых долг несет, казак!

Но признаться откровенно в беспокойстве, в неотступной тоске об этом казаке, о каревской чести и гордости, признаться в бабьей, кликушеской боли об участи мальчугана, который все еще казался крошкой, дитятей, – не пришло бы на ум Василь Леонтьичу даже с похмелья. Разве не он с детства поощрял в Ростиславе все отважное, озорное? Не он любовался сыновьими околышами, лампасами, пригонял ему в подарки лучших киргизских коней с зауральской стороны? И что же осталось Василь Леонтьичу, как не похвастать сыном (вот, мол, родителям утешение!), когда Ростислав, шестнадцати лет от роду, бросил войсковое реальное училище и ушел на войну?

– Молодчина! – сказал Василь Леонтьич и впервые за всю жизнь почувствовал, как что-то дрогнуло и засосало под ложечкой…

Ростислав был боек и складен. Он постоянно куда-то мчался, спешил, весело, со вкусом втягивал воздух круглым некрасивым ртом. Смеялся он почти всегда. Стоило окликнуть его, как он поворачивал свое лицо, расцвечиваясь улыбкой, и тотчас в упоении начинал о чем-то рассказывать. С ним вечно приключалось необычайное, поразительное, невероятное и до того смешное, что он наливался кровью от хохота, и красный, как маков цвет, не успевая втягивать воздух, несся в галопе рассказа.

– Понимаешь? Лежу, сплю, вдруг – бах! – в нос! Вскочил – утерся – кровища-а! Думаю, что такое? Гляжу – яблоко. Понимаешь? Во-о, в кулак, два фунта, черного дерева. Ха-ха! Вот черт! Ха-ха! А я, понимаешь, лег под самую яблоню! Вот черт, ха-ха!

Руки у Ростислава ходили ходуном. Он то потирал их, то засовывал в карманы, то хватался за голову, точно получив подзатыльник, то сам давал себе подзатыльник и тут же зажимал нос, смешно надувая ноздри. Одни глаза его были быстрее рук. Он не смотрел на мир, а буравил его со всех сторон горячими остриями зрачков в сером, как олово, ободке. Всегда и повсюду он что-нибудь находил, обнаруживал, открывал. И если не с ним случалось необыкновенное, то с тем, кого он встречал, или с тем, о ком ему доводилось прочитать, или с нескончаемым потоком героев, которые проносились в его стремительном воображении.

Он очень любил географию, с веселой безалаберностью глотал книжки путешественников, накупал и таскал в свой угол атласы, карты, учебники. На антресолях обширного городского дома, в конце Атаманской, за два-три года школьной жизни Ростислава выросли горы расцвеченной, накрашенной бумаги, и Африки, Азии всех масштабов простерлись от плинтусов до потолочных карнизов.

– У Петра Петровича, – захлебывался Ростислав (Петр Петрович был учителем географии), – у Петра Петровича глобус в полсажени, ей-богу! Не обхватишь! И, понимаешь, – рельеф! Монблан – во, в три пальца! Чуть тронешь – поворачивается, неслышно, как земля. Вот черт!

Василь Леонтьич с виду относился к страсти Ростислава усмешливо, но про себя думал, что это на пользу, что, выросши, сын его будет знать Бухарскую сторону, и Урал, и Николаевский уезд не хуже, чем знает он сам, и что так же, как он, поедет на дрожках за овцами или с яблоками в Гурьев, а может, и с хлебом на Волгу!

Но несчетные экспедиции синих, красных, зеленых карандашей в Тибет и Алжир, отважные восхождения булавок на снеговые вершины и зимовки картонных флажков в ночных плавучих льдах – все это кончилось тем, что жарким полуднем Ростислав прискакал из города в сад и, не снимая фуражки, захлебываясь, обливаясь потом, выпалил:

– Готово! Зачислен! Послезавтра! Разведчиком! Охотников – тьма! У наказного атамана не протолкнуться, народ – как икра, во!

Василь Леонтьич сидел за столом и аккуратно крошил складным ножиком яблоко в чайное блюдце.

– Чего понес? – спросил он, отдуваясь. – Какой разведчик? Кто зачислен?

– Я зачислен, в полк, разведчиком! Послезавтра выступаем. Он меня спрашивает: как фамилия? Я говорю. Он спрашивает: это который Карев – Василь Леонтьича? Приходи, говорит, завтра в восемь, зачислен.

Василь Леонтьич выронил яблоко на пол, приподнялся, толкнул животом шаткий стол и опять сел, о чем-то раздумывая. Лицо его чуть-чуть посветлело, как будто с него медленно начал сходить загар. А Ростислав несся без удержу:

– Был на вокзале – третий состав нынче отправился. Давка, крик, бабы воют! И понимаешь, какая штука: один казак заболтался, лошади погружены, поезд пошел, не догнать! Тут – я, верхом, по другую сторону. Кричу – айда! Он через пути ко мне. Раз, понимаешь, на Думку! Позади седла. Думку в шпоры – пошла! Догнали, обошли паровоз – он раз! – соскочил. Бежит по полотну, а поезд наддает. Изо всех вагонов руки ему протягивают. Хохот, свист! Я скачу рядом. Он ухватился за дверь, закинул вверх ногу – высоко, понимаешь, товарный поезд. Не успели его подхватить, гляжу – бац! – сорвался. Ну, думаю, надо опять сажать, не догонит. А он вскочил, отряхнулся и за последним вагоном – ходу! Гляжу, уцепился за один буфер, на другой вскинул ноги, и только мне фуражкой махнул – пошел! Вот, понимаешь, штука, ха-ха!

Василь Леонтьич молча поглядел на сына и отвернулся к жене.

– Благословляй, мать, – сказал он спокойно.

Потом, ссыпая накрошенные кусочки яблока из блюдца в стакан, он пробурчал, точно самому себе:

– Рановато, конечно. Да не война растет по детям, а дети по ней.

Он вдруг сурово прикрикнул на Ростислава:

– Чего стоишь? Не видишь, отец яблоко уронил? – и шаркнул досадливо ногой под столом…

Затем у Каревых началась обычная жизнь семьи, проводившей на войну близкого человека, ждали писем, прочитывали военные известия, относили на почту старательно зашитые посылочки.

Ростислав писал редко. Попал он в Галицию, походами исчертил равнины и предгорья, и знак, которым отмечался этот первый в его жизни осуществленный маршрут, ничем не напоминал разноцветных отметок на атласах и картах. Казаки, приезжавшие на побывку в Уральск, рассказывали о Ростиславе с едва приметной усмешкой. Впрочем, в один голос говорили, что он отличался храбростью, был ранен, награжден крестом. В семнадцатом году о нем не стало слышно.

И вдруг осенью до Каревых с разных сторон дошел слух, что Ростислав объявил себя большевиком и с какой-то сборной конной частью бросил фронт.

С тех пор всего единственный раз, да и то спустя год, наедине с женой, у Василь Леонтьича вырвалось против воли:

– Не верю, быть не может! Другой пойдет, Карев – нет! Не верю!

– Может, понапрасну говорят? – робко предположила жена. Но Василь Леонтьич тотчас переменил убежденье.

– Чего напрасно! Я всегда говорил – рано! Рано кровь увидел, не выдержал!

Так кончен был весь разговор.

…В тот год, в начале сентября, Евграф решил бросить столицу. Двадцать лет прожил он в своем каменном углу и вряд ли собирался когда-нибудь расстаться с ним. Но в какой-то час человек рубит или рвет причалы и идет за своей судьбой.

Это был все тот же садовый мужик Евграф, на устойчивых коротких ногах, невысокий, словно придавленный круглой спиной. Только кудерьки, бороды стали светло-пеги, расчесанные со вниманием и степенно, да от постоянного общения с доцентами и докторами много прибавилось достоинства и медлительности.

Он состоял служителем анатомического театра в Медицинской академии. За годы однообразной и неприятной службы он свыкся с волнующим запахом тления, с холодком покрашенных белилами стен и к мертвецам относился с деловой, немного строгой пристальностью, как плотник к доскам. Трупы у Евграфа были хорошие и плохие, он не любил, когда покойников «портили зря», и бурчал на препараторов тут же во время лекции:

– Так бы и сказали спервоначалу, что, мол, надо берцовую кость. Вон он, целый ящик с ногами, на выбор. А то: «Приготовьте, Евграф, труп!» Обкорнают покойника – и ладно, выкидывай. Раскидаетесь!

Он не жаловал студентов-естественников, находя, что анатомия для них – ни к чему, и когда – изредка – они приходили кучкой на лекцию и непривычно озирались, Евграф презрительно косился на них исподлобья. Вместе с другим служителем он стаскивал с полки труп особой, очень ловкой хваткой: согнутыми пальцами правой руки он поддевал мертвеца за подбородок, а товарищ брал покойника за пятку, и так они несли его через всю комнату. Потом, раскачав, они бросали ношу на высокий стол, и труп тяжело стукался о металлическую поверхность, прямой, несгибающийся, твердый, как бревно.

Евграф не спеша вынимал из жилетного кармана медную трубочку, просверливал ею отверстие в опавшем животе мертвеца и брал другой конец трубочки в рот. Дул он долго, краснея, сопя, отрываясь и медленно набирая в грудь воздух, пока брюшная полость трупа не поднималась от давления изнутри. Тогда Евграф прятал трубку, как карандаш, в жилетный карман и, хлопнув ладонью по трупу, говорил:

– Хорош! Для медиков было приберегал, да ладно, учитесь!

И он с достоинством отходил в сторонку, немного гордый тем, что на него молча таращат глаза изумленные студенты.

Работа была нехитрая, сотни студентов становились врачами, десятки получали ученые степени (Евграф говорил о молодых доцентах: «Этот из моих!»), все казалось ясным, простым. Кто мог думать, что ясности придет жалкий и страшный конец.

Но когда в огромном, чудовищно-пышном городе, где можно было достать птичье молоко, не стало ржаного хлеба, когда сопливый мальчишка, торговавший с лотка оладьями на конопляном масле, запросил девять гривен за один оладышек, Евграф начал укладывать свой сундук.

Перед отъездом он повидал Матвея Васильича.

– В свою пору вы меня пристроили к месту, Матвей Васильич, – сказал Евграф. – На том спасибо. Нынче прошу не гневаться. Корысти я не ищу, а только проживать тут нету силы.

– Куда же ты собрался?

– К себе в степь, поближе к хлебу. Чай, батюшке вашему, Василь Леонтьичу, пригожусь, коли старое не вспомянет.

Попрощавшись, он взглянул на Ирину – узенькую остроплечую девочку – и спросил тем грубовато-ласковым баском, каким пугают маленьких:

– Деду кланяться, что ль? – Он чуть дотронулся двумя кривыми жесткими пальцами до ее голого плечика.

– Может, когда тебе калача пришлю, – сказал он, приоткрывая свой желтый дубовый оскал.

Обернувшись к отцу, он покачал головою.

– Лихо придется. Попомните, Матвей Васильич, недалеко время – дерево радо будет корнем вверх расти, да и то не пустят.

– Ты – о ней? – спросил Матвей Васильич, обняв дочь.

– Зачем о ней? Она под крылом. Я – вон о чем!

И Евграф показал за окно на улицу.

Он ушел довольный собою, как будто ловко кого-то обошел, перехитрил и теперь раскусывал сочный плод удачи.

Недели две спустя, правдами и неправдами, Евграф добрался до Волги. Хоть он и привык глядеть на мир с молчаливым превосходством, но и его взяла оторопь: так потрясающе быстро все вокруг разрушилось, расползлось, пришло в негодность.

Хлеба здесь было еще вдосталь, народ налетел на него, как комар на болото, но странное беспокойство волновало все эти толпы, и в человеческом взгляде мелькал огонь неодолимого испуга, точно у лошади на пожаре. Приехав сюда и найдя все, что искали, люди стремились зачем-то дальше.

Река казалась страшной. Оскудевшая, в бледно-желтых песчаных островах, она уныло держала на маловодном своем рукаве скучные, приниженные остатки флотилий. Невероятно много проступило повсюду ржавчины, черными ртами зияли пробоины в облупившихся, помятых бортах, брошенные, желтые на берегу лежали цепи и якоря.

Все происходило как будто беспричинно, и Евграф никак не мог понять, почему люди внезапно скоплялись у пристани, в страшных усилиях прокладывали дорогу несчетным своим мешкам к буксиру, а буксир отваливал без сигнала, выходил на середину рукава, вдруг переставал работать, и его несло течением на баржу. Он проламывал барже борт, потом приставал к другому буксиру и спускал пары. Тогда водолив на барже орал в рупор, что баржа тонет, и требовал, чтобы ее отвели в затон, а с буксира отвечали, что, мол, поздно, что пары спущены и зачем-то надо мыть котлы. Народ с мешками бежал к тому месту, куда причалил буксир, и через час вдруг оказывалось, что котлы мыть не будут, и снова разводили пары. Баржа к этому времени ложилась набок, водолив с семьей выгружался на дощаник, перевозил мешки на берег, шел к буксиру и пил с матросами нардяк – самогон из арбузов.

Одним надо было ехать вверх, другим – вниз, третьи ждали перевоза. В великой путанице кто-то брал со всех деньги и хлеб, усаживал на пароход, и пароход отходил, чтобы пристать к соседнему дебаркадеру. Тут появлялись вооруженные, силой ссаживали народ с парохода, арестовывали того, кто брал за билеты деньги и хлеб, и ничего не возвращали людям. А люди волокли свои мешки к другому пароходу, который неизвестно какой давал сигнал.

По взвозу скатывался бледный от пыли броневик, ужасающе поворачивал пулеметные жерла в слепых бойницах, и с машины соскакивали обмотанные лентами краснощекие молодцы. Они закуривали, потом, бросив машину, шли в трактир пить чай. Там к ним подсаживались другие молодцы, примеряли на себя патронташи, щупали пулеметные ленты, а у реки на подножках броневика умащивались торговки и куцыми ножиками взрезали арбузы.

Устало шло к закату прощальное осеннее солнце, и с пустынного острова плыл отчаянный зов, до которого никому не было дела:

– Лод-ка-у! Лод-ка-у!

Два дня Евграф терпеливо приглядывался к суматохе. На третий он понял, что терпел не понапрасну: в толчее взвозов он разглядел малиновые околыши. Было ясно, что казаки целят туда же, куда он, – на луговую сторону, в Заволжье, в степь.

Пестрые толпы пехотинцев, перемешанных с киргизами и уральцами, на лошадях, скопились этим днем у пристаней. Кавалерия рыскала за фуражом, пехота – за хлебом, казалось, что начался погром. Киргизы порубили канаты косоушки, которая почему-то мешала погрузиться на баржу. Косоушка заплыла за пристань и раздавила несколько лодок. Когда из щели между бортов стали выплывать раздробленные доски и щепа, спохватились о мальчугане, сидевшем с удочкой в одной из лодок. Стали отводить косоушку в сторону. Тогда вместе с досками выплыла удочка мальчугана, а от него самого не осталось и следа.

Но за бестолочью требований, криков, приказаний и несчастий неожиданно проглянул порядок. К вечеру обнаружилось, что фуражу и довольствия запасено вдоволь, лошади погружены на баржу, люди имеют какие-то пропуска, что неподалеку дожидается какой-то буксир под парами и на верхней его палубе, подложив под себя коврики, сидят и молятся на закат татары. Вместе же все взятое – с лошадьми, довольствием, баржею и татарами на ковриках – имело даже название, и тут Евграф навострил уши.

«Отряд товарища Карева» – звалась эта смесь кавалерии с пехотой, и в голове ее стоял уральский казак, красный атаман, товарищ командир Ростислав Васильич Карев.

Вот это имя – Ростислав, и это отчество – Васильич только и требовались Евграфу. Он поудобней взвалил на спину свой сундук и пошел к пароходу.

Буксир стоял третьим от пристани, отделенный обшарпанным пассажирским перевозом и наливной каспийской шхуной. На пристани толпились люди, и Евграф незаметно прошел на перевоз, с перевоза на шхуну. Она была много выше буксира. Пароход привалил к ней вплотную, сходни положены не были, сплюснутые кранцы из прутьев мерно поскрипывали о железный борт шхуны. Евграф спустил с борта ноги и приготовился спрыгнуть на буксир. Тут его недружелюбно окликнули:

– Ку-да лезешь, шай-тан?

Он посмотрел в сторону. Справа от него чуть повыше, на капитанском мостике буксира стоял татарин в золоченой тюбетейке. Он лениво улыбался, как видно давно уже приметив Евграфа.

– К товарищу Кареву, с поручением, – ответил Евграф, стараясь жестковатым голосом придать достоинство неловкой своей позе.

– Давай сюда порученье, – засмеялся татарин.

– Не басурманского ума дело, – сказал Евграф, – ступай доложи.

Татарин захохотал громче. На его смех к перильцам быстро подошел казак и звонко спросил:

– От кого порученье к товарищу Кареву?

– От брата его, Матвея Васильича, из Петербурга.

Казак помолчал секунду, потом решительно крикнул:

– Айда сюда!

Евграф спрыгнул на борт буксира и снял со шхуны сундук. Проходя коридорцем между горячим машинным отделением и каютами, он должен был нести сундук в руках, боком, но даже на узкой, крутой лесенке, подымавшейся на палубу, он не расстался со своей неудобной кладью. Так, с трудом держа перед собой тяжелый, обитый крашеной жестью сундук, он очутился лицом к лицу с казаком.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю