355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Клаус Хоффер » У бирешей » Текст книги (страница 8)
У бирешей
  • Текст добавлен: 6 июня 2021, 20:33

Текст книги "У бирешей"


Автор книги: Клаус Хоффер



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 16 страниц)

Скрючившись, подтянув колени к самой груди, лежал я под одеялом, круглившимся надо мною наподобие хлебной корки. Иногда, в результате непроизвольного движения, из-под одеяла, как зверь из засады, выскакивала правая нога. Глазные яблоки и глазницы болели, и мне казалось, будто все мое тело облекала тонкая, натянутая, готовая лопнуть оболочка, как на колбасе. Ход времени беззвучно отсчитывали мои веки – по-видимому, единственные частицы тела, которые тогда еще принадлежали мне и подчинялись моей воле. Они, во-первых, пропускали в мое сознание образ маленьких, светлых окон бальной залы, куда перенесли мою кровать: тетушка надеялась, что так я скорее пойду на поправку. Во-вторых, на веках задерживались образы, рождавшиеся где-то внутри меня и медленно выбиравшиеся наружу сквозь глазные яблоки. Руки мои были крепко стиснуты в кулаки; в них были зажаты деревянные большие пальцы – две миниатюрные кегли.

Рот все время был полуоткрыт. Из него непрерывно сползала нитка слюны. Из-за нее на зубах образовывался неприятный налет, а на щеке – что-то вроде желтоватого, быстро подсыхавшего струпа; тетушка отирала его влажной тряпочкой, когда заходила в «больничную палату», чтобы поправить мне постель. Казалось, вместе со слюной из меня вытекала сама жизнь, но, впрочем, то была жизнь, которую я и без того уже мало ценил.

По причине заразности болезни я спал отдельно от тетушки, один в огромном, почти пустом помещении; часто я, лежа на боку, прислушивался к тихому рокоту, звучавшему в притиснутом к подушке левом ухе, и к тихому стрекоту в высунутом наружу правом, ушная раковина которого торчала из моей головы подобно лопате, нацеленной вертикально вверх. Глубокий низкий рокот, как мне потом объяснили, издавали движущиеся токи крови, а высокое, переливчатое стрекотание свидетельствовало о перенапряженной работе нервной системы.

Иногда оба тона сливались для меня в некий звуковой комментарий, сопровождавший то, что происходило в моем теле. Я представлял, что внутри меня копошится мягкий, бархатистый зверек, маленький крот, который тихо попискивает и, царапаясь крохотными когтями, прокладывает себе дорогу сквозь шуршащие комки бумаги и скрипучие стружки. Сквозь скрип и шуршание, чудилось мне, через все мое тело – с одного конца к другому – проносились целые фразы и части фраз на непонятных азиатских языках, со стремительно чередующимися высокими и низкими слогами. Это напоминало обрывки переговоров, которые, по-видимому, велись необыкновенно быстро; часто казалось, что переговаривавшиеся стороны приходят к соглашению – и тут же опять ссорятся. Потом я напряженно вслушивался в собственное дыхание, как будто отделявшееся от меня, – звук его напоминал дыхание тетушки, слышанное мною в первую ночь в Цике. Вспугнутое моим подслушиванием, дыхание забивалось все дальше вглубь моего тела, пока, наконец, не залегало на дне моих легких, мертвенно неподвижное.

В подобные мгновения все мое тело пронзал безумный страх, словно перед ударом бича, и я с воплем, который должен был положить конец всему бесконечному ужасу, выскакивал из-под одеяла и, рыдая, падал на пол в ногах кровати.

После каждого такого крика тетушка с силой распахивала двери в комнату – похоже, она постоянно находилась поблизости, как будто дожидалась, когда я снова заору, – оглядывалась с таким видом, будто собиралась изгнать непрошеных гостей, затем подымала меня своими сильными руками и переносила обратно в постель; я очень ослаб, сильно похудел и весил не больше шестидесяти килограмм.

Тогда я какое-то время лежал совсем тихо – отринув заботы и страх, жизнь и смерть, – и долгими часами, ни о чем не думая, смотрел в потолок, который с высоты сиял мне своей белизной. На нем постепенно, сквозь набегавшие слезы, я начинал различать мелкие трещины в штукатурке – они сами собой соединялись в карты еще не открытых земель, образовывали русла рек, дороги и горные цепи. На эту топографию я мысленно, уподобившись школьнику, заполняющему контурные карты, наносил обозначения населенных пунктов: маленькие селения одной точкой, города побольше – точкой в кружке, а столицы и большие города заштриховывал серыми линиями.

Я радовался всякий раз, когда этот небесный свод показывал мне, для разнообразия, какой-нибудь новый, еще не замеченный мною фрагмент карты, а я тем не менее признавал в широко расходившейся сети артерий уже попадавшееся моему взгляду речное русло, брал след, раскручивал его, как нить, и без труда прослеживал течение реки до места слияния с другим, более широким потоком.

Я по часу и более упражнял свое воображение подобным образом. Такие упражнения заставляли меня вспомнить Де Селби с его теорией путей в один конец, потому что мне ни разу не удалось пройти всю реку вспять, от места слияния до истока, – я всегда забуксовывал в растерянности у тех точек, где ответвлялись притоки. Зато, следуя естественному течению реки, я, можно сказать, мчался опрометью, легко пробегал излучины, переносясь от одного поворота русла к другому, из одной заводи тут же перескакивал в следующую, еще более глубокую.

«Возможно, – думал я в полусне, – точно так же совершается переход из заводи болезни в заводь снов, а из нее в еще более глубокий бассейн сна без сновидений – для тебя он станет той заводью, из которой ты однажды выйдешь окончательно исцеленным. А это всё – упражнения, – говорил я себе. – Сам увидишь: они ускорят твое выздоровление, и ты, определенно, скоро совсем поправишься».

Репа

В начале болезни (врач, отыскавшийся даже в этих краях, напрочь отрезанных от всякой естественно движущейся жизни, тут же определил ее как редкое сочетание форм нервической лихорадки) мои глаза способны были смотреть лишь на гладкие, неподвижные предметы. Тошнотворное ощущение вызывали у меня даже складки на постельном белье, а также мои волосы, выпадавшие целыми пучками и валявшиеся по подушкам, как какой-то посторонний мусор. Однажды, при виде паука-сенокосца, подымавшегося вверх по стене в восходящем потоке воздуха, меня стошнило в поставленный рядом с кроватью фарфоровый таз для умывания, в котором тетушка ополаскивала тряпку, когда отирала мне рот и лицо.

Позже, когда я потихоньку пошел на поправку, приступы изнеможения то и дело повторялись. Голова была тяжелой, сознание помрачено, суставы болели, как после вывихов, а кисти рук так и тряслись при малейшем движении. Временами мое изнывавшее от жара тело пронизывал озноб, и зубы непроизвольно выстукивали дробь, как тогда, в первый раз, в лачуге у шкуродера. Чтобы унять перевозбуждение, я пытался как можно скорее выбраться из-под одеяла, но от слабости едва способен был держаться за край постели и под ударами незримых кулаков опрокидывался назад в шуршащие подушки, оттого что стены бальной залы вдруг покрывались трещинами, как при землетрясении, из невидимых отверстий в потолке на меня осыпался песок и штукатурка, а промывные клозеты на воображаемых верхних этажах сами собой начинали урчать и булькать.

Недели через три с небольшим я уже немного приободрился – «мало-помалу пошел на поправку», как выразился ничего не подозревавший врач, – но одно упоминание этого злосчастного имени отбросило процесс выздоровления вспять дней на десять. Кожа на лице опять туго обтянула кости, а живот стало распирать от кишечных газов. Наконец я все-таки смог немного поесть, для первого раза только постного супа и каши. Иногда тетушка – она существенно изменила свое отношение ко мне с того самого вечера, вечера моего наречения, и была более чем обеспокоена состоянием моего здоровья – приносила мне в чашечке немного коньяку, чуть подогретого: «Для укрепления твоего бедного, ослабленного сердечка и чтобы ты поскорее поправился». По прошествии некоторого времени мне было позволено впервые (если не считать прежних непроизвольных выпрыгиваний из кровати) приподняться самому и сесть на постели, а кроме того, я получил разрешение читать три книги, имевшиеся в наследстве дядюшки.

Одна из книг оказалась иллюстрированным филателистическим каталогом, десятилетней давности. Другая была посвящена садоводству – как гласила реклама на обложке, то был знаменитый труд Коллинза: «Обстоятельное наставление, учащее тому, как сажать лучшие французские плодовые деревья». Третья носила название «Домашняя книга для немецкой семьи», а ниже значилось: «Справочник для благородных девиц». На внутренних сторонах переплетов я опять обнаружил длинные перечни имен прежних владельцев, и опять все имена, кроме последнего, дядюшкиного, были зачеркнуты; этот факт подкрепил мои опасения, что книги тоже относились к движимому имуществу, а следовательно, могли быть в любую ночь утащены вместе с фарфоровым тазом и ночным столиком, стоявшими около моей постели.

Читал я усердно, а потому скоро завершил чтение – и начал читать сначала. Каталог марок я листал в поисках геральдических животных на гербах новых африканских стран, а также изображений экзотических южных птиц: меня всегда интересовала зоология и в свое время я мечтал стать натуралистом. В книге Коллинза меня особенно занимал раздел о прививании и подрезывании шпалерных растений, так как там излагалась история культивации плодовых деревьев в Древней Месопотамии, в Персидском царстве и у египтян – в культурах всех этих народов присутствовало представление, согласно которому деревьям присущи свойства, специфически связанные с их полом, чем и определяется их предрасположенность к прививке определенных черенков, в то время как прививание другими черенками совершенно исключалось их неподходящей половой ролью; кроме случаев, когда «противоестественное скрещивание ненавистных друг другу древесных рас» призвано было способствовать изготовлению волшебных палочек и прочих магических средств.

«Домашнюю книгу» я тоже часто перелистывал. Помимо рецептов и указаний, как правильно вести домашнее хозяйство и растить детей, в ней я обнаружил подробное описание моей болезни, тифа.

«Мул его лягнул», – говорят в здешних краях о человеке, бредящем в лихорадке. Мне эта болезнь нанесла тяжкую, зияющую рану; поначалу мне часто казалось, что в груди у меня пробита небольшая дыра и сквозь нее из тела улетучивается воздух, как через запасный клапан. Меня еще трясла раневая горячка, но около этого отверстия и над ним постепенно запекалась корка. Она была похожа на большой орден в форме звезды, орден, пожалованный мне, чтобы прикрывать шрам, который у меня останется. Я с гордостью мог показывать всем сей высокий знак отличия: вот, дескать, взгляните, это у меня крест за отвагу, орденская колодка с лентой! Особенно охотно я демонстрировал свой орден Репе – моему щенку, которого тетушка, посоветовавшись с врачом, хоть и нехотя, но все же пустила в бальную залу.

Я наудачу читал своей собаке (она оказалась сучкой) что-нибудь из трех книг. Она лежала, помаргивая и вытянув перед собою короткие лапы, на потрепанных половых тряпках, которые постелила ей тетушка у двери в комнату, напротив моей постели. Когда я смотрел на эту псинку – как она там полеживает и немо поглядывает в мою сторону, – у меня возникало странное чувство, будто в животном материализовались первые два дня моего пребывания в Цике. Собака была живым памятником или, вернее, превратившимся в памятник прежним состоянием моего Я, которое сам я каким-то образом выжал из собственного нутра, породил на свет. И скоро вся моя болезнь должна была перейти в нее, или даже более того: собаке было уготовано принять на себя ту участь, которая предназначалась мне. «Эдьнек – эдьеб», – говорил я ей. Как я к тому времени успел выучить, то был рефрен одной детской считалки и означал он: «Одно вместо другого».

«Болезнь одного, – читал я вслух этому куску живой плоти, куску меня самого, – оказывает вредное воздействие на другого, доставляет ему лишние хлопоты, лишает радостей жизни, приносит в дом печаль и заботу». Касательно слова «тиф» я вычитал в «Домашней книге», что в немецком языке оно также обладало значениями “дым”, “туман”, “тупость”, а первоначально, по-видимому, даже “слабоумие” – и что принадлежало оно к той же группе, что и слова “темный”, “тупой”, “сумрачный” и “глупый”.

«Раньше такие болезни обобщенно именовали нервической горячкой, – громко сообщал я своему щенку. – Это обозначение подразумевает различные тяжелые болезненные состояния, сопровождающиеся сильной лихорадкой; нервная система пребывает в длительном обмороке. Для противодействия жестокой лихорадке, от которой в начале болезни исходит наибольшая опасность, больного сажают в ванну с теплой водой, которую остужают, подливая к ногам холодную воду. Помимо снижения температуры такие ванны способствуют очищению тела и приданию бодрости – особенно это касается больных, находящихся в беспамятстве. При помощи такого средства удается обратить тяжкие случаи заболевания тифом в случаи легкие и сократить смертность до минимума. Дабы предотвратить малейшую опасность разрыва кишечника, больного вначале кормят исключительно жидкой или полужидкой пищей, малыми дозами. Тогда болезнь, несмотря на первоначальные угрожающие симптомы, во многих случаях завершается полным выздоровлением. Что касается ухода за больным, то прежде всего его необходимо полностью изолировать. Комната, где он находится, должна быть просторной; ее полагается часто и основательно проветривать. Рот больного следует регулярно отирать влажной холщовой тряпочкой».

«Тиф, – читал я дальше, предостерегающе поглядывая на свою Репу, – является чрезвычайно заразной болезнью. Возбудители заболевания разносятся по воздуху, и в недостаточно проветриваемых комнатах они могут находиться длительное время, не утрачивая своей вредоносной силы».

Глава вторая

ПРЕДЫСТОРИЯ ИЗОБРЕТЕНИЙ

Тетушка с доскональной точностью придерживалась всех советов «Домашней книги», фрагменты из которой я читал своему щенку. Часто она среди ночи, повинуясь дополнительным рекомендациям, будила меня, чтобы погрузить в ванну, дать выпить таблетку хинина или чашку воды с высоким содержанием йода или скормить мне тарелку каши. В завершение процедуры я всегда получал ложечку меда, потому что, как поясняла тетушка, Костлявая на дух не переносит пчел. Несмотря на все эти усилия, в ходе болезни случались небольшие ухудшения, если я – на руках у тети или передвигаясь по дому сам – вдруг замечал белое пятно на стене, там, где прежде находился гардероб, или видел пустое место на полу кухни, где прежде стоял большой, поцарапанный обеденный стол. На меня сразу же нападал приступ лихорадки или рвоты – и стены кругом расступались, и пол ходил ходуном, и кровать носилась по воздуху, а я вместе с нею, посередке подушек и одеял, как что-то махонькое, скомканное, издающее скверный запах вредоносных кишечных газов. «Ему дали отведать горелой шкуры», – говорят в здешних краях. Именно так я и пахнул, и мне казалось, что сам этот запах, улетучиваясь из моего тела, покачивал головой подобно чужаку, приведенному в ужас теми непотребствами, какие приходилось сносить мне, проживавшему в таком вот теле.

Болезнь не желала меня отпускать. Я не узнавал тетушку, когда та (как она позже мне рассказывала) вбегала в бальную залу, услышав мои очередные, вновь участившиеся вопли ужаса, которые теперь звучали пронзительно, как птичьи крики. Погруженный в себя, с затекшей спиной, будто сзади меня стояла подставка, я сидел в постели, лихорадил и нес фантастический бред, обращаясь к груде постельного белья. «Нынче понедельник, – говорил я (как передавала мне тетушка), – и минуты его распадаются». Отчаянно взывая ко всему и вся, я использовал второе лицо, а о себе говорил в третьем. «Слушай, ты, гора, ты, постель-гора», – говорил я, или, например: «Эй ты, сквозняк!» (когда отворялась дверь), – или: «Ты, перелетная птица!» (когда входила тетушка).

Разницы между сном и бодрствованием больше не существовало. В сумеречном мире моего сознания все вещи словно слились в одну, все совершалось вместе, одно в другом, все двоилось, учетверялось – так, будто пространство и время какой-то ошибкой наложились, вставились одно в другое. Едва успевала тетушка тряпкой обтереть мне рот, я начинал умолять, чтобы она наконец-то удосужилась это сделать. А если открывалась дверь, это ровно ничего не значило, потому что она и так стояла открытая.

Меня преследовали одни и те же навязчивые представления, часто они начинали повторяться раньше, чем успевали прокрутиться в моей голове до конца. Сколько бы раз я ни выглядывал в окно, там всегда стоял на одном и том же месте около яблони маленький лошак («Сент-Михай эсвер!»14 – воскликнула тетушка, когда я позже рассказал ей о том), он мирно щипал траву – и в то же время бился в судорогах, истошно ревя, хотя окно было пусто, а на дереве за ним неподвижно висели льняные простыни, в которые меня заворачивали.

Однажды мои сны наяву были прерваны – наверное, всего лишь воображаемым – шушуканьем встревоженных голосов под окном. Я привскочил в постели и крикнул: «Что там такое?» – но ответа не получил. Позже мне представилось, будто кто-то шепчется у дверей моей комнаты. «Мар менё-фельбен, ван!»15 – эти слова я, казалось, отчетливо разобрал. «Мег нем менёфельбен ван!» – прокричал я в ответ, что значило примерно: «Он еще не готов уйти!». Однако за дверьми не было никого, кто мог бы услышать мои слова. В третий раз я вскочил в испуге, вбив себе в голову, будто вижу, как шесть человек погоняют лошака палками, пытаясь спровадить его из сада в бальную залу. Но животное упиралось – и для меня это было знаком, что я пока еще не умираю. Об этом я и крикнул, обратившись лицом к двери, – и в тот же миг шестеро крестных в самом деле вошли и выстроились в ряд у стены. В руках у них были маленькие круглые шляпы, и выглядели они как бывшие выпускники школы на старых фотографиях – подобный групповой портрет класса, оставшийся еще от моего деда, действительно висел в широкой раме чуть выше их голов.

В иные дни, ближе к концу болезни, мне не давал уснуть непрерывный, как потрескивание жарящегося сала, шепот за дверьми, иногда прерывавшийся трубным сморканием тетушки. В последний из дней, когда я неподвижно лежал в постели, словно парализованный шорохами Земли, вращавшейся подо мною быстрей, чем обычно, я вдруг совершенно отчетливо услыхал, как тетушка приглушенным голосом – чтобы я ничего не понял – ругалась на кого-то, пришедшего проведать больного.

Я стал внимательно вслушиваться, так как она явственно прошипела слова «кухонный стол», затем – «ящик с инструментами» и «буфет». Они относились к предметам, которые у нас украли.

Я подкрался к дверям и бросил взгляд сквозь замочную скважину, однако не узнал человека, который стоял там, широко расставив ноги и повернувшись ко мне спиной. Тетушка монотонно, будто заучив наизусть, оглашала свой список: «Вешалка для передней, – причитала она, – швейные принадлежности, кастрюля для консервирования, его дорожный чемодан и все, что в нем было, – и наконец, тоном почти торжествующим от безысходности, добавила: – А теперь вы еще и ушат для стирки уволокли! И что мне теперь прикажете делать с уймой постельного белья, без ушата?» Слово «ушат» она при этом произносила так, словно вор на прощание рассек ей язык.

Пятый продолжительный разговор

По ее речам я сообразил, что там был кто-то из крестных и она не хотела впускать его ко мне. Я страшно разозлился из-за того, что тетушка – пускай она даже считала, что исключительно ради меня идет на унижения и теряет собственное достоинство, – сражала своими бранными тирадами меня, а не крестного. С тетушкиной упрямо выдававшейся вперед нижней челюсти продолжали низвергаться упреки – и, когда весь этот скулеж сделался невыносимым, я треснул кулаком по дверной филенке и заорал так громко, как только мог: «Пускай забирает все, пускай и дом подожжет, только заткнитесь и оставьте меня в покое!» Вслед за тем я вернулся назад к кровати и улегся, дрожа всем телом от бешенства и слабости.

Дверь распахнулась. «Войдите!» – крикнул я. И в комнату, чуть пригнувшись на пороге из-за высокого роста, вступил шестой крестный – молодой парень, похоже, страдавший близорукостью. За ним, ссутулившаяся, с мокрыми глазами, вошла тетушка. «Исчезни!» – прикрикнул я на нее, и она действительно попятилась назад, вышла и прикрыла за собой дверь. Крестный стоял в оцепенении, ошалело глядя ей вслед; затем он, все еще не сводя глаз с закрывшейся двери (эдакого небывалого чуда!), подошел ближе к постели, в растерянности опустился на единственный стул и посмотрел на меня.

«Я Люмьер, – произнес он, сначала так тихо, будто не был уверен даже в своем собственном имени, однако сразу же вновь собрался с силами и продолжал свою речь все более твердым голосом и все более убежденно. – Вы, конечно, спрашиваете себя, – говорил он, – чему приписать честь моего посещения, для вас довольно сомнительную». Фраза исходила из его уст все еще нерешительно, как бы извиваясь, но когда она наконец была завершена, она почему-то казалась подготовленной заранее, отлитой в твердую форму и застывшей. Он хорошо держал себя в руках.

Крестный поднялся и, оглянувшись на меня, принялся бродить из конца в конец комнаты. Рассуждая на ходу, он то и дело оборачивался ко мне, а левая его рука раскачивалась в такт шагам, словно маятник. Тон голоса почти не менялся, однако возникало впечатление, что слова его становятся все более точными, а обороты – все лучше подобранными; иногда он для пущей выразительности сопровождал их четкой, заученной жестикуляцией. Однако именно поэтому во мне нарастало подозрение, что говорит со мною не он, а кто-то другой, возможно, учитель, неделями обучавший его этим предложениям и фразам. Время от времени мне казалось, будто каждое из слов и жестов Люмьера попеременно влагает в руки мне, беззащитному, то холодные, металлические дверные защелки, то сияющие медные рукояти, то гладко отполированные набалдашники тростей – точно так же безоружен был я тогда, когда он все это забирал назад.

«Все не так уж и сложно, – пояснил наконец крестный, понизив голос. – Было пять “комакок”16. Я – шестой и последний», – дверной набалдашник. «Последний – упрямее других, – он выдержал небольшую паузу, – и практически невосприимчив к уловкам тетушки, конечно же, продиктованным самыми добрыми побуждениями», – медная защелка. «Он просто хорошо соображает», – а вот и рукоять. Люмьер прервал хождение по комнате и посмотрел на меня, скрестив руки на груди.

«На него, – широко улыбнулся он, сверкнув двумя металлическими коронками. Они напоминали шляпки заклепок. – На него, уже по причине его профессии, не производят впечатления прозрачные отговорки насчет скверного самочувствия больного – который в действительности пребывает в более здравом и бодром состоянии, чем все мы вместе взятые!» – и он мне подмигнул. Он обращался ко мне как к старому знакомому, который всех решил ввести в заблуждение, но он-то, Люмьер, дескать, его разглядел, однако из добродушия, так и быть, не выдаст другим. Я прикрыл глаза. Мне вспомнилась книга, которую я читал много лет назад: «Он выпил – и сам себе стал казаться таинственным» *, – говорилось в ней.

«Однако к делу, – продолжал Люмьер. – Я к вам пришел (как там говорится в басне про рыб и лисицу?17) как друг, – он откашлялся и снова присел на стул рядом с моей постелью, – без задних мыслей и предубеждений».

У Люмьера дурно пахло изо рта. Я отвернулся к стенке, тяжело дыша под тяжелыми, влажными простынями.

«Пусть вам, с учетом очевидного и принципиального, на первый взгляд, конфликта наших интересов, – продолжал крестный, слегка повысив голос, – это, возможно, покажется неправдоподобным…» – «Конфликта наших интересов!», – думал я про себя. Он мог бы, пожалуй, с успехом рекламировать бритвенные принадлежности.

«…однако, – великодушно прибавил он, – поверьте мне: это так и есть». Он лгал. Я чуть приподнялся на подушках и хотел было его высмеять, но от слабости тут же повалился обратно.

«Знаю, это непросто! – воскликнул Люмьер, неверно истолковавший мою реакцию, и задумчиво покачал головой. – Ваше положение среди нас – не самое завидное. Вы в значительной мере лишились той симпатии, с какою мы отнеслись к вам вначале. Теперь вам нужно будет поднапрячься вдвойне!»

Как будто желая приободрить меня своими речами, он положил мне на колено левую руку. Меня передернуло. Когда я рефлексивно выпрямил ногу, он сразу убрал свои пальцы. Тем не менее меня пробирала дрожь от омерзительной мысли, что от краткого прикосновения его руки к одеялу над моим телом растеклась ядовитая жидкость, которая теперь, разъедая ткань, просачивается ко мне. Я до носа натянул одеяло, все еще содрогаясь от отвращения.

«А теперь поговорим серьезно», – опять заговорил крестный, изучая свои ногти. Он огляделся, словно что-то искал. И наконец нашел: стоявшее на подоконнике блюдце, на котором тетушка оставляла лекарства, предназначавшиеся для ночного приема. Он встал – причем выглядело это примерно так, будто кто-то другой, невидимый, вдруг поднял его с места и переместил к окну, – и принес блюдечко. То, что на нем лежало, он аккуратно составил на подоконник. Бутылочка упала на пол и покатилась. Он поспешно догнал ее и поднял. Вернувшись к постели, он закурил сигарету, используя блюдце в качестве пепельницы.

«Я пришел к вам по поручению комиссии, занимающейся оказанием временной помощи при реабилитации», – произнес он. «Что это такое? – он выдержал паузу и сам ответил на собственный вопрос: – Помощь при реабилитации – относительно молодая организация, возникшая в первой трети прошлого века, в то время, когда началась первая большая миграция бирешей, покидавших родные общины». Он сильно втянул носом воздух и уставился на меня сквозь стекла своих очков, как слепой. Все, что он говорил, было заучено наизусть. Посреди равномерного течения его речи иногда вдруг высовывались, в самых неожиданных местах, подобно руке утопающего, отдельные слова, произнесенные будто бы с неверным ударением. «Речь, стало быть, идет о помощи, призванной обеспечить реинтеграцию, – доносились до моего слуха слова крестного. – И цель ее состоит в том, чтобы обеспечить таким вот неопытным, вновь возвращающимся людям из рода бирешек, к которым относитесь и вы тоже…»

«Бирешек!» – повторил я так, словно желал указать ему на это слово.

«…и к которым известное время назад принадлежал и я, – безмятежно продолжал Люмьер. Его голос опять сделался громче. – Да, – воскликнул он, – хотите верьте, хотите нет, но и я тоже находился некогда в вашем положении!»

«И я тоже», – произнес я, вдавливая голову еще глубже в подушку.

«И я тоже, – повторил крестный, – когда-то без сна ворочался по ночам в постели и с дрожью спрашивал: “Неужели они явятся завтра снова? Что же уволокут они на сей раз?”»

Я приподнял руку, пытаясь защититься. Я видел, что стены комнаты разгибаются, а потолок разверзается. Сквозь трещину в крыше я смотрел вверх, в раскаленное, свинцовое, безветренное небо, которое, казалось, склоняется под собственной тяжестью, пригибаясь к земле.

«И мне тоже, – продолжал Люмьер, – чувство ответственности за судьбу вверенных моему покровительству людей…»

«…вверенных», – повторил за ним мой голос, «…часто всю ночь напролет не давало сомкнуть глаз. И я тоже…»

«И я тоже!» – воскликнул я.

«…в конце концов совершенно отчаялся и с сомнением вопрошал себя: “Выдержу ли я?”»

Я так и подскочил. «Ну и как вы? Выдержали?» – резко спросил я его.

«Нет, – спокойно отвечал крестный. Он взглянул на меня. Потом задумчиво посмотрел на сигарету, дымившуюся между его пальцами. – Но я, по крайней мере, с благодарностью принял протянутую мне руку!» – твердо произнес он.

«Эту вот руку? – крикнул я. – Вашу руку?» – и я снова упал на постель. «Сначала вы меня убиваете, – выговорил я слабым голосом, – а затем собираетесь меня спасать?»

«Мал-помалу!» – произнес Люмьер, похоже, испуганный моим поведением.

«Что?» – спросил я.

«Вам не следовало бы говорить таких слов, Мал-помалу!» – проникновенно произнес крестный. Он придвинулся ближе ко мне и взял меня за плечи. «Подумайте, Мал-помалу, – вы ведь позволите мне называть вас так?» – меня опять бросило в дрожь, и он мгновенно отдернул руки. «Поверьте мне, – сказал он затем, складывая руки на груди, – молодому человеку требуется помощь, он нуждается в помощи! На то и существует наша организация, чтобы оказывать помощь там, где она необходима!»

«Я не желаю вашей помощи», – сказал я и опять отвернулся в сторону.

Люмьер откинулся на спинку стула и какое-то время сидел неподвижно, словно съежившись внутри; по-видимому, он хотел прогнать то впечатление, какое произвели на него мои слова. «Все мы совершаем ошибки», – сказал он наконец.

Я посмотрел на него. В той позе, в какой он там сидел, приплюснув себя к старому, истрепанному сиденью, последнему в этом доме, причем глаза его беспокойно перебегали туда-сюда, а тело казалось сведенным судорогами, будто его свинтили и приколотили к стулу, – он выглядел столь же несчастным, как и сам стул. На левом его виске из-под волос показалась и поползла вниз по щеке, вдоль уха, капля пота, оставляя за собой тонкий след. Вторая капля покатилась по той же дорожке уже быстрее.

Крестный достал из кармана брюк салфетку и обтер ею лицо и затылок. Затем он опять принялся за свое. Теперь он запел, и его высокий голос, повторявший слова песни, напоминал чириканье.

С древа жизни срывается лист,


– пел он. —

Другой вырастает ему на смену.

Тебе это зрелище доставляет радость —

А мне? Моя душа огорчена безмерно!


«Это одна из наших старинных народных песен, – пояснил Люмьер, – она называется “Несправедливое сравнение”. Моя любимая песня», – прибавил он.

«Я не желаю вашей помощи», – сказал я снова.

«Знаю, – отвечал крестный. Он опять достал из пачки сигарету. – Знаю», – повторил он. Даже сунув сигарету в рот, он продолжал мурлыкать мотив песни. Он закурил, сделал глубокую затяжку и необыкновенно долго удерживал дым в легких. Потом выдохнул его и раскашлялся. «Курение вредит моему моложавому голосу, утверждает врач, – хрипло прервал он сам себя. – Как говорится: из меня лают псы смерти».

Затем, без всякого логического перехода, он спросил: «Вы играете в шахматы?»

История игры в шахматы

Крестный извлек из внутреннего кармана пиджака маленькие складные дорожные шахматы.

«Всегда ношу их с собой», – пояснил он, протягивая мне ящичек. Потом раскрыл доску, достал часть фигурок, остальные спрятал в карман брюк, а доску пристроил на плотно сомкнутые колени.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю