412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Катя Качур » Энтомология для слабонервных » Текст книги (страница 5)
Энтомология для слабонервных
  • Текст добавлен: 17 декабря 2025, 19:30

Текст книги "Энтомология для слабонервных"


Автор книги: Катя Качур



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 18 страниц)

– Оставьте чужую бурёнку, дурачки, – рассмеялась мама, обнимая незадачливых пастухов. – Апрелька уже давно пришла…

Глыба соли

В круглых стеклянных снарядах, стоявших на комоде вместе с приёмником «Балтика», отражались край стола и сидящие друг напротив друга отец с матерью. Максим держал в лапищах маленькую ладошку Маруси, то и дело припадая к ней губами.

– Это за Шурку, – целовал он тёплую выцветшую руку. – Это за Пелагейку. Это за Ульку. Это за Юрку с Танькой. А это за Верку, Надюшку и всех последующих…

Отец был немного подшофе, как, впрочем, всегда после рейса, раскрасневшийся, широкомордый, добродушный, сентиментальный.

– Люблю тебя, Марусенька. Как же люблю… Как люблю…

Он откинулся к пузатой коричневой «Балтике» и толстенными пальцами щёлкнул левым тумблером. Затем туда-сюда покрутил правый. Красная стрелка заметалась по жёлто-лимонной шкале. Громкоговоритель, затянутый бежевой тканью, чихнул, зашуршал, забубнил на разные голоса и настроился наконец на нужный диапазон. Комнату залило многоголосье Уральского хора:

             – Белым сне-э-гом, бе-э-лым сне-э-гом

             Ночь метельная ту стёжку замела-аааа,

             По кото-о-рой, по кото-о-рой

             Я с тобой, ро-о-димый, рядышком прошла-а-а.

– Да что ш так громко-то, Максим, – нарочито хмурилась Маруся, – детей перебудишь, только легли.

Дети рождались у Максима Иванкина с интервалом домашних побывок. Воевал он долго. Финская, Отечественная, Японская. Хороших танкистов было много. Хорошие шофёры – на вес золота. А за баранкой Максим сидел, сколько себя помнил – лет с десяти. Водил всё, что движется: от комбайнов до автомобилей. Машины свои любил до смерти. Мыл кабину, кузов, чистил до блеска фары и номер – чёрным по белому – СА‐65–65. Драил и приговаривал: «Царица моя! Невеста!» В войну его постоянно кидали с грузовика на танк и обратно. Три года проработал личным шофёром большого командира. Задача была чёткой: в случае обстрела или бомбёжки прикрыть начальника телом. Не прикроешь – расстрел. Прикроешь – орден. Вся грудь Максима была в орденах. Ими часто без спросу играли дети – цепляли себе на рубашки, менялись с ребятами из других семей. Медаль «За освобождение Праги» на сиреневой ленточке с синей полоской посередине хранилась в деревянной шкатулке. Замок открывался с лёгким звоном, словно оповещал о прикосновении к тайне. О Праге Максим рассказывал мало. Обмолвился как-то, что все трофейные подарки, которые он привёз с войны, – оттуда: отрез розового парашютного шелка, какое-то женское бельё и золотые часики для матери Евдокии. Баболда никогда часов не носила, да и время определять не умела, всё спрашивала внуков: «Час-то который?» Эти часики по наследству достались Ульке и пылились тоже в каком-то комоде. Но что действительно впечатлило Максима в Европе – это румынские проститутки. Таких красивых и нарядных женщин танкист не видел никогда. Позже, качая на ноге свою младшенькую, любимую дочку Надю, он приговаривал: «Чернявенька моя! Румыночка! Вырастешь, куплю тебе шёлковую сорочку, шляпу кружевную и розовые панталоны в рюшечку».

В целом Максима дети побаивались. Не из-за грубого слова или, упаси боже, шлепка. Нет. Просто дома бывал отец редко и шалить-шуметь при себе не разрешал. Не подпускал животных к столу – у Иванкиных вечно за обедом возле мамы тёрлись кошки. Не велел держать в комнатах новорождённых ягнят: а где же их держать, если овца зимой в сенях разродилась? Не позволял детям огрызаться Баболде, чего бы та ни говорила. Наказывал держать её нить, тянувшуюся из прялки, столько времени, сколько Евдокии требовалось. Последнее правило ненавидели все: более бестолкового времяпрепровождения сложно и придумать. Нитку можно было просто перекинуть через спинку стула или какой-нибудь крюк.

Детей Максим любил по-своему. Приходил домой вечером и пересчитывал количество ног на печке.

– Почему не шестнадцать, а восемнадцать? – громыхал он басом.

– Пап, у нас Севка Свистунов ночует! – отвечал какой-нибудь писклявый голос.

– А! Хорошо! – гремел отец. – Больше ног – добро! Меньше ног – худо!

К подкидышам относился как к родным. Раз Маруся приняла в семью – значит, выкормим. Зойка была ярким примером. Появилась – добро пожаловать. Ушла в интернат – тужить не будем. Или подберём кого, или нового родим. Имён не запоминал. Своих-то путал с годами. Похожи все – морды квадратные, носы картошкой, губки бантиком. Бантик был фирменный, иванкинский. Острая галочка между двумя бугорками. Этим и отличал своих от чужих. Имея к сорока годам десятерых детей, никогда никого не держал на руках. Младенцев боялся до трясучки, говорил: «Дотронусь – рассыпятся». И лишь подросших четырёх-пятилеток брал себе на колени.

Соседские бабы любили Максима до смерти. Во-первых, вернулся с войны живой. Во-вторых, на своих двоих, да ещё и руки целы. В-третьих, как признавалась тётя Катя, па́хнул мужиком настоящим «вот прям за версту». И не то чтобы Маруся его не обстирывала. Толстая Катька имела в виду другое: тот необъяснимый мускус молодого мужского тела, замешанный на походке вразвалочку, русых кудрях до плеч и необъятной широте души. Когда после рейса заходил Максим в шалман[13], то непременно угощал каждого пивом с селёдкой. А детям со всей деревни раздавал карамельки-подушечки под млеющие взгляды прудищенских баб во главе с распутной, но «сука-красивой» толстухой Катькой.

 – Эх, Катенька-распузатенька,

 В печку лазила, титьки мазала,

 Выходила во двор —

 Всем показывала! —

кричали на неё шебутные дети, а Катька смеялась белозубым ртом, откинув на спину густые локоны цвета овсяной муки.

Баболда, редко выходившая на улицу, встречала Катьку и грозила ей узловатым пальцем: «Смори, праститутька ты негожа! На Максима мово глаз положишь, я те титьки-то расцарапаю, космы-то повыдергаю, трясти будет нечем!» Катька качала головой и уходила, не желая связываться. Баболда словами не бросалась. Когда до неё дошли слухи, что Любка из соседней деревни слишком сладко с Максимом беседовала и чуть ли Марусе рога не наставила, она собрала баб и отправила делегацию Любку эту отметелить. Сама, правда, не доковыляла, осталась ждать у калитки. Дождавшись бабскую команду с хорошими вестями, успокоилась и пошла в дом. А в полночь подошла к супружеской кровати сына и крепко ухватила его за ухо. «Маруське изменишь – прокляну окаянного!» – строго сказала она и, шаркая, вернулась к себе в комнату. Мария, тут же лежавшая, улыбнулась. Баболда любила её только за глаза. Оставшись наедине, она беспрестанно ругала невестку на чем свет стоит.

Катька же по Максиму втихаря сохла. Подсаживалась в шалмане, когда тот накатывал стакан-другой, и, заглядывая в глаза, слушала по сотому разу его истории. Как после победы погрузили их танки на платформы и отправили железной дорогой из Европы сразу на Японскую войну. А самих танкистов запихали в теплушки[14] и послали следом за техникой. Потом, после Байкала, остановили: «Отбоооой!» Кинулись бойцы к своим танкам – да было поздно: все трофейные подарки в кабинах местные жители разворовали по дороге. «Прямо встанет поезд с танками на полустанке, – говорил подвыпивший Максим, – а на него со всех концов бросаются обезумевшие люди. Чёж! Голод, нищета. Тащили всё из кабин. Ковры хотел Марусеньке привезти, пальто, сапоги – всё украли!»

Не попав на Японскую войну, Максим вернулся домой. В рюкзаке были только небольшой отрез ткани, пара шёлковых вещичек, те самые золотые часики да пачка писем от Марии. Писала она, что уматывается на военном заводе, что нечем кормить детей, что трудно есть пищу без соли: «Соли нет совсем, и занять её не у кого». Проезжая озеро Баскунчак, Максим спрыгнул с поезда, ножом отковырял розоватую, сверкающую глыбу со дна и затолкал в рюкзак. В нескольких километрах от Больших Прудищ поезд притормаживал – словно яблоки с дерева, с него спрыгивали те, кто жил вдоль русла реки Моˊчи. Иванкин тоже сиганул, да зацепился лямкой рюкзака за подножку вагона. Ноги уже были на земле, а поезд держал лямку и набирал скорость. Бежать стало невозможно, нечеловеческая сила волокла его за собой, превратив в безвольную тряпку. Перед глазами вращались огромные железные колёса, отбивая ритм по стыкам рельсов. «Глупо, – мелькнуло в голове, – до дома – полчаса, до смерти – секунда». Сапоги волочились по крупной гальке, она крошилась, отскакивала от полотна и больно хлестала по щекам. В непроглядной предсмертной тьме всплыло лицо Марии на треснутом холсте – то ли Божьей Матери, то ли жены его. Максим вдруг осознал, как они похожи в лике своём, в бесконечном смирении, во вселенском милосердии. «Марусенька», – захрипел он и резко оторвался от злосчастной подножки. Колёса, казалось, ещё долбили марш по его макушке, голова гудела, сапоги сорвало, портянки размотало, мозоли до мяса стёрло о щебни. Но, Пресвятая Дева, он был жив. И война закончилась. И в рюкзаке – глыба соли. И до дома – полчаса…

Гроб с трубой

Глыба соли стояла во дворе несколько десятилетий. Её крошила Маруся, скребли дети, лизали коровы, грызли собаки, поливал дождь и обдувал ветер. Улька в самые ответственные моменты, когда сердечная стрекоза лупила по параболе вверх и вниз, подходила к глыбе и прижималась языком. Вкусовые сосочки наполнялись радостью, собирая воедино всё самое приятное в её жизни – рассол из-под огурцов, зелёные бочковые помидоры, ржавую селёдку. Подглядывая за ней, лизать глыбу начала и Зойка. С тех пор как в Прудищах появился новенький, она потеряла сон и на нервах колупала несчастную горку соли с особым остервенением. Из-за летних каникул в интернате её легко отпускали к Иванкиным на неопределённый срок. Долгое отсутствие Ульки с Аркашкой изо дня в день, казалось, должно было её радовать – мама всецело принадлежала Зойке. Но сердце – обычное человеческое сердце без крыльев и фасеточных глаз – ныло и ныло по чужому счастью за широкой мосластой грудью. Она делилась этим с Марией: пока вместе готовили, пока возились в курятнике, пока перешивали платья старших сестёр младшим, пока снимали с котелка варенья плотную, как клеёнка, пену. Мария улыбалась и гладила её по волосам:

– Ох, девчонки мои, влюбились, дуры, в одного парня. Что с вами делать-то?

С Марусей говорить было легко. О любви, о жизни, но ещё больше – о смерти. Рассуждала она без иронии, но и без излишней высокопарности. Повышенный Зойкин интерес к этой теме Марию не удивлял. Трагедия с дедом осталась в девочке на всю жизнь. Больше всего Зойка не могла смириться с тем, что Семёна захоронили. Ей казалось, дед умер только после того, как гроб закрыли и опустили в яму. И добили его удары земли о деревянную крышку. Мария чувствовала Зойкину боль как свою. В тридцать первом она сама похоронила мать. Как выяснилось, живую. Спасаясь от всеохватного голода, в поисках хоть какой-то еды они шли за Урал. Марусе было двенадцать, маме – тридцать. Шли от села к селу, питались очистками от картофеля и других овощей, которые выбрасывали местные жители. В одной из деревень мать рухнула на землю. Сердобольные сельчане донесли её до дома и положили на лавку. Мама была белой, обескровленной, лежала четыре дня будто бы бездыханная. На пятый хозяева развели руками: «Нам в доме покойник не нужен, пора хоронить». Сколотили простенький гроб, вставили в него трубу и зарыли на местном кладбище.

– А трубы эти на каждой второй могиле стояли. Зачем? Видимо, много таких, обморочных, было зарыто, – говорила Маруся Зойке, подшивая дратвой брезент к её дырявым сандалиям.

– А дальше, дальше? – теребила её Зойка, хотя слышала эту историю много раз.

– А дальше я лежала у свежей могилы двое суток. Рыдала, орала, молила Бога вернуть мне маму. – От жутких воспоминаний Мария зажмуривала глаза. – И вдруг, среди ночи, слышу голос из трубы: «Маня, Маня…» Я к сторожу, кричу, маму откопайте, она живая. Не верит. Я накинулась на него, как собака, и начала рвать зубами штаны и рубашку. Он испугался, что я бешеная. Взял лопату, откопал могилу, вскрыл гроб. А там моя мамочка… Ещё девять лет прожила потом…

– Я тоже Бога просила вернуть мне деда, – говорила Зойка пересохшими связками. – Но он не помог. И трубу в гроб не установили. Может, дед кричал? Да никто не расслышал.

Маруся прижимала Зойку к груди и целовала её пробор на светлой макушке.

– Не кричал, Зоюшка. Верь мне. Уж я бы услышала… На-ка, надень сандальку, теперь пальцы не торчат?

* * *

Неудивительно, что и встречу с Аркашкой Зойка назначила на деревенском кладбище. Уловила момент, когда Ульку загрузили домашней работой. Гинзбург, всегда остро чувствующий социальную несправедливость, жалел Зойку, как всех забитых, инаких, странных, напуганных бедой. Его мама Бэлла часто повторяла: «Вечно эти мишигине к тебе липнут». А он только пожимал плечами и не мог отказать «этим мишигине» ни в одной просьбе. Так, понимая, что Улька изойдёт ревностью, он всё-таки согласился побыть с Макаровой наедине. У старого, заросшего чапыжником и лопухами кладбища встретились в полдень. Зойка всеми силами пыталась походить на Ульку: нежностью, тонкой талией, хрупкой шеей, лодыжками и запястьями, круглыми коленками, трогательно торчащими из-под ситцевой юбки. Но – не получалось. Угловатость и мосластось лезли из всех открытых частей оранжевого в чёрный горох платья. Платье было единственным. Год назад – красивым, а ныне потерявшим краски от бесконечных стирок. (Ох, жаль, малоˊ то самое, Улькино, голубое с белым кружевом из неубиваемой фланели по ленд-лизу.) Сандалики, заштопанные мамой, тоже еле налезали: в прорезь между лямками настырно прорывался крупный, выдающийся вперёд, переломанный в детстве большой палец. На шее висели бусы, тоже мамины, взятые напрокат. Крупные нефритовые шарики красиво отражались в болотно-зелёных радужках с жёлтыми, кошачьими вкраплениями. Зойка то и дело поправляла бусины, акцентируя внимание на лице – интересных цветных глазах и маленьком, вздёрнутом, будто пришитом от другого человека носике.

– Что тебе во мне нравится? – начала серьёзный разговор Зойка.

Она слышала от интернатских девчонок, что с парнями нужно говорить откровенно, дабы услышать от них «ты добрая, ты красивая, ты справедливая».

– Ты немного француженка, – нестандартно по канонам интерната ответил Аркашка.

– Правда? – обрадовалась Зойка. – А почему?

– Твой нос, твои глаза какие-то нездешние, непрудищенские.

Зойкино сердце (то, без стрекозиных крыльев) запрыгало мячиком и выскочило в два неразвитых пупырышка – предвестника будущей груди.

– А во Франции надо мной не стали бы смеяться? – замялась Макарова. – Всё-таки я просто Зойка из интерната…

– Во Франции никто ни над кем не смеётся, – выдумал на ходу Аркашка. – И вообще тебя бы там звали не Зойкой, а Зойон.

– Зойонннн, – с неожиданно блестящим прононсом произнесла Зойка. – Зови меня теперь так, ладно?

Макарова знала Аркашкину особенность давать всем свои собственные имена. Старшего брата Саньку Гинзбург называл «Шуревич», среднего Юрку – «Юрахой», сестру Надьку – «Дянкой», а Ульку – об этом уже знала вся деревня – «Булькой». По сравнению с вышеперечисленными кличками Зойон звучало манерно, изысканно, деликатесно. Сообразно зелёным глазам, нефритовым бусинам и кокетливому носику.

– Так мы с тобою друзья? – Зойон неожиданно сократила душевное расстояние до минимума.

– Ну… да… – оробел Аркашка.

– Раз мы друзья, я могу доверить тебе тайну?

– Конечно… – потеплел Гинзбург.

– Не будешь смеяться? Никому не расскажешь?

– Обещаю.

– Когда я вырасту, я хочу быть инженером, – заговорщически прошептала Зойка.

– Что в этом таинственного? – удивился Аркашка. – Я тоже хочу быть инженером.

– Ну ты там небось самолёты хочешь строить, или корабли, или дома. А я хочу построить гроб с настоящим воздуховодом.

– Зачем? – Аркашка отпрянул, испугавшись.

– Чтобы люди, которых захоронили, могли дышать, если вдруг надумают. А то проснутся в кромешной тьме и умрут заново, – наклонилась к его уху Зойка.

– Я никогда об этом не думал, – признался Гинзбург. – Полагаешь, мертвецы могут проснуться?

– Да.

Они подошли к одной из могил, и Зойка показала пальцем на крошечный железный памятник с чёрно-белой овальной карточкой и выцветшими буквами «Макаров Семён Семёнович».

– Мой дед точно иногда просыпается, – тихо сказала она, наклонившись и протерев ладонью фотографию. – Он ждёт, когда я вырасту и похороню его в нормальном гробу. Он приходит ко мне во сне и говорит: «Учись, Зойка, на инженера».

– Грандиозно! – С детства впечатлительный Аркашка понял, что эта тема не отпустит его ближайшие несколько ночей.

– Хочешь, я покажу свою разработку? – с хитрецой спросила Макарова. – Пойдём. Только это полнейшая тайна.

Они снова петляли среди могил по утоптанным тропинкам, пока не пришли к заброшенной части кладбища. Захоронения здесь поросли травой, среди которой торчали сгнившие деревянные кресты. Под одним оказался шалаш из сухих веток. Внутри виднелась горка свежей земли с торчащим из неё куском водосточной трубы.

– Ого! – оторопел Гинзбург. – Здесь что, труп?

– Не угадал, – лукаво прищурилась Зойка. – Здесь был труп, но он ушёл. Благодаря моему чудо-гробу.

Гинзбург таращил огромные глаза, не в состоянии вымолвить и слова. Он не мог даже предположить, что ещё сообщит ему новоявленная подруга. Зойка же молниеносно упала на колени и начала по-собачьи, руками раскапывать горку вокруг трубы. Чернозём с примесью песка и глины летел во все стороны, попадая Аркашке в лицо. Он сидел на корточках, хлопал пушистыми ресницами, пытаясь смахнуть грязь, и сплёвывал слюну.

– Помоги, чего сидишь? – посмотрела на него Макарова из-под мышки.

– Зойон, остановись. Это какой-то бред. – Он сплюнул ещё раз, но, приученный мамой во всём помогать женщинам, начал копать за компанию.

Теперь уже вдвоём они по-охотничьи рыли грунт, намертво забивая под ногти жирную почву. Через пару минут наткнулись на что-то твёрдое.

– А вот и моя разработка, – радостно сообщила Зойка, убирая ладонями землю с какого-то ящика.

Ногтями с чёрными каёмками Аркашка поскрёб поверхность, побарабанил по ней пальцами и вытер грязной рукой нос.

– По-моему, это какая-то тара, – заключил он.

– В некотором смысле гроб – это тоже тара, – философски ответила Зойка.

Ещё немного, из-под земли высвободился деревянный ящик, в каких на дворе шалмана разгружали конфеты. Внутри и сверху ящик был выложен гофрокартоном, сквозь круглую прорезь которого и проходила труба. Зойка вынула её и, как фокусник в цирке, эффектно развела руками:

– Ну что? Убедись! Никого нет!

– А кто должен был быть?

– Кот! Улькин кот Архип. Рыжий такой, полосатый. Ты его видел в доме! – воскликнула Зойка, выуживая из дыры клок жёлтой шерсти.

– А зачем бы живому коту находиться в твоей конструкции?

– Так я его сюда положила, – как само собой разумеющееся сообщила Зойка.

– Ты что, совсем? – Аркашка испачканным пальцем повертел у виска.

– Понимаешь, он был мёртвым. А потом ожил, вышел через трубу и вернулся домой. И как ты видел, прекрасно себя чувствует.

– Нет, Зойон, во Францию тебя не пустят. – Аркашка без сил опустился на колени, зажмурив глаза и закрыв чёрными ладонями лицо. – Ты слишком мишигине…

Ябеда

О чудесном воскрешении рыжего Архипа в Прудищах знали все. Могучий полосатый кот с белыми носочками и манишкой был маминым фаворитом. Маруся называла его меченым. На толстом пузике у Архипа сияло два белых пятна в виде обручальных колец, вдетых одно в другое. Больше колечко и маленькое. Маму это умиляло, и она, пока никто не видел, утыкалась лицом в его тёплый живот и дула губами в круглые божьи отметины. Так же, втайне от папы и детей, кормила кота жирной сметаной прямо с руки, умиляясь, как усатая морда облизывает пальцы. Впрочем, жизнь на полном довольствии не мешала Архипу регулярно выходить на охоту. Охотился он, правда, не на мышей, а на сливочное масло в кадушке, сухую рыбу, подвешенную за жабры, и тушки мяса, которые вялились в сарае. Воровать у хозяев коту мешали любовь к маме и врождённое чувство стыда. Поэтому запасы Архип сжирал на соседней территории – у четы Барановых. Глава семейства Коля Баранов был мужиком зажиточным, председателем профсоюза на силикатном заводе, почётным гражданином Больших Прудищ. Со всей деревни ему несли подаяние за путёвки в пионерские лагеря и санатории – только он решал, кому их раздать. Удачное Колино место под солнцем разделяла его жена – Люся Баранова, о которой говорили, что «сидит она как у Христа за пазухой» и «грех ей вообще на что-то жаловаться». Но Люся так не считала и жаловалась направо и налево. Направо – Баршанским, налево – Иванкиным. На недостаточное мужское внимание, на плюющуюся верблюдицу Меланью, на цены, на погоду, на плохой урожай, на Марусиного кота, наконец. Люсино нытье Марию не тяготило. Сердобольная мама поддакивала ей, кивала, хлопала руками по бёдрам.

– Ты уж прости, – начинала каждый разговор Люся, – но Колька мой совсем меня не любит. Приходит с работы, я ему – поиграем, Коль. А он: да ну тебя, щенка принесу, играй с ним.

– Просто устаёт, Люсь, – утешала мама. – Не преувеличивай.

– Ты уж прости, – не унималась Люся, – но, если он принесёт щенка, я его утоплю.

– Кольку, што ль?

– Да нет, собаку… Ты уж прости, но кот твой, сволочь, свалил ведро воды, что стояло на кадушке с маслом, и жрал масло-то до тех пор, пока я падлу за уши не подняла да за забор не вышвырнула!

– Ну, сколько там кот-то съест, – защищала его Мария, – не преувеличивай!

– Ты уж прости… – продолжала скулить Баранова.

Мама слушала Люську фоном, как опереточные арии из любимой «Балтики», как жужжание мух над забродившей ягодой, как кудахтанье клушек в курятнике. Когда отец вечером спрашивал, что нового за день, Маруся отвечала: «Была Люська-вишня. Просила прощения». Люськой-вишней Иванкины стали звать её после странного казуса, когда Колькина жена, упившись у Маруси хмельного квасу, не добежала до туалета и попи́сала под цветущую вишню в саду. На следующий день – без заморозков, без урагана, без катаклизмов – вишня полностью облетела, устлав землю белыми лепестками, а спустя пару недель и вовсе засохла.

* * *

В тот день Люська-вишня прибежала с окровавленным гвоздодёром наперевес, упала перед домом Иванкиных и завыла не своим голосом:

– Ты уж прости… Ты прости уж меня, Марусенька…

– Да что случилось-то? – испугалась мама, выскакивая на крыльцо.

– Кота я твово убила. Жрал ягненка-то вяленогоооо. Висел, паскуда, на туше и жрал в своё удовольствие! Зойка ко мне прибежала, сказала! Я – хвать гвоздодёр и кааак шваркну!

Мария, не поверив, понеслась в соседский сарай. За ней, бросив мытье полов, с подоткнутой за пояс юбкой, выскочила Улька. Рыжий, в крови, Архип лежал на досках, неестественно запрокинув голову. Ровно над ним висела разделанная туша ягнёнка в таком виде, будто её глодала стая волков.

– Господи, да как же в тебя это мясо-то вместилось, – ахнула Улька.

– Архипууушкааа! – закричала мама, схватив кота на руки и пачкая кровью ворот платья. – Котенька моя-а-а-а!

Обезумевшая, полная горя, Маруся вбежала в свою калитку и упала вместе с котом на землю. Зойка, как всегда гостившая у Иванкиных, тут же кинулась к маме. Братья и сёстры, которые были дома, высыпали во двор.

– Ты уж прости меня, Марусенька… – выла так и сидевшая на коленях Люська-вишня.

– НЕ ПРОЩУ! – подняла мама набрякшие, карающие глаза. – НИКОГДА НЕ ПРОЩУ!

– Я похороню, похороню Архипа, – бегала вокруг женщин заполошная Зойка. – Всё будет хорошо, я похороню.

Дети обнимали Марусю, гладили бездыханного кота, бестолково сновали взад и вперёд. И лишь Улька, наблюдавшая за этой сценой на расстоянии, сжала кулаки, свела брови и почти беззвучно сказала:

– Ну держись, кляузница-хоронилка. Даром тебе это не пройдёт…

Неделю мама не разговаривала ни с кем. Ей приносили пушистых, глупомордых котят, её звали на спектакль в местный клуб, отец подарил ей серебряное колечко с цветком из эмали, но Маруся ушла в себя и оплакивала горе. Люська-вишня стучалась в дверь Иванкиных и кричала в замочную скважину, что молилась за упокой души Архипа и вроде как Господь её простил. Но Мария не отвечала. Рвение Зойки похоронить кота никого не удивило. Все знали её страсть собирать по деревне трупы крыс, сусликов и собак и зарывать их в землю, оставляя дырку возле морды. Все знали, откуда растут ноги нездорового увлечения. Взрослые сочувствовали, а дети смеялись, называя за глаза «хоронилкой». Пока Макарова росла, играть с ней в куклы не хотел никто. Привычные «дочки-матери» не вызывали у Зойки интереса, а постоянные закапывания пупсов в землю или песок в свою очередь не привлекали сверстников.

Где Зойка зарыла Архипа, осталось для всех тайной. Но, вернувшись вечером к Иванкиным, она наткнулась на Ульку, которая, не поздоровавшись, схватила ябеду за шкирку и потащила к бочке с дождевой водой. Пригнув хоронилку к железному обручу, Улька окунула её голову и долго держала, не давая вздохнуть. Заплесневевшая, затхлая жидкость наполнила рот, нос и уши Зойки, она беспомощно барахталась, суча руками и ногами, но Улька держала её мёртвой хваткой. Недаром получала грамоты за бег, прыжки и отжимание от пола. Будучи лучшей спортсменкой Прудищ, она рывком вытащила Зойкину голову на короткий шумный вдох и снова утопила лицом вниз.

– Поняла за что, тварь? – приговаривала Улька.

– Поня-а-ва, – захлебываясь, рыдала Макарова.

– Убью за маму! И за Архипа убью!

* * *

Тем сладостнее был день, когда под окном раздалось знакомое хриплое «мяву». Маруся подумала уже, что бредит, но «мяву» было настойчивым с нотками пережитого предательства и скорби. Мама выглянула в окно и увидела нечто рыжее, полосатое, грязное, с засохшей раной возле шеи. Позвоночник буграми возвышался над телом, лопатки торчали, как невызревшие крылья.

– Архипушка! Счастье моё! Как же это!

Мама вылетела во двор и схватила кота на руки. Всё ещё не веря, что это Архип, она подняла его над собой, держа за подмышки, и упёрлась глазами в клокастый, впалый живот. Два пятнышка, два любимых обручальных кольца, одно в другом, возвещали о лучших минутах в Марусиной жизни.

Она простила всех. Но Люська-вишня навеки стала Люськой-убийцей, а Зойка начала активно подлизываться к маме, пытаясь помочь ей с особым рвением. Помощницей Зойка слыла истовой, но рукожопой. Все, что можно было пролить, она проливала. Везде, где можно было уколоться, она кололась. Всему, чему можно было навредить, она вредила. Не со зла, просто по-другому не получалось. Баболда всякий раз сплёвывала и бурчала: «Заставь дурака Богу молиться, он и лоб расшибёт». А Маруся просто улыбалась, прощая. Единственное, что Зойка делала отменно, – ощипывала кур. Виртуозно, стремительно, с закрытыми глазами. Сказался трагический опыт выживания с мёртвым дедом. Но курятину готовили не чаще раза в неделю. Поэтому оставшееся время Макарова путалась под ногами в надежде угодить. Однажды заглянула в ведро со сметаной и взвизгнула:

– Мама! Там лягушка!

– Да выбрось, – махнула Мария.

Зойка, краснея от натуги, выскочила с ведром в сад и, растопырив ноги, вылила сметану прямо на землю.

– Лягушку надо было выбросить, не сметану! Горе ты моё! – всплеснула руками Маруся.

На вопли прибежали соседки – Люська-убийца справа, баба Нюра – слева. Зажиточная Люська только ахала, а Нюра краем клеёнчатого фартука загребала верхние слои белой жижи, выливая обратно в ведро вперемешку с мусором и травой.

– Манечка, я оладушков напеку, – причитала соседка, – ну не пропадать добру-то! Ох и дурища ты, Зойка!

Сыре саг

К началу августа Аркашка не отличался от местных пацанов ни повадками, ни обросшей головой, ни цветом загара. Ташкентский бронзово-кофейный оттенок его кожи сделался рыже-бурым, как бутерброд, покрытый кабачковой икрой. «С налётом говнеца, – говорила острая на язык Баболда. – Ишь, совсем опрудищился». Необразованная, с тремя классами церковной школы, она интуитивно подбирала метафоры и ловко придумывала собственные производные от любого слова. За Аркашкой наблюдала с пристрастием. Все уши прожужжала Ульке: мол, не упусти парня, лучшего мужа себе не найдёшь. А Зойке, смотревшей на Гинзбурга волооким взглядом и глупевшей в его присутствии «пуще прежнего», тыкала колючим пальцем между лопатками и гундела: «Ишь, рот раззявила. Не твово полёта птичка».

– Та что ты, Баболд! – дёргала плечом Зойка. – Я тоже, может, та ещё горлица. Что ты меня вечно позоришь?

– Кака ты горлица? – возмущалась Евдокия. – Горлица – эт Ульянка наша. А ты – мышь летуча. Кожа да кости.

– Я тоже за еврея хочу замуж! Тоже хочу красивую фамилию. Представь, Зойон Гинзбург, а?

– В бульон сдристнул, – тут же зарифмовала старуха, – иди вон, хряка покорми!

Для Ульки же Баболда стала настоящей соратницей. Она брала на себя порученную внучке стирку, чистила за неё картошку на всю семью, подшивала к зиме валенки (готовь сани летом). В общем, делала всё, чтобы отпустить внучку «налюбоваться на милого». Улька проживала это лето, не касаясь земли. Не чувствуя сандалий в поле, не осязая калош в хлеву, не ощущая кед на стадионе. Присутствие Аркашки превратило повседневные дела – выпас скотины, прополку огорода, мытье полов – в заботы Золушки, которые кажутся прелестными, если знаешь конец сказки – неизбежно счастливый бал и хрустальные башмачки. Она даже поделилась с Аркашкой девчачьей глупостью: тайком от мамы мерила её кремовые довоенные туфли и подаренное папой платье – розовое на тонюсеньких бретельках с шёлковыми трусами в тон. Наряды были все те же, трофейные, привезённые из пражских магазинов. Правда, со временем выяснилось, что это не платье, а ночная сорочка, но мама всё равно ни разу его не надевала. «Куда, в коровник?» – смеялась она, держа на вытянутых руках тончайший шёлк. И от взволнованных, стыдливых её пальцев материя дрожала и струилась, словно Млечный Путь на августовском небе. О, как же упоительно было лежать на сеновале, на краю Прудищ, и наблюдать за падающими звёздами! Спасибо Баболде, она и ночью покрывала Ульку, отвечая спохватившимся матери и отцу, что «отправила внучку во двор, притаранить подорожник, коленку ободрала старушка, чё разорались-то». Аркашка тоже убегал в окно, ориентируясь по ночным светилам, как по компасу. Сначала путь к горлице Ульке указывал растущий месяц, потом откушенный слева жёлтый блин, затем полная надутая луна и далее по кругу – блин, обгрызенный справа, месяц убывающий и, наконец, лишь круглый абрис в кромешной темноте. В новолуние, шестого августа, стало понятно, что начало грядущего цикла они встретят уже порознь.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю