355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Константин Федин » Братья » Текст книги (страница 6)
Братья
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 11:57

Текст книги "Братья"


Автор книги: Константин Федин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 26 страниц)

Глава вторая

Первая гамма по школе Берио [5]5
  БериоШарль Огюст (1802–1870) – бельгийский скрипач и композитор, автор девяти концертов для скрипки с оркестром, а также многочисленных вариаций, этюдов, профессор Брюссельской консерватории, являлся одновременно автором известного пособия «Школа для скрипки» (1858), в конце XIX столетия переведенного на русский язык.


[Закрыть]
начинается со свободного (музыканты говорят – открытого, пустого) соль. Это – четвертая, крайняя слева струна, басок Потом идут: ре – терция, ля – секунда, ми – квинта, слева направо. Все это прекрасно объяснено у Берио и запоминается без труда.

Если левую руку обернуть ладонью к лицу и потом очень медленно, без напряжения, сжимать кулак, стараясь, чтобы мизинец прежде других пальцев коснулся ладони, то в какой-то момент кисть сама собою займет положение, которое она должна иметь на скрипичном грифе. Указательный палец считается первым, средний – вторым и так далее. (Здесь, в названии пальцев, скрипачи расходятся с пианистами.)

Об этом тоже изложено у Берио, и, кроме того, Яков Моисеевич Гольдман записал Никите на особом клочке нотной бумаги:

указательный – первый,

средний – второй,

безымянный – третий,

мизинец – четвертый.

Большой палец, как видно по этой записочке, в счет не входит. Он торчит у Никиты с левой стороны грифа, отогнувшись загогулинкой, и – от времени до времени – Яков Моисеевич дает ему щелчка, чтобы он не торчал, чтобы держал гриф, чтобы гриф не ложился на Никитину ладонь, а палец не залезал бы на колок баска.

Для того чтобы начать играть, надо подумать. Подумать надо прежде всего о ногах. Становиться следует так, чтобы тяжесть тела падала на левую ступню. Правая нога, в сущности, простое украшение. Яков Моисеевич, поди, ничего не имел бы против, если бы правую Никитину ногу отрезала конка. Правую ногу нужно чуть-чуть выставить вперед, с известной небрежностью (ну вот, точь-в-точь так, будто она совсем лишняя).

– Непроизвольно, непроизвольно! – кричит Яков Моисеевич, подшибая Никитину коленку сзади ударом руки, как делают школьники.

Что такое «непроизвольно» – Никита не знает, слово кажется ему зверским.

Потом надо подумать о левой руке. Без левой-то руки не обойдешься; небось и Якову Моисеевичу было бы жалко, если бы, например, левую руку Никиты отрезала конка.

Локоть левой руки должен приходиться против сердца, но опираться локтем на грудь нельзя, ему полагается свободно висеть в воздухе. Над ним проходит средняя линия нижней деки. То есть она должна проходить, у Никиты она не проходит, у Никиты и локоть и скрипка лезут вбок и вниз, налево, и Яков Моисеевич, схватив скрипку, дергает ее вверх, так что подгрифок больно тычет Никиту в подбородок, а край нижней деки – в ключицу.

– Ну, попробуем начать.

Это вовсе не значит – начать первую гамму по Берио. Нет. Начать – значит положить на бас смычок. Положить его надо так, чтобы смычок прикоснулся к струне всею плоскостью волоса, наиболее широкой у нижней колодочки. При этом кисть правой руки должна как бы свисать с запястья, совсем свободно, легко, а запястье должно приходиться примерно вровень с кончиком носа. Большой палец нельзя высовывать дальше середины лучка (на этом месте обычно сделана неглубокая ложбинка), а другие пальцы…

– Вот так, так, так, – хрипит Яков Моисеевич, раскладывая и по очереди втискивая Никитины пальцы в серебряную обмотку лучка у нижней колодки.

– Свободно, совершенно свободно, легко! – кричит он. – Ну, начнем, раз, два, три, четыре, раз…

Кажется, все сделано, как у Берио: правая нога отодвинута в сторону, локоть левой руки свободен, и локоть правой – тоже, и пальцы на смычке лежат свободно, легко.

Но вместе с вытягивающим душу хрипением Никитиной скрипки низкий потолок комнаты рушит вопль Якова Моисеевича:

– Ай, а-а-а, вэ-вэ!

Он всаживает пальцы в свою кольчатую черную гриву, потом принимается вертеть Никиту, точно куклу, и кричать:

– Разве это мальчик? Это не мальчик, а дубовый комод, это дубовая доска, это дубовый кухонный столик!

И правда, Никита чувствует, что он одеревенел и нечего больше ожидать от его локтей, пальцев, от подбородка и ног.

– Еще раз! Раз, два, три, четыре…

Смычок надо вытянуть до конца, до верхней колодочки, не изменяя положения правого локтя, и затем… Но то, что нужно проделать, выдержав счет и дотянув смычок до верхней колодочки, что нужно проделать кистью правой руки, не мог бы описать даже сам Берио.

Нет, нет! Никогда, ни за что Никита не сумеет этого сделать!

Да и откуда взяли, что Никита хочет стать музыкантом? Кто это придумал? Он не может терпеть музыку, он ненавидит скрипку, ненавидит Якова Моисеевича, он действительно выбежит вот сейчас на улицу, кинется под конку, и пусть! Нарочно ляжет на рельсы, чтобы отрезало руку и ногу, и будет жить без руки и без ноги. Вот вам тогда, возьмите!

– Выше, выше, выше! – орет учитель. – Си, си, си простое! А теперь – до, ниже, ниже, рядом со вторым рядом! До-о-о-четыре, ре-е-три-четыре.

Очень приятно, если спускается струна, – незадача с колком или еще что-нибудь.

– Опять, чер-рт! – скрежещет Яков Моисеевич, выхватывая скрипку из рук Никиты и принимаясь строить.

Тогда выпадает лишняя минуточка отдыха, можно постоять не по Берио, а просто как все люди.

Это, конечно, лучше, нежели тянуть смычок, ломая руки, это хорошо – постоять без дела. Но еще лучше было бы совсем кончить урок, перестать заниматься, уйти, убежать из подвала Якова Моисеевича!

Боже мой, как жутко и душно в подвале Якова Моисеевича!

Вот вбежал в комнату шустрый маленький отец Якова Моисеевича, такой же курчавый, как сын. У него засучены по локоть рукава, он тащит громадную книгу без переплета, за ним струится запах клейстера. Он подбегает к большой, страшной машине, хватается за колесо, вертит его стремительно и громко, на весь подвал, подпевает сыну:

– Ми-и-три-четыре, фа-а-а-четыре, соль-два-три-четыре.

Он кладет книгу в машину и пускает колесо в обратную сторону. Никита слышит, как тяжелый нож режет бумагу и тонкая гармоника обрезков, шипя, сыплется на пол. Никиту пробирает мороз, он фальшивит.

– Фальшь! – кричит Яков Моисеевич.

– Фальшь! – весело и громко отзывается за спиной Никиты переплетчик.

– Фальшь, фальшь, фальшь! – еще сильнее кричит сын.

– Фальшь, фальшь, фальшь! – отвечает отец, подкрадываясь в своих мягких туфлях к Никите.

Никита не может поправиться, он фальшивит больше и больше, у него холодеют пальцы, он видит выглядывающую из двери мать Якова Моисеевича. Она больна желтухой, лицо ее страшно, она улыбается, глядя на мужа и сына, которые пугают ученика. Во рту у нее один большой зуб, чуть белеющий в сумраке подвала.

– Фальшь, фальшь! – кричит в одно ухо Никиты учитель.

– Фальшь, фальшь! – кричит в другое отец учителя.

– Чего вы пугаетесь? – смеется переплетчик, ласково заглядывая в лицо Никиты. – Мы же шутим между нами!

Лучше бы он не говорил, что шутит. От его слов Никите становится нестерпимо жутко, его бросает в пот, омертвелые руки падают, он жалобно просит:

– Яков Моисеевич, я устал!

Переплетчик уносится за дверь, попахивая сыроватой кислиной клейстера и напевая гамму, зубастое лицо исчезает. Яков Моисеевич от скуки тренькает по струнам Никитиной скрипки.

Потом он берет с отцовского верстака свою скрипку – темно-вишневый, покрытый белой пылью канифоли инструмент, легко, не опираясь грифом, на весу, строит и начинает играть.

Подвал наводняется потоками звуков, шорохи и голоса за стеной стихают, уже не слышны торопкие шаги прохожих на улице, ноги их, мелькая в высоком – над головой Никиты – окне, точно не касаются тротуара, потоки бурлят, затопляют темные уголки переплетной, и только стекла входной двери дребезжат, когда на улице пробегает вагон конки.

Медленно приоткрывая занавеску, из смежной комнаты вновь показывается бледный, притихший отец Якова Моисеевича и судорожно подпрыгивает на мягких носочках туфель в такт музыке.

Потом, когда сын кончает играть, восторженный отец подбегает к нему.

– Яков, Яков, – выкрикивает он, махая руками и счастливо раскачиваясь, как скрипач, – совсем замечательно вот это: тàра-та-тира-та-тáра-та рамта!

Яков Моисеевич повторяет коду, потом – бурливый, головоломный пассаж.

Никита в недоумении глядит на его пальцы, веселым винтом сползавшие по грифу к самой подставке, ему кажется, что надо родиться в подвале с машиной и клейстером и что он – Никита – всегда нежно любил необыкновенного своего учителя.

– Яков, Яков, какой переход!

– Что ты хочешь, – гордо говорит Яков Моисеевич, – это же – Сарасатэ.

– Ну, я же говорю! Кто может еще что-нибудь такое, если не Сарасатэ? Тàмтара-ррита-тарáмта-таррáмта!

Отец и сын совсем позабывают о Никите, размахивают руками, смычком скрипки, отец выделывает тенорком сокрушающие дробные коленца, а сын щелкает подошвой по асфальтовому полу.

– Ррáм-та-та-рримта!

Наконец, перебесновавшись, отец Якова Моисеевича оборачивается к Никите. Его глаза блестят, в кольцах кудрей болтается за ухом косичкой моток суровых ниток, он в упоении хлопает Никиту по плечу и восклицает:

– Вот как надо играть, господин Никита!

– Будет работать – научится, – безжалостно замечает Яков Моисеевич и вновь берется за ученика: – Начнем. Раз-два-три-четыре…

Ах, провалиться бы этому подвалу со скрипками, клейстером, с шипящей гармошкой бумажных обрезков, сгинуть бы переплетчику, его жене, его сыну – Якову Моисеевичу, которого всегда, всегда, всегда ненавидел Никита больше всего на свете!..

Но дни бежали, как конки, – звенькая, поскрипывая, останавливаясь на минутку, чтобы передохнуть (случалось, что у Якова Моисеевича болели зубы, и он не давал урока), и опять бежали, бежали.

Помимо желаний Никиты, подчас против его воли, он научался одной, другой гамме по Берио, привыкал не опускать левую руку по десять, двадцать минут, усваивал смычковые штрихи и на пальцах его давно уже натрудились мозоли.

За зиму Никита одолел первую позицию по школе Берио и перешел на гаммы второй.

И опять – легко говорит и легко объясняет Берио: вторая позиция.

Человек учился грамоте, он запомнил тридцать шесть букв, начал читать. Тогда, обрадовавшись, что он уже читает, ему объяснили: ну, теперь переучись. То, что ты считал за Б, будет А, В – вовсе не В, а Б и так до конца алфавита.

К чему это? Зачем нижнее добрать вторым пальцем, если оно берется третьим? Разве удобнее лезть четвертым пальцем бог знает куда по баску, когда трижды проклятое ми,из-за которого ломаешь мизинец, гораздо легче взять первым пальцем на терции? Неужели это делается ради лишнего писклявого дона квинте?

Впрочем, Никиту не так уж сильно смущала вторая скрипичная позиция. В конце концов – все равно погибать, жизнь в прошлом, что еще осталось? Но наступило лето, горячее, стойкое, как солнце, лето, и вдруг в чистом небе грянул гром: ехать домой, на Чаган, в степь нельзя; каникулам срок – один месяц; и за этот месяц – четыре гаммы второй позиции и все – первой, по той же самой школе Берио.

Может ли быть, что когда-нибудь земля носила на себе живого Берио? Что же это было за чудовище?!

И все-таки Никита ждал каникул с тоскливым беспокойством: целый месяц он не будет ходить в подвал, целый месяц не будет видеть кольчатых кудрей Якова Моисеевича, его, похожего на черные кольца кудрей, пенсне, дрожащего на горбинке носа, не будет слышать пугающего и зовущего к возмездию гула коночных колес.

Лето готовило ему даже радость: на его жалобные письма нежно отозвалась мать и обещала приехать погостить у тетки.

Но, несмотря на радость встречи, он уезжал в деревню новым, другим Никитой: с двумя позициями по Берио, тетрадью нот и сердцем, полным грусти.

Книзу от города, в верстах в сорока, Волга движется гладкой лавиной. По пути ее – ни одного островка, ни одной отмели. Взглянуть с одного берега на другой – тоненькая, чуть приметная зеленая полоска.

Правый берег крут, горы обрываются почти отвесно. Вверху, на выступе желтой глиноземной корки, стоят дубовые рощи. Жилистые корни дубов свисают с обрыва и топорщатся корявыми усищами. Кое-где дубы выпячиваются на самый край выступа, и, если смотреть снизу, кажется – растут в воздухе.

В отлогих местах склоны гор покрыты сыпучей голубой галькой, стекающей на подошву и дальше – по берегу – в реку.

Никита стоит рядом с ноздреватым старым дубом, на краю обрыва. Под ногами его – так круто, что занимается дух, – сквозь мотню шершавых корней виден шнурочек берега, на нем – две кучки белья. У берега, распуская по воде паутину сверкающих кругов, окунается мать Никиты. Много дальше, на свинцовой глади, маячит крошечная голова Надежды Николаевны – учительницы Никиты. Она повязана белым платком, концы его торчат крыльями, издалека похоже, что на воду опустилась птица.

Надежда Николаевна высовывает из воды блестящую, точно облупленный сырой прут ветелки, руку, машет ею, кричит:

– Ни-ки-та!

Голос ее долго бежит по воде и карабкается на обрыв, добираясь до Никиты, как по ступенькам, и он слышит:

– Ни-и-ки-и-та-а!

Он отвечает ей:

– Ау-у! – и бежит к расщелине обрыва, откуда по отлогому скату падает к воде голубая дорога гальки. Он садится на гальку, вытянув ноги, отталкивается и, как на салазках по ледяной горе, камнем летит вниз. Вслед ему, обгоняя его и нарастая грузным валом за спиной, сыплются шуршащие ручьи окатышей, кругляшей, и, сильно отставая, волочатся ленивые клубы пыли.

Никита отряхивается на берегу, у воды.

Свинцовый живот реки набухает, делается покатым и желтым, обрыв взмывается над головою, висящие в воздухе дубы становятся маленькими, легкими, как на картинке.

Мать Никиты и Надежда Николаевна выходят из воды, стряхивают с себя ладонями серебро капель и струек, вприпрыжку бегут к белью.

Тело Надежды Николаевны смугло, вся она подтянутая, глянцевая, поворотливая и чем-то напоминает холеную лошадь.

Мать Никиты белая, движения ее – шаги, обороты туловища, сгибание спины – рыхлы и полновесны. Когда, надевая рубашку, она вскидывает над головой руки, видно, как опадает книзу ее большой живот.

Женщины по-крестьянски скоро и просто одеваются, идут в деревню. По дороге переходят ручей, звонко скачущий по дну оврага. Никита отыскивает в овраге ракушки, выплеснутые сюда рекою. Он слышит в разговоре женщин странное слово, произнесенное чуть-чуть пониженным голосом: беременна. Слово это почему-то вызывает в его памяти деревенскую девку с бельмами на глазах. Он спрашивает:

– О чем вы говорите?

Тогда Надежда Николаевна громко смеется и дразнит Никиту:

 
Бесштанпый рак
Залез в овраг,
Собирает ракушки…
 

– Почему – бесштанный? – спрашивает Никита.

– Э, э, посмотри! – дразнит Надежда Николаевна.

Он щупает свои штаны, сзади они изодраны и висят лохмотьями, будто Никиту рвали собаки.

– Это я там, на камнях, – бормочет он, неуклюже запихивая лохмотья в дыры.

– Э, э! Бесштанный рак! – напевает и посмеивается учительница.

У Никиты вылетают из головы и девка с бельмами, и непонятное слово, и раковины, и все, все…

Потом он останавливается с матерью на деревне, под вековым дубом. На объерзанных голых уступах корня сидят старухи, подергивая толстые спицы вязанья, держа в подолах черных юбок пегие клубки толстой шерсти. Платки у старух напущены зонтиками на глаза, и под зонтики, в волосы, заткнуты гусиные перья, смоченные керосинцем, – от мошкары. Разговаривая между собою, старухи покачивают головами, но так тихо, что движения заметны только по кончикам гусиных перьев, то сверху вниз, то из стороны в сторону: видно, старушечью беседу вязать не трудней, чем – чулки.

Из дома, наполовину укрытого дубом, выбегает лоцманский сынишка – Родька. Он на ходу дожевывает ломоть ситника и говорит второпях:

– Никита, айда на дощаники!

Никита умоляюще смотрит на мать.

– Надо играть, Никита, – говорит мать, – поиграешь, тогда пойдешь.

Никита видит тучки мошкары, неугомонно толкущейся над головами старух, густую темную кудерь дуба, синее – без пятнышка – небо.

Родька с любопытством останавливается, переводит глаза с Никиты на его мать и вновь на Никиту.

– Пойдешь? – спрашивает он на деловой лад, точно его попусту задержали.

Лучше бы Никите не приезжать в деревню, так бы и остаться в подвале Якова Моисеевича навсегда. Ведь даже старухи, с гусиными перышками в волосах, счастливее, удачливее Никиты.

– Опять скрыпачить будешь? – спрашивает Родька и, нерешительно подходя поближе, с трудом проглатывая ситник, просит:

– Никит, а Никит, покажешь? А то все посуляешь…

Никита взглядывает на мать, потом с радостью хватает Родьку за рукав и тащит его к себе в избу.

Там он торжественно вынимает скрипку из футляра и показывает ее Родьке.

Родька старается держать руки за спиной, посвистывает носом и переминается. Потом косит глазом на Никиту и тихонько трогает руками басок. Никита подвигает скрипку в сторону, чтобы палец Родьки пришелся дальше от подставки. Но Родька понимает это по-своему, прячет руку и садится на лавку.

– Ну-ка, – говорит, чудно дергая плечом и головою, что, наверно, означает: «сыграй».

Никита выбирает труднейшую пьесу из тех, какие он выучил и какие приводит Берио для первой позиции. Он становится, берет скрипку и смычок, соблюдая все правила и наставления. Он впервые с тех пор, как начал учиться, принимается за игру с гордостью. Во время пауз, старательно, громко отбиваемых носком башмака, он поглядывает в волнении на Родьку.

Родька следит за пальцами Никиты, за смычком, и бойкие глаза его останавливаются, хмурятся, точно он прикидывает, к чему может изгодиться такое дело – скрипка. Потом он в подробностях оглядывает горницу, городские вещи, привезенные теткой Никиты, тихонько встает, топчется около скрипичного футляра, подходит к окну и, минутку посмотрев кругом, высовывается на улицу и что-то воинственно кричит. Затем он наспех говорит Никите:

– Кончишь – айда на дощаники! – и выбегает вон.

Очевидно, что музыка прискучила Родьке, что Никита очень скверно играет, что вообще скрипка – негодное, противное занятие. Наверно, ребятишки собрались на дощаниках удить; может быть, поймали сазана (третьего дня Родька вытащил сазана в четыре фунта), может быть, поживились где-нибудь старым бреднем и теперь пошли на косу бродить.

А Никите нужно играть.

В каникулы положено заниматься по два часа в день. Разве это каникулы?

Для облегчения занятий время игры разбито на четыре получаса. Два получаса перед обедом и два – после.

Подряд тридцать минут Никита тянет смычок, стоя перед пюпитром и выстукивая ногой такт. Иногда он отходит в сторону, долго строит скрипку, быстро поднимает смычок и броским, неслышным толчком подгоняет кудрявую стрелку маленьких стенных часов. После этого он снова добросовестно учит гаммы.

Не потому ли летние дни делались как будто длиннее, и случалось, что солнце заходило в полночь?

Да, да, они были длинны, нескончаемо длинны – эти жалкие, безрадостные дни! На медленном, тихом огне жгли Никитино сердце, и он знал, что не успеет окончиться получасовая пытка, как нужно ждать наступления нового, второго получаса, за ним – третьего, четвертого. Он ложился спать с мыслью, что завтра встанет все тем же несчастным Никитой, каким встал сегодня, и что во сне он увидит темный подвал, машину для резания бумаги и веселого переплетчика, который с песенкой засунет под нож, вместо бумаги, Никиту, не умеющего стоять по Берио.

Чье сердце вынесет мрачную казнь медленным, тихим огнем? Кто со слезами и воплем не бросится на колени матери, не будет биться в отчаянии, не простенает спасительного, всеискупляющего, беспамятного слова – мама?!

– Мама, мама! Зачем вы меня мучите?!

И какая мать не прижмет к своей груди вздрагивающую, горячую голову ребенка, не погладит его вихры, не заговорит с грустью и участием, не заговорит о том, что в жизни – увы – всегда и все вот так: сначала труд, и потом труд, и в конце, в самом конце – тоже труд, что нужно быть мужественным и сильным, что падать духом нельзя, потому что только сильным дано счастье, и то, что тебе, милый мальчик, кажется сейчас печалью, когда-нибудь непременно станет твоей радостью; какая мать не скажет грустных этих слов, когда на ее коленях в отчаянии будет биться голова ребенка?

Но на десятом году жизни понять ли ласковую настойчивость матери, ее бессмысленную речь, ее сторожкую опасность перед судьбой?

И Никита плакал. Никита давал клятвы, обещал невыполнимое, смешное и дерзкое, грозил, упрекал в жестокости и умолял, умолял о пощаде.

Он добился уступок: мать согласилась написать Василь Леонтьичу, чтобы он разрешил Никите бросить музыку, и своею властью сократила Никитину пытку до одного часа в день.

Письмо догоняло Василь Леонтьича очень долго, перекочевывая из сумок в карманы, из корзин в короба и снова в карманы, пока не настигло Карева где-то между форпостом и Чаганом. Не слезая с дрожек, Василь Леонтьич прочел письмо и тут же, на дрожках, написал ответ. Вероятно, поэтому ответ был кратко-суров и состоял из двух пословиц насчет груздя да насчет гужа.

Папашино решение дошло до сына в тот день, когда Никите радостно объявили, что у него родился новый братец.

Никита встретил оба известия без любопытства. Его двухчасовая пытка возобновилась с переездом в город, он не верил ни во что и никого не любил.

Последние свои слезы он выплакал на коленях матери, в деревне, и вместе со слезами кончилось его детство.

Он исполнился отчаяния, и оно было так велико, что в нем одной находил он какое-то подобие услады.

– Знаешь, что пишет отец? – сказала мать, когда Никиту привели к ее кровати. – Надо учиться.

– Знаю, – ответил он.

– Что же ты не скажешь, рад ли ты своему новому брату?

– Рад, – сказал он.

Потом взял со стола телеграмму и прочел:

«Поздравляю благополучным разрешением нареки Ростиславом…

Отец».

– Какое разрешение? – спросил Никита.

– Это о твоем брате, – сказала мать. – Нравится тебе имя Ростислав?

– Нравится, – ответил Никита.

Он взглянул на мать, и она не узнала его: глаза Никиты были полны тусклой покорности.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю