Текст книги "Мир приключений 1971 г."
Автор книги: Кир Булычев
Соавторы: Роберт Льюис Стивенсон,Сергей Абрамов,Александр Абрамов,Александр Кулешов,Ариадна Громова,Борис Ляпунов,Ромэн Яров,Зиновий Юрьев,Валентин Иванов-Леонов,Владимир Фирсов
Жанры:
Прочие приключения
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 28 (всего у книги 57 страниц)
Можно было начинать бегство. Удалову очень хотелось, чтобы прошло оно незаметно и благополучно. Если его поймают сейчас и вернут, будет немало смеха и издевательских разговоров. По утра ждать нельзя. Утром в больнице наберется много врачей и персонала. Не отпустят. Удалов оперся на здоровую руку и сел на подоконник.
Сзади скрипнула дверь… Сестра. Удалов зажмурился и прыгнул вниз, в руки Грубину. Больную руку держал кверху, чтобы не повредить. Так и замерли под окном скульптурной группой.
Перед носом Корнелия шевелились грубинские пышные волосы. Удалов зажмурился, ожидая сестринского крика. И ему уже чудилось, как зажигаются во всех больничных окнах огни, как начинают суетиться по коридорам нянечки и медсестры и все кричат: “Убежал! Убежал! Обманул доверие!”
– Ай! – простонал Корнелий.
Грубин толкнул его головой в рот, чтобы хранил молчание.
В палате было тихо. Может, сестра не заметила, что одного пациента не хватает. А может, и не сестра это была, а кто-нибудь из ходячих больных пошел в коридор. Корнелий тяжело вздохнул, обмяк и попросил:
– Подожди минутку, передохну. Я все-таки больной человек.
И тут они услышали тяжелые неровные шаги. Шаги приближались неумолимо и сурово, будто передвигался не человек, а памятник. По самой середине улицы, не скрываясь, прошел высокий старик с палкой. Прошел, неровно и скупо освещенный редкими фонарями, и только тень его еще некоторое время удлинялась и покачивала головой у ног Удалова. Остался запах одеколона, странное бульканье, исходившее от старика, да постук палки.
– Подозрительный старик, – сказал Удалов шепотом. Старика он испугался и потому теперь хотел его унизить. – У провала вертелся, помнишь? Меня в пропасть толкнул.
– Ты сам толкнулся. Нечего уж… – сказал справедливый Грубин.
– И не извинился, – сказал Удалов. – Человека довел до больницы, до травмы, а не извинился. Травма моя – бытовая, и по бюллетеню платить не будут. Надо с него взыскать.
– Кончай, Корнелий, – увещевал Грубин. – Чего возьмешь со старика.
– Я ему иск вменю, – сказал Удалов. Теперь он понял, кто во всем виноват.
Удалов вскочил и, неся впереди больную руку, как ручной пулемет, мелко побежал по улице вслед за стариком. Бежал негромко: ему хотелось узнать, где живет старик, но говорить с ним сейчас, на темной улице, не стоило. У старика палка. А Удалов вне закона. Беглец.
Грубин вздохнул и догнал Корнелия. Он шел рядом и отговаривал. Намекал, что такая погоня может отразиться на здоровье. Удалов отмахивался. От друга и от злых комаров…
Шурочка уже три раза сказала Стендалю, что ей пора домой, но не уходила. Ей и в самом деле пора было домой. Стендаль отвечал: “Нет, посидим еще”. Он неоднократно ходил на угол, где стояла мороженщица, п приносил Шурочке эскимо. И снова разговаривал о поэзии, чудесных совпадениях, планах на будущее, преимуществах журналистской жизни, маме, оставшейся в Ленинграде, любви к животным, долголетии и все прерывал себя вопросом: “Посидим еще?”
Шурочке было чуть зябко от предчувствий, но когда стало совсем поздно, она встала и сказала:
– Я пошла. Мама будет ругаться.
– Завтра вы свободны? – спросил Стендаль.
– Не знаю, – сказала Шурочка. – Вы меня не провожайте.
Она боялась, что дюжие мальчики из техникума увидят Стендаля с ней и побьют Мишу.
И тут раздались шаги. Шаги были тяжелые, с палочным пристуком. По улице, направляясь к мосту через Грязнуху, шел старик с палкой. Знакомый запах одеколона сопровождал его.
Стендаль почувствовал, как все внутри его напружинилось. Старик был тайной. В нем было нечто зловещее.
– Идем, – сказал Стендаль. – Этого человека упускать нельзя.
…Милиция Федоровна Бакшт в задумчивости гуляла куда дольше, чем положено в ее возрасте. Попала даже на Слободу, чего не случалось уже лет тридцать. Она брела домой в ночи, пора бы спать, слабые ноги онемели, и проносившиеся с ревом автобусы пугали, заставляли прижиматься к стенам домов. Может, уже и не дойти до дома, до фикуса и шафранной полутьмы. Кошка послушно семенила сзади, стараясь не отставать, и глаза ее горели тускло, как в тумане.
Крупная женщина обогнала Милицию Федоровну, но не посмотрела в ее сторону. Женщину Милиция Федоровна знала плохо – видела раза два из окна, когда та выходила из универмага.
Савич узнал жену по походке. Когда-то этот перезвон каблуков его пленял, казался легким, элегантным. Потом прошло – осталось умение угадать издали, среагировать. И сейчас среагировал. Понял, что жена мучается ревностью, разыскивает его. В два прыжка перемахнул через улицу и спрятался за калиткой во дворе Кастельской. Ванда Казимировна задержалась перед окном, заглянула, увидела, что Кастельская одна. Сидит за столом, читает. Савича там нет. Успокоилась и пошла дальше, к мосту, медленнее, как бы прогуливаясь.
Савич собрался было вернуться на улицу, но только сделал движение, как снова послышались шаги. С двух сторон. Одни – тихие, шаркающие, будто человек не двигается с места, а устало вытирает ноги о шершавый половик. Другие – тяжелые, уверенные. Савич остался в тени. Калитка дернулась под ударом, распахнулась. Задрожал заборчик. Высокий старик с палкой ворвался во двор, чуть не задел Савича плечом, обогнул дом и – раз-два-три! – взгромоздился по ступенькам к двери. Постучал.
Савич выпрямился. Старика он где-то видел. Старик ему не понравился. Было в нем нечто агрессивное, угрожающее Елене. Савич хотел подойти к старику, задать вопрос, но удержался, боялся попасть в неудобное положение: сам-то он что здесь делает?
Пока Савич колебался, произошли другие события. Во-первых, дверь к Елене открылась, и старик, не спрашивая разрешения, шагнул внутрь. Во-вторых, в калитку вбежал молодой человек в очках. Он тащил за руку очаровательную Шурочку Родионову, подчиненную Ванды. Молодые люди остановились, не зная, куда идти дальше. Тут же перед калиткой обозначились еще две фигуры: одна держала перед собой вытянутую вперед белую толстую руку; вторая была высока, и лохматая ее голова под светом уличного фонаря казалась головой Медузы Горгоны. Удалов заметался перед калиткой, а Грубин вытянул жилистую шею, заглянул в окно Кастельской и сказал:
– Он там.
Удалов тут же устремился во двор, обогнал, не видя ничего перед собой, Шурочку с ее спутником и принялся барабанить в дверь.
– Что-нибудь случилось? – спросил Савич, выйдя из темноты.
– Не знаю, – искренне ответил Грубин. – Может быть.
– Я ж тебе говорил, – сказал Миша Стендаль Шурочке и тоже подошел к крыльцу.
Первым вбежал в комнату Удалов. Хотел даже поздороваться, но слова застряли в горле. Старик прижал Елену Сергеевну в углу и старался отнять у нее растрепанную книжку в кожаном переплете. Елена Сергеевна прижимала книжку к груди обеими руками, молчала, смотрела на старика пронзительными глазами.
– Ах ты!.. – сказал Удалов. Он выставил вперед загипсованную руку и с размаху ткнул ею старика в спину.
Старик сопротивлялся.
На помощь Удалову подоспел Савич: им двигал страх за судьбу некогда любимой женщины.
Старик охал, рычал, но не сдавался.
Уже и Грубин, и Удалов, и Стендаль, даже Шурочка отрывали его, тянули, а он все сопротивлялся, поддаваясь, правда, понемногу совместным усилиям противников.
Бой шел в пыхтении, вздохах, кряканье, но без слов.
А слова прозвучали от двери.
– Прекратите! – сказал старческий голос. – Немедленно прекратите.
В дверях, опираясь на трость, стояла вконец утомленная Милиция Федоровна Бакшт. У ног ее, сжавшись пантерой, присела старая сиамская кошка.
Старик отпустил книжку и отступил под тяжестью насевших на него врагов. Повел плечами, стряхнул всех и как ни в чем не бывало сел на стул.
– Как дети, – сказала Милиция Федоровна. – Дайте стул и мне. Я устала.
10
– Любезный друг, – сказала Милиция Федоровна, – вы вели себя недостойно. Вы позволили себе поднять руку на даму. Извинитесь.
– Прошу прощения, – сказал старик смущенно.
Елена Сергеевна еще не пришла в себя. Прижимала к груди книжку, не садилась.
– Мой друг не имел в мыслях дурного, – продолжала Милиция Федоровна. – Однако он взволнован возможной потерей.
– Мне он с самого начала не понравился, – сказал Удалов. – Милицию надо вызвать.
– Справимся, – сказал Стендаль.
– Так разговора не получится, Елена Сергеевна, – сказал старик.
– Ну-ну, – возразил Удалов. Он был смел: с ним была общественность. – Я руку из-за вас сломал.
– Сам прыгнул, – сказал старик без уважения.
– Любезный друг, – сказала старуха Бакшт, – боюсь, что теперь поздно ставить условия.
Затем она обернулась к Удалову и Стендалю и сказала:
– Мой друг не повторит прискорбных поступков. Я ручаюсь. – В голосе ее звучала нестарушечья твердость.
Удалову стало неловко. Он потупился. Стендаль хотел возразить, но Шурочка дернула его за рукав.
– Я полагаю, – продолжала Бакшт, – что наступило время обо всем рассказать.
– Да, стоит объясниться, – сказала Елена Сергеевна. Она положила злополучную тетрадь на стол, на видное место.
– Что вы знаете? – спросил старик у Елены Сергеевны.
– То, что написано здесь.
Старик кивнул. Оперся широкими ладонями о набалдашник палки. Был он очень стар. Неправдоподобно стар.
– Ладно, – сказал он. – Суть дела в том, что я родился в тысяча шестьсот третьем году.
Удалов хихикнул. Засмеялся негромко, поглаживая курчавые ростки вокруг лысины, Савич. Заразился смехом, прыснул Стендаль. Широко улыбался Грубин. Шурочка тоже улыбнулась, но осеклась, согнала улыбку, вспомнила альбом старухи Бакшт.
Сама Бакшт не смеялась.
…Ванда Казимировна заглянула в окно, увидела мужа веселым, в компании. Это переполнило чашу ее терпения. Она вошла в дом. Она была в гневе. Топнула мускулистой ногой, прерывая веселье, и спросила, обращаясь большей частью к мужу:
– Смеетесь? Веселитесь?
Савич опал с лица. Хотел встать, извиниться, хотя и не был виноват. Но и тут порядок навела старуха Бакшт. Она сказала громко и строго:
– Кто хочет смеяться, идите в синематограф. А вы, мадам, садитесь на лавку и не мешайте разговору.
Удивительно, но всем расхотелось смеяться. И Ванда Казимировна села на лавку, на край, рядом с Шурочкой, и притихла.
Старик будто ждал этой паузы. Он сказал размеренно:
– Я родился в тысяча шестьсот третьем году.
На этот раз никто его не перебил, никто не улыбнулся. Стало ясно, что старик не врет. Что он в самом деле родился так давно, что он – чудо природы, уникум, судьба которого таинственным и чудесным образом связана с провалом на Пушкинской улице.
– Отец мой был беден. Мать умерла от родов. Жили мы здесь, в городе Великий Гусляр, на Вологодской улице. Отец был сапожником, крестили меня в Никольской церкви, что и поныне возвышается на углу улицы Красногвардейской и Мира. Окрестили Алмазом. Ныне имя редкое и неизвестное.
Старик закашлялся. Кашлял долго, сотрясал большое, видно совсем уже пустое внутри, тело.
– Испить не найдется, Елена Сергеевна? – спросил старик.
Шурочка сбегала на кухню, принесла стакан холодного молока. Старик выпил молоко, вытер не спеша усы синим платком.
– Мальчиком отдали меня в услужение купцу Томиле Перфирьеву, человеку скаредному, нечистому на руку. Бил он меня нещадно. Но рос я ребенком сильным, хотя мясо видал лишь по большим церковным праздникам. Помню, были слухи о поляках, которые взяли Москву. До нас поляки, правда, не добрались, но было великое смятение.
Старик говорил медленно, стараясь вобрать в современные, понятные слушателям слова события семнадцатого века. Будто сам уже не очень верил в то, что были они. И сам себе казался лживым, – что за дело этим людям до бестолкового шума базарной площади, до заикающегося дьяка с грамотой в руках, до затоптанной нищенки и тройного солнца – зловещего знамения! Было ли такое или подсмотрено в кино через триста лет?
– Кому скучно, может уйти, не настаиваю, – сказал вдруг зло старик. Ему почудились насмешки на лицах.
Никто не ответил. Провизор Савич понимал, что надо требовать доказательств, потому что иначе получался кошмар. Нереальность подчеркивалась тем, что в одной комнате, впервые за много лет, оказались Ванда и Елена.
Старик молчал, смотрел пронзительно, и утихал скрип стульев, шевеление, перегляды.
– Уличил я как-то хозяина в обмере, и это случилось на людях… Шрамы эти до сего дня не совсем сгладились – избил он меня. Ничего, отдышался, но кличку приобрел “Битый”. Так звали. Получается – Алмаз Битый. Правда, я имя неоднократно менял, и в советском паспорте написано Битов. Но это не так важно. Подрос я, убежал из Великого Гусляра, и начались мои многолетние странствия. Сначала пристал я к торговым людям, что шли в Сибирь. Молодой я еще был и многое принял на себя. Если рассказывать, получится длительный роман со многими приключениями.
Дошел я с казаками до земли Камчатской, бывал и в Индии, а когда вернулся в Россию, было мне уже под пятьдесят, обладал я некоторой известностью как отважный и склонный к правде человек, и если кто из вас имеет доступ к архивам, го сможет найти там, коли уцелело после многих пожаров, столбцы, в которых упомянуто о моих делах и походах. Было вокруг угнетение и чванство, обиды и скорбь. И тогда я подался на юг, в Запорожскую Сечь. Стал я полковником запорожского войска и думал, что завершу жизнь в походах и боях, но случилось однажды такое событие…
Старец Алмаз прервал речь, помолчал с полминуты.
Слушатели заинтересовались, поддались гипнозу сухих фраз, за которыми вставали события, правдивые потому, что говорилось о них так кратко и сдержанно.
– Вам такого имени, как Брюховецкий, Ивашка Брюховецкий, слыхать не приходилось? И вам, Елена Сергеевна? Это понятно. Человек этот канул в Лету и известен только историкам-специалистам. А ведь в мое время имя его на Сечи, да и во всей Руси, было весьма знаменитым. Для людей он был гетманом запорожским, для меня – прямым начальником…
Вызывает этот Брюховецкнй меня к себе и говорит: “Есть к тебе, Алмаз Федотович, тайное и срочное дело. Порадовал меня царь грамотой, велел охрану выслать, старца Мелетия встретить и до безопасных мест проводить. Я-то людей послал, да они пощипали того старца, все, что при нем было – шесть возов да грамоты заморские, – себе взяли. Теперь царь гневается. Где, спрашивает, награбленное? Второй день у меня подьячий тайного приказа Порфирий Оловенников сидит, списки награбленного показывает, требует вернуть. Грозит… Выручай, Алмаз. Что делать?” Я сразу понял: юлит Ивашка Брюховецкий, потому как не иначе грабители с ним щедро поделились. А расставаться с добром кому захочется. Я и спрашиваю: “Грамотки где? Вряд ли царь стал Оловенникова, хитрого человека, к тебе посылать из-за шести возов. Грамотки покажи”. Брюховецкий поотнекивался – вроде не знает, где грамоты, слыхом не слыхивал. Потом вспомнил вроде, принес. Я попросил разобраться. Брюховецкий спорить не стал. Сказал только – с утра призовет, чтобы все было ясно. И вернулся я к себе домой…
“По-моему, я встречала эту фамилию – Брюховецкий”, – думала Елена Сергеевна. Разогнала воздух перед лицом – надымили курильщики.
Стендалю стало скучно. Он вертелся на стуле, шуметь не осмеливался, кидал взгляды на Шурочку. Удалов баюкал руку – видно, ныла. Грубин слушал внимательно – представлял спесивого гетмана, у которого под дверью сидит московский подьячий из приказа тайных дел.
– Я позвал одного писаря, грека, не помню, как звали. С ним мы грамотки разобрали. И были они любопытные – в них восточные патриархи признавали власть Алексея Михайловича беспредельной. А Никона, русского патриарха, ставили ниже царя. Грамоты были куда как важны – подьячий не зря тратил время. Царь хотел с Никоном покончить, да не смел своей властью патриаршего сана лишить. Послов в Иерусалим, в Антиохию слал, тамошних патриархов задабривал, помощи просил. Был среди бумаг один список – очень меня заинтересовал. Список был с грамоты самого Никона. Честил в ней Никон царя и бояр, звал к правде, жаловался на произвол царский, грозил войной. Очень эта грамота соответствовала моему душевному состоянию, – я много лет справедливости искал, и вот она, писцами переписанная, справедливость, великим человеком высказанная, который против царя и бояр идет. Я тогда в патриаршей политике не разбирался, решил – буду жив, увижу старца, попрошу, чтобы направил меня на путь истинный.
Утром пришел к Ивашке Брюховсцкому и советую ему: “Ты, говорю, отдай чего-то из взятого, пустяк огдап. Но вот эти четыре грамоты, патриархами написанные, обязательно возврати. И от тебя царь отступится. Скажи: все у казаков забрал, в церковь сложил, а церковь возьми и сгори”. Ивашка меня пытает: “А обойдется ли?” – “Обойдется”, – говорю.
Так Брюховецкий и сделал. Подьячий, как увидел патриаршие грамотки, в лице цветом восстановился, – за этим и ехал…
Старик разговорился, голос окреп; он взмахивал палкой, словно булавой либо саблей, забыл о слушателях – не до них было. События обрастали плотью, пыльные имена превращались в людей.
– Я стремился в Москву. Но попал туда только года через два-три, когда уже к Москве подъезжали через Грузию, по Волге, царем созванные восточные патриархи, чтобы судить Никона, уничтожить его. Брюховецкий тогда в Москву поехал, к царю на поклон. И удалось мне через подставных людей с Никоном связь установить.
В то время грозила ему уже ссылка простым монахом-чернецом в северный монастырь, но старик не сдавался, борьбу конченной не считал. По-современному говоря, были у него еще большие связи в верхах. За них держался. А с другой стороны, обратил свое внимание к народу. Может, и не от большой любви, – а что делать? Бой-то проигран. Меня Никон пригрел в одном монастыре, старцем Сергием называли. Но саблю я еще в руках держать мог. Сидение в монастыре томило меня, хотя Никон обнадеживал: надвигаются, говорил, времена. Послужишь ты еще, Алмаз, правому делу…
Вы уж потерпите, – сказал вдруг старик миролюбиво Грубину, который вынул записную книжку и что-то свое стал писать в ней. – Мне недолго осталось. Сейчас к делу перейду. Без этого, что рассказал, вам моя позиция и судьба останется неясной.
– Я ничего, я конспектирую, – смутился Грубин.
– Чего уж там, – возразил старик. – Глаза у меня как у молодого. О другом писал.
Грубин закрыл книжечку.
– С юга, с Волги, пришли вести: поднялся Стенька Разин. Он Долгорукому смерть брата своего Ивана простить не мог. Смелый был человек. И хоть Прозоровский, астраханский воевода, ему прощение за старые дела от царского имени высказал, он все равно по Волге пошел, царя решил скинуть. Думал, что жизнь будет тогда у люден хорошая. Как на подворье у нас об этом заговорили, понял я – не сегодня-завтра меня к Никону призовут. Был тогда Никон простым монахом, опозоренный, в Ферапонтовом монастыре, в наших вологодских местах, заточен. Но в монастыре его знали, опасались, что он мог еще властью пользоваться. Призвал меня, сказал: “Ты, казак Алмаз, иди к Степану Тимофеевичу на Волгу. Без меня, говорит, Степану с царем не совладать. Он сам это знает. Слыхал я, есть среди его стругов один, черным бархатом обит, и пустил Степан слух, что в этом струге я плыву. Так поезжай туда, посмотри, вроде как мой посол будешь”. Благословил меня Нпкон, п ушел я на Волгу. Я и в Астрахани был, когда Прозоровского с раската кинули, и Царицын брал, и под Симбирском с войском стоял. Все было. Только, конечно, рясу-то скинул, и хоть звали меня по-прежнему старцем Сергием, дрался я по-казачьи. Тогда-то с Милицией я и познакомился.
Алмаз указал узловатым пальцем на старушку, дремавшую в углу с кошкой на коленях. Все послушно обернулись к ней.
– Была она тогда и сейчас есть – персидская княжна, про которую известную песню сложили. Будто ее Степан Тимофеевич за борт в Волгу кидал.
– Ой! – удивилась Шурочка Родионова.
– Не будите ее, – сказал Алмаз. Да никто и не собирался будить Милицию Федоровну. – В песне говорится, что Степан Тимофеевич ее за борт кинул, так неправда это. Грозился, клялся даже, чтобы ревнивых казаков успокоить. Но ведь не бандитом он был. Был он к тому времени государственным деятелем, армию вел за собой. Инцидент, правда, был, признаю. Я тогда на том же струге, что и Степан, находился. Мы спорили с ним сильно. Расхождения у нас были. А тут пришли некоторые руководители. Сказали: Симбирск скоро, там законная супруга ожидает; нехорошо, коли с княжной там появитесь, для морального состояния войск. И Степан Тимофеевич согласился. Девка по-русски ни слова не знала. Только глазищами вертела, с ума казаков сводила. Степан выругался, велел ее мне, как человеку надежному, взять ночью, перевезти на черный никоновский струг. Там она и была. А в Симбирске мы ее в доме одном поселили. И ты, кудрявый, не скалься. Если все будет как надо, завтра вы ее не узнаете. Первая красавица в Персии она была. Первой красавицей и здесь будет.
Старик уморился, перевел дыхание. Воздух проходил в легкие тяжело, громко. Старик вынул пачку “Беломора”, закурил.
Вокруг заговорили, но слова были будничные, никто о рассказанном не упоминал, не знал еще, как и что сказать надо будет.
Шурочка Ванде Казимировне напиться принесла.
Елена накинула шаль на плечи Милиции Федоровне, чтобы та не замерзла.
За окном была тишь, темень, прохлада. Собака вдали брехала лениво, сонно. Будто комар се укусил, вот и отругивала его.
– Дальше рассказывать – одна печаль, – сказал старик. – Восстание, как вы знаете, было подавлено. В Арзамасе князь Долгорукий двести виселиц поставил. На каждой по полсотне людей погибло. Вот и считайте… Но меня при том не было. Я с двумя сотнями казаков на север прошел, к Ферапонтову монастырю. Узнал меня Никон, обрадовался, да поосторожничал. Мы его уговаривали: возьмем Кириллов монастырь– там казна большая, пушки – и на Волгу, на помощь Степану спешить надо. Да не осмелился Никон. Остался… А нам возвращаться поздно было. К тому времени Степана с Фролом уже в Москву везли. Казаков я отпустил – пусть каждый, как может, счастья ищет. А сам хотел в лес уйти. Да был один, князь Самойла Шайсупов, приставленный к Никону царем… У Шайсупова соглядатаи, всюду свои люди. Донесли. Поймали меня неподалеку от монастыря, заковали – и в Москву, как самого опасного государева преступника. Я царю – как подарок. Если сознаюсь – конец Никону, что на наш приход да на зазывные речи не донес. Никона и так уже в крепость, в Кириллов монастырь, в строгость перевели. А мои показания были бы ему могильным камнем. Привезли меня в Москву, и тут случилось непредвиденное происшествие, которое к сегодняшнему дню имеет отношение.
11
Руки Сергию завязывали подле кистей веревками, обшитыми войлоком, ноги стягивали ремнями, и поднимали тело на воздух. Палач наступал ногой на конец ремня, тянул, разрывал тело, суставы выворачивались из рук, и потом палач бил по спине кнутом изредка, в час ударов тридцать, и от каждого удара будто ножом вырезана полоса. Разжигали железные клещи накрасно, хватали за ребра…
Старец Сергий от наветов отказывался. Фрола Разина, его признавшего, встретил глазами пустыми, а чернецам, которые его у бывшего патриарха Никона видели входящим и выходящим, противные слова говорил. Старик Сергий был силен еще, но после пыток сдал, голова болталась, язык распух, и говорить он не мог.
Алексей Михайлович, мучаясь одышкой и страхами, перешел ночью из дворца в подвал Тайного приказа. Нес с собой бумажку, на которой собственной рукой записал вопросы для старца.
“За что вселенских Стенька побить хотел? Они по правде ли извергли Никона и што он им приказывал?” – повторял про себя государь слова записки. “О Кореле. Грамоту от него за Никоновой печатью к царскому величеству шлют из-за рубежа”. Это о шведах. Шведы ненадежны, вредны, Котошихина, беглого бунтовщика, спрятали, печатные дворы держат, в курантах про вора Стеньку печатают и ложные известия о Никоне сообщают. Старец знать про это должен.
Дьяк Данило Полянский шел сзади, на полшага, держал свечу, чтобы не удариться государю головой о притолоку. В переходе было смрадно, вонюче, стрелец у дверей в пыточную засуетился, открывал, пятился, и оттого государю было еще тошней. Полянский сказывал, что старец Сергий молчит. Худо. А есть людишки, верные вроде, твердят, что Сергий – не Сергий вовсе, не старец, а казачий полковник.
Ступеньки в подвал склизкие, грязные, могли бы и помыть, все-таки государь ходит, да не стал государь говорить Полянскому, твердил слова вопросов, и слова улетали, запутывались в разных тревожных1 мыслях, и горело внутри, пекло – видно, напустили порчу немчины, лекари. Горько было царю на людскую неблагодарность, на вражду, местничество, злобу, наветы.
– Лестницы бы вымыли, – сказал вдруг государь Полянскому, хотя говорить уже раздумал.
Мимо камор шли в пыточную. За решетками шевелились тени, бледные руки лезли из тряпья, и цепи звенели, будто отбивали зубную дробь.
Старец Сергий висел на дыбе безжизненно. Седые волосы, в грязи и крови, колтуном торчали вбок, будто боярский сын набекрень надел шапку. Подьячий, что вел допрос, вскочил из-за стола, но царь в его сторону не посмотрел. Подошел к Сергию, заглянул в лицо. Палач, чтобы удобнее государю было, шустро отбежал, отпустил веревку, и Сергий ногами стал на пол, только ноги пошли в сторону – не держали.
– Что сказал? – спросил царь, глядя на старца, столь нужного для спокойствия и торжества власти.
– Молчит, – сказал подьячий тихо. Боялся царского гнева.
Язык, распухший, черный, вылезал изо рта, не помещался. Глаза закатились – не закрывались.
– Мне он живой нужен, – сказал вдруг царь обыкновенно, будто без гнева, а с тоской.
И даже Полянский дрожь почувствовал. Тишайший государь был весьма озабочен, и это многим могло стоить жизни.
– Пусть поутру его дохтур осмотрит, зелье даст. И не пытать, пока сам не кончу.
Алмаза окатили водой, втащили, бесчувственного, в камору, кинули на пол. До утра дохтура звать не стали. Старик крепкий.
Алмазу казалось, что он в пустыне. Жарко и больно ногам, ободранным о камни. И озера лишь манят, а оказываются вихрями, бьющими по обожженной коже. Потом ласковая прохлада коснулась лба. Вода холодная – зубы ломило – сама влилась в рот. Стало легко и блаженно.
– Вам лучше? – спросил тихий, нежный голос, будто прохлада в пустыне.
– Да, – сказал Алмаз. Открыл глаза. В теле была боль, ломота, но была она не так важна, н голова стала ясной. Голос звучал где-то внутри, будто кто-то пальчиком гладил по темени. Рядом, па куче прелой соломы, лежал маленький человек ниц распростершись и касался исхудалыми руками Алмаза; во тьме зрачки светились по-кошачьи.
– Нечистая сила, – сказал Алмаз. – Изыди…
– Тише, – произнес голос в голове у Алмаза. И рот у маленького человека не открывался, сжат был, губы в струночку. Только глаза зеленью светятся. – Тише, – голос покоил, нежил, – услышат – придут. Снова казнить примутся. Я добра желаю. Немощен я, измучен, ноги переломаны.
Темь в каморе стояла, но Алмаз увидал: ноги соседа на соломе распластались, неживы. Кровь изо рта запеклась на щеке. У Алмаза страх миновал. Язык тяжел, но ворочается.
– Пей, – беззвучно сказал сосед, протянул ладошку, а в ней вода, как на листе роса. Не было зла и порчи в малом человеке.
Алмаз наклонил голову, слизал росу.
– На дыбе был? – спросил сосед.
– Не жить мне, – сказал Алмаз. – Сам государь поутру примется.
– Бунтовщик ты? – спросил сосед. – Со Стенькой разбойничал?
– Не важно, – сказал Алмаз. Было в нем подозрение, не дьяками ли тайными человек подставлен.
– Не опасайся, – сказал человек. – Я твои мысли знаю. Считай, что дохтур я. Из фрязинской земли. В колдовстве меня обвинили. Огнем пытали, ноги ломали. Я секрет знаю, как уйти отсюда, да ног нет.
Алмаз долгую жизнь прожил, многого нагляделся. Дохтур так дохтур. На фрязинских землях, на немецких чудес много. И сам Ллмаз до Индии ходил, Турцию видел, но в чудеса само собой верил.
– Ты мне о себе расскажи, – молил сосед. – Хоть не словами. Думай – я пойму.
Зеленоватые глаза заглядывали в душу, высматривали, что скрыл; а скрыл Алмаз в рассказе немногое – лишь то, что касалось патриарха Никона. Это пускай сосед читает сам – нечистой ли силой, просто колдовством.
Порой сосед просил повторить, подробности выспрашивал, интересовался, будто не обречен, как и Алмаз, на неминуемую смерть. Доволен оказался. Говорил, что надежда в нем явилась, повезло ему, что сосед – Алмаз. Не надеялся уже, веру потерял. Смерть близка.
Бежать из Тайного приказа некуда, это Алмаз понимал. Никто отсюда не скрылся еще. Может, малый человек ума лишился? А может, слово знает?
– Нет, – сказал сосед. – Слова не знаю. Но вижу сквозь стены. Как ни пытай, не отвечу, не понять тебе.
Алмаз не спорил. Секретные и странные вещи признавал, но сам колдунов и тайных людей бежал. Может, и сквозь стены зрит человек. Дано ему.
– Здесь стена в одном месте тонка, – сказал человек. – В один кирпич. Дверь заложена. В старые времена ход был в другое подземелье, но, видно, после пожара забыли, замуровали. Под Кремлем в разных местах ходы и подвалы вырыты, многие и не найдешь. Давно здесь государи живут, а государям надо тайны иметь, тайники и пыточные места.
За решеткой прошел стрелец. Заглянул в темноту, ничего не увидел. Окликнул:
– Старец Сергий, а старец Сергий, живой ты? Алмаз промычал нераздельно, простонал.
– Живой, – сказал стрелец. – С утра дохтура приведут. Ровно как к боярину. – Стрелец рассмеялся, – Как к боярину, – повторил. Пошел дальше.
– Как же мы кирпичи разберем? – спросил Алмаз.
– Тише, не говори языком, – сказал как бы внутри головы сосед. – Ты думай, я все угадаю.
– Тяжко, привычки нет.
– Я кирпичи еще со вчера расшатал. Ты меня вытащишь, понесешь. Кирпичи на место положишь. Может, не сразу спохватятся.
– Согласен я, – сказал Алмаз, потому что был человеком трезвым и понимал: не убежишь ночью – новые пытки, а там и смерть, покажется она благостной, долгожданной, как невеста.
– Жди, – услышал он голос внутри.
Человек, опираясь о локти, поволочил безжизненное тело к дальней стене, и от боли его, что передавалась нечаянно Алмазу, мутило, ибо ложилась она на боль Алмаза.
– Сюда ползи, только не шуми, – был приказ оттуда.
И Алмаз подобрался, рукой ощупал тело рядом. Тот подхватил руку, поднес к стене. Один кирпич уже вынут был. Второй шатался.
– Ты сильнее, – слышал Алмаз мысли. – Вынимай их. Раствор старый, крошится. Я перекладывать буду.
Снова прошел стрелец, топотал сапогами: озяб в подвале.
– Караула ждет, – сказал ему сосед. – Думает о том, как бы согреться. Думает, что ты за ночь отойдешь, дохтура не надо будет. И тебе легче. Добрый человек.
Алмаз кивнул, согласился.