Текст книги "Братья"
Автор книги: Константин Федин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 26 страниц)
JNFERNO [4]4
Ад (итал.).
[Закрыть]
Глава первая
Семья Каревых была громадна, пышна, многолика. Дети росли тремя поколениями, старшие почти не знали младших, дочерей выдавали замуж, у них родились и цвели ребята, а в это время основатель семьи, папаша Василь Леонтьич, производил на свет новых Каревых. У него были внуки старше детей, и последний сын Ростислав, родившись, сразу заполучил кучу племянников, один из которых уже щеголял в новенькой форме реалиста казачьего образца – с широким малиновым околышем на фуражке, с такими же малиновыми лампасами на штанах. Раскиданы Каревы были по разным далеким концам, но иногда, почти полностью, всей семьей собирались в горсть, и тут Василь Леонтьич, приехав домой, наскоро осматривал своих чад, точно подытоживая доходы.
– Ну что, кончил, доктором стал? – спрашивал он Матвея, пыхтя и осторожно наваливая свое раздутое, ожиревшее тело на краешек кровати. – Что бороду-то остриг, точно адвокат? Борода не ноготь, не сломается. Что? Для чистоты? Много ль в бороде грязи поместится? Все норовят почуднее… Деньги стал зарабатывать – это хорошо, отцу с плеч долой, а то у меня вона сколько!.. Скоро ль женишься?.. Как – учиться? Опять учиться? На профессора? Ну, вали. Да гляди, женись скорей, без жены баловство…
Василь Леонтьич с великим трудом пересаживал свое туловище с кровати на ноги и вперевалку шел в другую комнату.
– Что это, Мастря, – обращался он к дочери, – про тебя мне мать говорит, будто не в меру богомольна стала, с чего это? Ну-ка, покажись… Нехороша, матушка, нехороша. Замуж надо. Чего? Рано? А я говорю – как раз, не то забегаешься по монастырям – поздно станет. Ну ступай, целуй.
Он нагибал к дочери коричневую маленькую свою голову, насколько пускала толстая шея, чмокал губами воздух, а сам уже косил глазом на другую дочь, подходившую к нему здороваться.
– Здравствуй, Поля, с приездом. Родила? Слава богу. Это который у тебя? Второй? Как нарекли? Иваном? Хорошее имя, хотя больно просто, как у мужиков. Совсем позабыли, что казаки! Надо было бы Васильем назвать. Не казачье имя? А отец кто у тебя, казак? Есть Василий? Это который? У Катерины? А тебе что до Катерины – у ней Василий, и у тебя был бы Василий, чай, не в одной постели спите, разберетесь…
Потом выкатывался на двор, к маленьким, раздавал им конфеты, вынимая гостинцы из отвислых, глубоких карманов чесучового пиджака, углы которого хлопались у него по коленкам. Повидав потомство, он возвращался к жене, чтобы передать свои впечатления – сверить лицевые счета с главной книгой.
Жена его и впрямь была главной книгой многочисленного человеческого и вещевого каревского хозяйства. Как успевала она справляться со всеми болезнями материнства, растить маленьких детей и помогать взрослым, приглядывать за домом, за несколькими домами – в городе, на форпосте, в саду? Между тем делала она все в большом, неприметном спокойствии и всегда в каждом деле успевая.
– Слава богу, – отчитывался Василий Леонтьич, посапывая после утомительной, хотя и короткой ревизии. – Все, как у людей. Насчет Мастриды ты, мать, подумай. А кого у нас нету? Натальи? Ученье не кончилось? Синий чулок, только и знает книжки муслит Никита что-то больно тих, хуже девчонки. Матвей – молодец. За этого я спокоен, дело доводит до конца – казак…
Василь Леонтьич сам был казаком по роду, по крови, по уральской степной волюшке, и отцу его доводилось скакать в голове целой сотни. Но воякой Василь Леонтьич прослыл шарабанным, и хоть в малолетках научен был, лежа на коне, преспокойно запускать в обе ноздри хорошие понюшки табаку, когда конь не скачет, а расстилается по земле стелькой, – хоть и научен был этому Василь Леонтьич, но ловко и с удовольствием занялся хозяйственною службою и скоро начал толстеть.
Толстел он непомерно, с легкостью невиданной, со дня на день, и вместе с толщиной пухла, ширилась его известность в городе, на форпостах, на зауральской, «бухарской» стороне. К сорока годам весу в Василь Леонтьиче было восемь пудов с небольшим, и он даже во сие давным-давно не ездил верхом, а садясь на дрожки, просил кого-нибудь помочь ему закинуть ногу через сиденье. Дрожки для него заказывались особые, на рессорах, а не на столбиках, и рессоры ставились линеечные, поосновательней, так что в Уральске не находилось подходящего дрожечника, и со всем делом отправлялись на Волгу, в губернский город.
С дрожек Василь Леонтьич почти не сходил; иной раз, позавтракав, так и засыпал сидя, протянув короткие ножки и облокотившись на коробок с провиантом, привязанный позади сиденья. Служба его была непокойная, хлопотливая, надо было неустанно передвигаться, – где же тут прыгать с дрожек да на дрожки, сел поутру – сиди до вечера.
Был Василь Леонтьич управляющим, – должность ни в каком законе с точностью не обрисованная, но могущественная и многосильная, особенно если владелец хозяйства носит звучное имя и проживает в каких-нибудь Петербургах. Ко всему благоприобретенному владельцем присоединялись богатства, положенные казакам по вольностям (хозяин считался старого казачьего роду), и добра было много, добра была прорва, и добром полноправил, добро умножал единственно Василь Леонтьич.
За казачьей чертой, в самарских полях простирались имения, где сеяли, разводили племенную скотину, строили конные заводы; при самой черте, в степях уральских, испокон веку нарезались владельцу покосы – степные, хрящеватые, обильные травы; на тихом, стоячем Чагане, под яицкой атаманщиной, на изворотах низкой луки цвели пахучие яблонные сады; а в самой атаманщине, в Уральске, старели огромные тесовые дома; а в заречье, на «бухарской» стороне, у киргизов, подрастали закупленные овечьи гурты, чтобы летом, пока не сгорела степь, перевалить пыльной тучей через Урал, через Чаган, в степь, на луговую Волгу, в города.
Но ведь Василь Леонтьич тоже был казак, и сыновья его – казаки, и он не только управлял чужим добром, но имел еще и свое, и сыновнее, и ему нарезали в степях участки под покосы, и его сыновьям, и ему отводили надел под яблоньки на Чагане, и его сыновьям. И – господи сил! – кто, кроме Василь Леонтьича, мог бы разобрать, где кончается свое, каревское, и где начинается чужое? Мир был широк, без конца и краю, лошадей много, овец без числа, степи не охватишь, сена не взвесишь, яблочка к яблочку не уложишь!
Василь Леонтьич ездил на дрожках, дрожки возились за ним с самарских полей в уральские степи, из степей в сады, из садов – на «бухарскую» сторону, к киргизам. Он пыхтел, посапывал, перекатывал свое круглое туловище на коротких ногах, утирал пухлой ладошкой потный, запыленный, коричневый лоб.
Со временем в нем оставалось все меньше и меньше казацкого, он обрастал путаным обиходом, новые домочадцы подмывали столбы, на которые исстари казак ставил дом. Иногда Василь Леонтьич спохватывался и на него нападало свирепое упрямство. В такую пору про него говорили; папаша хворают норовом.
– Обмужичились, – задыхался он, – в купцы метите, в ученые? А я кто вам? Отец? Ну и баста! Как сказал, так и будет.
Так действительно и бывало. Одну свою дочь он окрестил Мастридией, потому что, захворав норовом, вспомнил превосходные казачьи имена (а казаки именами славятся, и поныне еще украшают землю многие Агафангелы и Таврионы, Олимпиады и Артемии). И – как знать? – может быть, папашиному норову обязан был Никита тем, что стал музыкантом?
Он помнил с томящею силой одно лето, которое проплыло над ним зеленым облачком и – часто потом – казалось последним счастливым, по-настоящему счастливым летом.
В мае перекочевывали, как киргизы, всей семьей из зимнего жилья, с форпоста (казаки говорят – фарфос) на Чаган, в сады. Степь лежала сытая, вдосталь нахлебавшаяся обильными снегами, и – по вечерам – как-то особенно смирная, совсем неслышная.
Много позже, когда жизнь населилась грохотами и скрипом, в хорошую минуту Никита возобновлял в себе эту неслышность, и тогда ему было так, будто он утратил все и навсегда.
Он помнил, как остановились однажды в вечернюю зарю на ночлег, как он убежал от табора, и издалека, над травой, видны были ему неподвижно изогнутые верблюжьи шеи и тоненькие поднятые оглобли телег и линеек. Головы верблюдов освещались упавшим солнцем и были кирпично-красны, и тончайшими волосками висели на верблюжьих ноздрях повода.
Над Никитою устало пролетел ястреб. Снизу было видно, как у птицы просвечивало одно изорванное крыло, и он долго слышал мерные вздохи и присвист полета. Потом опять наступила такая неслышность, такая необыкновенная неслышность, что Никита вдруг заплакал и в страшном испуге побежал к матери.
Наверное, впервые он почувствовал, что живет в неизмеримо громадном мире и что мир этот непонятно суров.
Но лето не было сурово.
На Чагане Каревых встретил Евграф – существо домовитое, обстоятельное. Он играл в семье роль, почтенную, а в иных делах даже тираническую, несмотря на то что чин его был невысок: когда-то Евграфа наняли садовым мужиком. Старшие посмеивались над ним, но редко перечили ему, потому что он умел молчаливо, без шума и ссор, настоять на своем. Маленькие привязывались к Евграфу, крепко, хвостом волочились за ним по саду, а он неторопливо и ловко, как нянька, справлял докучливое бабье дело.
В садах Евграф давно стал главным, старшим мужиком вроде надсмотрщика, десятского, и оттого, что узнал себе цену, сильно заскупился на слова.
Перед приездом Каревых сады были подготовлены к поливу, весенние работы кончились, и у Евграфа нашлось немало времени для каревских ребятишек. Никите шел восьмой год, приспела пора научить его ставить переметы и морды, гнать обломком весла бударку, бить из дробовика, скакать на лошади…
И вот колыхнулось и поплыло Никитино зеленое облачко.
Подле избенки Евграфа вечерами варились харчи для садовых рабочих. Это был славный час, когда медлительные, тихие от усталости работники усаживались на земле вокруг бурливого пахучего котла, подвешенного к козлам. Изредка тут затевались разговоры о далеких, чудесных краях, об осетре, которого не могло вытянуть из Урала все казачье войско, о киргизском богатстве, о всяческой удали и силе.
Но чуть ли не каждый вечер, когда темнело, рабочие кучились около Евграфова крыльца, разглядывая ужищу, выползавшую со своими ужонками полакать молочка. Змея была хорошо приручена, преспокойно, не глядя на людей, пила молоко, нет-нет отнимая узенькую свою головку от черепка и по-птичьи запрокидывая ее назад. Красные отблески костра мерцали в ее маленьких глазках, она чудилась Никите зловещей, безжалостной, но вдруг кротко припадала к черепку, и ей смешно подражали коротенькие глянцевые ужонки.
Евграф осанисто и снисходительно, точно какой-нибудь немец, показывающий зверинец уважаемой публике, объяснял:
– Гад гаду рознь. Есть такой, что его и сапогом раздавить мало, а есть невредные. Ужа большую человеку службу принесла. Когда прародитель наш сорок дней, сорок ночей над землей, как по морю, плавал, поганая мыша в ковчеге дырку прогрызла. А вот эта самая ужа тую дырку собою заткнула. Ковчег-то и не потоп. Может, мы за всю нашу жизнь этому гаду благодарны!..
Никита дивился на Евграфа. Такой простой, понятный человек с корявыми длинными руками, обгорелым лицом, как все мужики, нырявший под яблонную поветвь, расхаживавший босиком по саду, – откуда мог он знать такое множество чудеснейших вещей, о которых ни от кого другого никогда не услышишь? И как легко, как тихо бывало Никите с Евграфом!
Когда выжгло степь и – серая – она растрескалась, как пересохшая кожа, Евграф занялся приработком – начал выливать из нор сусликов. В городе, в какой-то конторе, за каждого суслика платили одиннадцать копеек, надо было доставлять хвосты и задние лапы суслика – для счета, шкурка шла ни во что.
Черными дырками нор рябила голая, плоская степь, и только Евграфовым чутьем можно было выбрать в этой ряби настоящее сусликовое жилье. Охота ставилась неподалеку от Чагана или поблизости от котлубани, которую не успело выпарить солнце. Евграф носил воду ведрами, Никита выливал ее в норку.
Земля жадно впитывала в себя влагу, темнея и размягчаясь, ведро за ведром бесследно исчезало в глубине норы, Евграф неутомимо подтаскивал воды и наставлял Никиту:
– Сперва он будет пить. Значит, как дотекет до него вода, он уйдет в самую глубь и подождет. Как увидит, что вода бежит за ним вглубь, так начнет ее пить. Ну, однако же, поймет, что всю ее не выпить. Тогда он заткнет нору задом. Вот, постой.
Никита понемногу наклонял ведро над норою, струя воды, беззвучно пропадавшая в земле, начинала звенеть, и внезапно вода вырывалась наружу, точно из переполненной бутылки.
– Видал? – говорил Евграф. – Это он теперь заткнул задом и держит, не пущает. Однако же долго ему держать не под силу, он отпустит. Ну-ка, подлей. Вот так, держи воду вровень с землей, чтобы ему было потяжеле.
С минуту стояли молча, отплескивая из ведра воду пригоршнями. И – опять внезапно – вода всасывалась горой, как пустой воронкой, и Евграф щерился:
– Не удержала, погань. Ну, пойдем.
Они отходили на несколько шагов в сторону, Евграф озирался вокруг себя, что-то отыскивая, потом говорил:
– Вон он, вылез! Вишь, куда у него выход проделан.
Никита подбегал к норке.
Из земли высовывалась грязная, мокрая крысиная морда. Как чумной, ничего не понимая, точно не видя людей, суслик с трудом вылезал на свет божий, через силу таща по земле обезображенный, раздутый водою живот.
– Нахлебался! – с презрением замечал Евграф и, подняв дубинку, бил ею по черепу суслика.
– Ай! – кричал Никита.
– Жалеешь? – говорил Евграф. – Надо знать, кого жалеть. Одиннадцать копеек мы с тобой заработали, а это – четыре фунта хлеба. Разве он за зиму-то четыре слопает? А ты – жалеть.
И они отыскивали другую сусличью норку…
Пожалуй, самым прекрасным в счастливом Никитином лете была его первая пробежка на лошади.
Он почти задыхался от восторга и страха, когда Евграф посадил его верхом на низенькую карюю казачью замухрышку. Лошадь была не оседлана, не взнуздана, веревочный повод перекинули через ее вихрастую шею вместо уздечки. Евграф заставил Никиту покрепче прижать икры к бокам лошади (коленки наездника приходились наравне с лошадиным хребтом), выпрямить поясницу, не сутулиться и держать повод одной рукой. Потом он ударил лошадь по крупу, и она пошла.
Она пошла вдоль березовой аллеи, отделявшей яблонный питомник от старого сада, пошла ровным, не валким шагом, словно понимая, что несет на себе хрупкую ношу.
Никита боялся шевельнуться, сидел, будто привязанный, и со страхом замечал, как в нем растет желание дернуть повод, прикрикнуть на лошадь.
Каким он представлял себя в эту минуту? Шляпа сползла у него на затылок, он раскраснелся от жары и скрытых, невидных усилий всего тела, на лбу его высыпали мельчайшие капельки пота, он ждал чего-то решающего, окончательного и необычайного.
Наконец против воли рука его потянула и дернула повод.
– Но-о пош-шо… – хрипло и тихо сказал он, и пот покатился с его висков струйками.
Тогда решающее началось. Лошадь добродушно передернула ушами, словно хотела спросить, верно ли она поняла верхового, и охотно, привычно перешла на грунцу.
И Никита не упал – нет, нет, – он даже не пополз набок, даже не ухватился за холку, он запрыгал на лошади, как мячик, неслышно и ровно. В нем радостно вспыхнула уверенность в себе, он улыбался и с удовольствием слушал свой чистый, окрепший голос, смешно перерубаемый в лад мелкой рыси:
– Но-о-о, по-ше-о-ол!
И вдруг:
– Стой! Тр-рр-рр!
Прямо перед ним, перерезая его путь, тянулась глубокая канава, шириною в два добрых шага.
Лошадь стала. Никита сполз на землю. Что было делать? Вернуться назад? Чудно подумать об этом: он только что начал кататься, только-только научился бежать – ну да, – бежать рысью, как настоящий казак. Перед ним, за канавой, простиралась лука, заросшая ежевикой, хмелем, высокими дуплистыми деревьями, в узких тропинках и дорожках – привольное, нетронутое, дикое место.
Никита решил перебраться в луку.
Он долго стаскивал с лошадиной шеи повод, подпрыгивая и становясь на цыпочки, лошадь не понимала его боязливых и неловких движений, наконец опустила голову и скучно ущипнула травку. Никита благодарно, но с опасочкой похлопал ее по шее и, спрыгнув в канаву, потянул повод.
Но лошадь не слушалась его, стояла, точно врытая в землю, и Никите показалось, что во взгляде ее светился непонятный укор. Никита пробовал понукать ее нарочно грубым, не своим голосом, потом прищелкивал языком и уговаривал ласково:
– Ну, Каринька, пошел вперед, вперед!
Все было напрасно, лошадь не двигалась.
Никита вылез из канавы и, опечаленный, задумался. К счастью, лошадь снова принялась щипать траву, и Никите удалось перекинуть повод через голову упрямицы. Он вцепился лошади в гриву, подпрыгнул, вскарабкался на спину, сел и решил повернуть назад. Но в тот же момент лошадь отступила на один шаг и неожиданно прянула через канаву.
Никита не помнил, как он удержался. Он пришел в себя, почти лежа на лошадиной спине, одной рукой тщетно отыскивая какой-нибудь упор на покатом крупе, другою держась за натянутый длинный повод. Ноги его беспомощно барахтались, запутавшись в гриве коня. Со страхом он даже не кричал, изо всех сил стараясь выровняться и сесть.
Спасло его то, что, перепрыгнув, лошадь сразу пошла вскачь.
Но вот Никита распрямился, сел, взял в обе руки повод.
И тотчас необыкновенное, никогда не испытанное тепло разлилось по его телу. Как к человеку, он почувствовал любовную нежность к лошади. Ему было немножко стыдно перед ней за то, что он чуть-чуть не свалился, но – главное – за то, что он не поверил в нее – в эту прекрасную, умнейшую скотину, усомнился в доблестном и благородном сердце казачьего коня и позорно отступил перед первым препятствием. Как могло прийти ему в голову, что конь полезет следом за ним в канаву? Ведь это же не черепаха какая-нибудь, не ползучая тварь, не ужища!
И, втайне изумленный, что бежать вскачь легче и удобней, чем рысью, расхрабрившийся, счастливый, стегнул лошадь концом повода.
– Ше-ве-лись!
Он скакал по тенистой прохладной луке, задевая головой свисавшие с ветел и вязов листья. Шляпы на нем не было, она осталась за канавой, но он ничего не замечал, он мчался, и карая замухрышка чудилась ему стрелоподобной антилопой, а путаные усы хмеля – первозданной чащей олеандров, как в книжке, по которой сестры учили его читать.
Вернувшись, Никита рассказал Евграфу, как он перемахнул через ров, утаив, что лазил в канаву и тянул туда за собой лошадь.
– Удержался? – недоверчиво спросил Евграф и, когда Никита жарко и торопливо побожился, заметил безразлично – Ездок – что охотник, не омманет.
Никите было очень обидно подозрение Евграфа, он хотел признаться ему во всем, но счастье его было так велико, что поглотило обиду без остатка…
Вскоре после этого произошел случай, неожиданно оборвавший летние Никитины радости и странно пере ставивший всю Никитину жизнь на новый, какой-то безжалостный, жестокий путь.
Случилось же, в сущности, пустяшное, ничтожнейшее дело, невинная детская история.
Никита никогда потом не мог вспомнить, по какому поводу он очутился в Уральске, на Михайловской улице, и зачем его оставили одного перед окном игрушечного магазина.
Он стоял и глазел на разноцветную груду тряпочек, оловяшек, жести и фольги. Игрушки сверкали точно росный лужок на солнце, времени у Никиты было много, он разглядывал игрушки пристально, не спеша…
И вот в уголке окна, рядом с куклою в шутовском пестром наряде и в бубенцах, Никита увидел скрипку.
Это была обыкновенная игрушечная скрипка, простого, наверно елового, дерева, покрашенная в желтенький, канареечный цвет, с розовыми колочками и коротким – не длиннее скрипки – смычком. На верх ней дощечке коричневым глазом таращился перепиленный сук, но в остальном скрипка была, право же, как настоящая: с подставочкой, струнами, с прорезами на верхней деке – прелестный инструмент!
Вот бы такую скрипку Никите! Вместо всяких игрушек и скучных безделиц – одну такую скрипку. Главное, конечно, то, что она – как настоящая, и такой вещью можно вполне заменить уйму ерунды. Если бы Никите подарили такую скрипку, даже лучше именно эту скрипку – с сучком и розовыми колками, – он отказался бы навсегда от всяких других игрушек. На кой они ему? Только мусор от них. А скрипку он повесил бы над своей кроватью и перед сном глядел бы на нее из-под одеяла и трогал бы струны. Струны на скрипке настоящие, поправдышные, и, наверно, звенят. А с сучком, конечно, красивее. В самом деле, ведь Никите не так уж много преподносят игрушек. Почему бы не подарить ему скрипку? Ведь это просто выгоднее для них же, для больших, выгодно. Купили раз навсегда одну скрипку, и кончено – никаких подарков делать не надо до тех пор, пока Никита не станет большим. Тогда – он накупит себе чего захочет! А какой тоненький у скрипки смычок! Эх…
Еще немного – и Никиту ударило бы в слезы. Но тут его взяли за руку и увели.
И опять Никита не помнил, кто отвел его от окна: кажется, сестра, но какая – он не знал. Всю дорогу он твердил о скрипке, так что в конце концов на него прикрикнули, и от обиды у него больно сжалось горло и задрожал подбородок.
Вечером, дома, Никита не выдержал и разревелся: скрипка не давала ему покоя. Может быть, ему было горько, что от его желания кругом отмахивались, как от каприза баловня. Он не был баловнем, он редко, очень редко о чем-нибудь просил; наконец, он не был виноват, что родился в громадной семье, где постоянно было так много всевозможных желаний, что никто толком в них не разбирался. Может быть, поэтому его желание сделалось нестерпимым, нудным, как боль, и он твердил день и ночь о вожделенной скрипке.
Вдруг этой истории наступил нечаянный коней.
Папаша Василь Леонтьич, приехав из города, привез с собою на дрожках скрипку. Неизвестно, каким путем, какой дорогой докатились до Василь Леонтьича сыновние слезы.
– Ну, Никита, – сказал папаша, сопя и отдуваясь, – ты тут нудишь – на, вот тебе, получай.
И он положил на стол черный длинный футляр с медными замочками и ручкой.
Все столпились вокруг стола.
Никита – бледный, большеглазый – смотрел за тем, как отец отпер замки и приподнял крышку футляра. Там, в футляре, оклеенном зеленой бумагой с цветочками, лежала скрипка.
Но что это была за скрипка! Большая, темная, блестящая свежей полировкой, с черными колками, с длинным, изогнутым смычком, надетым на какую-то вертушку.
Никита был потрясен. Он не мог выговорить ни слова. Он глядел на скрипку в страшном испуге.
Василь Леонтьич сказал, польщенный:
– Не ждал? Видишь, как я тебя…
– Ведь это – настоящая, совсем настоящая!
– Ну а как же, – довольно отозвался Василь Леонтьич. – Со знающим человеком покупал. Как раз для тебя, твоя мерка.
– Ведь на этой нужно играть!.. Я не умею играть, папа! – опять закричал Никита.
– Научишься! Будешь учиться – научишься.
– Папа, папа! Я не хочу… я не хотел учиться! Я хотел только так… ту, желтенькую…
– А про это тебя не спрашивают, – наставительно прервал папаша, – про то, чего ты хочешь, знают без тебя.
– Но я совсем не то просил, папа!
– Пошел, дурак! – заключил Василь Леонтьич.
Как мог Никита объяснить отцу, объяснить всем большим, глупым людям, что он хотел получить ту, желтенькую скрипку, с сучком на верхней дощечке, ту самую скрипку… Ах, да разве можно, разве можно?! Ведь Никита хотел ту скрипку, которая – как настоящая, а вовсе не поправдышную, не эту ужасную скрипку, на которой надо учиться играть взаправду, как большие! Разве можно?!
Никита бросился к Евграфу.
Он умолял Евграфа уговорить отца, чтобы тот продал скрипку, чтобы не учил его – Никиту – играть на скрипке. Он клялся, что откажется от той, первой, желтенькой скрипки, что никогда в жизни, ни за что на свете, ничего не будет просить – только бы его не заставляли учиться играть на скрипке. Он успел разжалобить Евграфа.
– Эка, довели парнишку, – сказал дядька и пошел к хозяину.
Но Василь Леонтьич, как на грех хворавший норовом, прогнал его. Евграф вышел из дому мрачней тучи и с такой досадой шикнул на Никиту, что он понял: все и навсегда для него было кончено.
Он убежал прочь, сел в канаву – в ту самую канаву, через которую недавно перескочил на лошади, – и дал волю горьким слезам.
И правда. Если с этого часу еще не все и не навсегда было кончено, то многое начиналось.
Осенью Никиту отправили к тетке, в большой волжский город, учиться.
Незадолго до его отъезда уехал Евграф – на службу, в Петербург, куда его вытребовал старший сын Карева – доктор Матвей Васильич. Много позже обнаружилось, что Евграф сам подстроил докторское требование и бросил Каревых назло Василь Леонтьичу, кровно его оскорбившему, когда он просил за Никиту.
Прощание дядьки с Никитой было очень любезным, но ни словом, ни намеком Евграф не обнаружил перед питомцем причины своего ухода. Он только сказал:
– Ты ведь теперь тоже не жилец здесь: пойдет ученье-мученье, замотаешься. Свет-то весь в дорожках да в тропах…
Одна тропа открывалась Никите, и ступить на нее он не хотел. Как зародилось в нем томительное пред чувствие неблагополучия, какой-то тяготы, ожидавшей его впереди? Он не мог ни знать, ни думать об этом. Ему стало тоскливо, тревожно и немного боязно.
Завязывалась судьба музыканта, его – Никитина – судьба, его inferno.