412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Катя Качур » Энтомология для слабонервных » Текст книги (страница 6)
Энтомология для слабонервных
  • Текст добавлен: 17 декабря 2025, 19:30

Текст книги "Энтомология для слабонервных"


Автор книги: Катя Качур



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 18 страниц)

– Следующее рождение луны будет в начале сентября, – сказал Аркашка, лёжа на высыхающей траве и чувствуя рядом тепло Улькиного тела.

В стогу шуршала мышь, ветер срывал верхние колоски и уносил куда-то за край галактики. Комета, как спортсменка с горы, летела бешено, оставляя за собой блестящую лыжню.

– Я буду сидеть в своей деревенской школе, а ты в городской. И учителя станут рассказывать нам о графиках функций, – вздохнула Улька, нащупывая мягкой рукой Аркашкины пальцы.

Он сжал её ладонь, поднёс к губам и начал дуть горячим, влажным воздухом. Крылья сердечной стрекозы покрылись капельками, как запотевшее зеркало. Захотелось протереть его тряпочкой, чтобы увидеть будущее. Но всё пространство, от босых пяток до ямочки на шее, заполнилось туманом.

– Завтра я бегу на соревнованиях по лёгкой атлетике, придёшь? – спросила разморённая Улька. – У нас за деревней крупный стадион построили. Для всего района.

– Конечно. – Аркашка прогрел горячим воздухом вторую её ладошку. – Буду за тебя болеть.

– А послезавтра в киноклубе «Два капитана[15]

– Уже послезавтра? Вскопаю у хозяев огород за полтинник, куплю билет, – спохватился Аркашка.

– Билеты на двоих стоят семист копеек, – уточнила Улька. – Почищу брату Саньке сапоги, он добавит ещё двадцать.

* * *

Стадион – выкошенный и утрамбованный прямоугольник прудищенской земли – был полон. С самого утра легкоатлеты со всех районных городков и сёл прыгали в длину, гимнасты вращались на брусьях, дискоболы метали деревянные тарелки, наструганные плотником дядей Васей. Забег на три километра назначили на двенадцать. В полдень Аркашка елозил брюками по неотшлифованной скамейке, то и дело выдирая из попы назойливые занозы. Под лавкой между ногами у него был спрятан надранный впопыхах букет шалфея. Слева подсел шепелявый верзила Севка Свистунов в мешковатых, злобно воняющих, серых штанах. Улька, размякшая после бессонной ночи на сеновале, стояла среди спортсменов и лениво разминала стопы. Из-под широченных чёрных шорт к синим кедам стремились две фарфоровые, волнующие ножки.

– Что-то Булька выглядит уставшей, тяжело ей будет бежать, – сказал Аркашка Севке, разглядывая, как его спортсменка вращает торсом.

– Бульке тязело? – хмыкнул картавый Севка. – Да она всё равно придёт первой. Скусно дазе болеть.

– Странно, что парни и девчонки соревнуются в одном забеге, – пожал плечами Гинзбург. – Понятно же, что мальчишки сильнее.

– Не советовал бы я тебе безать с ней рядом, – насупился Севка. – Да и стоять рядом, когда она сто-то кидает, тозе бы не советовал. Я вон её обозвал пару раз, она подняла с земли кусок слака и кааак запульнет мне по баске. Ровнехонько в лоб. Кровиси было… Доктора вызывали…

– Что такое кусок слака? – не понял Аркашка.

– Ну слак, флак, х-с-ф-лак. – Севка явно выполнял кульбит своим речевым аппаратом, но отчаялся и махнул рукой. – Камень такой, тёрный…

– Шлак, что ли, чёрный? – засмеялся Гинзбург.

– А я тё сказал? – обиделся Севка. – Тупой ты, Аркаска.

Тем временем спринтеры закончили соревнования на короткие дистанции, и трибуны готовились отдохнуть на стайерах. У размеченной белой черты на дорожке был обозначен старт. Возле него в несколько рядов толпилось человек тридцать. Посередине толпы, вялая, клонящаяся ко сну, маялась Улька – разминка, казалось, её не разогрела. Рядом – в таких же чёрных пузырящихся шортах и белой майке – толкалась угловатая Зойка. В противовес сопернице, она была бодра и энергична.

– А что, Зойон тоже бегунья? – уточнил у Свистунова Аркашка.

– Сойон такая зе бегунья, как я балерина, – усмехнулся Севка. – Но как зе, Улька безит, и этой надо. Она зе повторюска – тётя хрюска. Куда Иванкина, туда и Макарова.

– А разве спортсменов не по результатам отбирают? – удивился Аркашка.

– Ну для хоронилки-то закон не писан, её как убогую везде воткнут, лис бы не воняла. – Грузный Севка развалился на лавке, широко расставив ноги.

– Знаешь что! Она не хоронилка, а нормальная девчонка! – подскочил Гинзбург. – А убогий – это ты, гугнивый дурак! И воняет от твоих штанов, как от дохлой кошки!

Севка, здоровенный, шкафообразный, внезапно подпрыгнул и врезал Аркашке по левому уху. Гинзбург вцепился руками в его рубашку и шваркнул чугунным лбом о башку Свистунова. Тот, теряя сознание, ещё раз вписал кулаком в Аркашкин глаз и тут же добавил в челюсть. Зойкин защитник заехал Севке по носу и готов был повторить ещё раз, но следующий удар беззащитно разрезал воздух. Какая-то сила потащила его назад, и, падая на спину, Аркашка успел заметить, как соперник тоже летит в противоположную сторону. Толпа мальчишек растаскивала драчунов, а тренер Егорыч на дорожке дал знак к началу забега. Недовольные поединком вничью, пацаны вновь уселись на лавки, бурча и сплёвывая на землю красную слюну. Аркашка хотел было сказать ещё что-то едкое обидчику, но его взгляд вцепился в Ульку, и оторваться от увиденного было уже просто невозможно. С финальным свистком она просто выстрелила со своего места, как пружинная кукушка из часов, и понеслась, с новой секундой всё больше отдаляясь от толпы. Каждый толчок её фарфоровой ноги был удивительно дерзким, будто она давала пощёчину земле, а та, ничуть не обижаясь, шутя целовала её пятки. Ветер играл с Улькой в одной команде, он выбрал себе любимицу и нёс её вперёд, в то время как всех остальных тормозил воздушными ручищами. Аркашка открыл рот, из левого уголка по подбородку стекала струйка крови, глаз стремительно опухал и мешал видеть чудо. Но, не чувствуя боли, он вскочил со своего места и размахивая руками, закричал что есть мочи:

– Буль-ка! Буль-ка! Буль-ка!

Стадион подхватил придуманное имя, и на сотни голосов – мужских и женских, писклявых и басовитых, звонких и хриплых, мелодичных и каркающих скандировал:

– Буль-ка! Буль-ка! Буль-ка!

Остальные стайеры, отставая на полкруга, являли собой простых смертных с обычными земными способностями. Они бежали, кто красиво, кто смешно, кто задорно, кто угрюмо, но неизменно по-людски – с бусинами пота на лбу, с мокрыми подмышками, с красными от натуги лицами. В конце плелась Зойка. Измождённая, неуклюжая, забитая. Каждый шаг давался ей с трудом, нескладная фигура, выструганная без любви к спорту, то и дело спотыкалась, с маленького носика свисала огромная горячая капля. Аркашке было больно на неё смотреть. А Севка, с кровавой переносицей и распухшей щекой, усиливая эту боль, заорал что есть мочи:

– Зойка, сыре саг! Зойка, сыре саг!

И послушные трибуны также подхватили его кричалку:

– Зойка, сыре саг! Зойка, сыре саг!

– Зойон, просто уйди с дорожки, – пытался заглушить гул стадиона Аркашка, – просто уйди с дорожки!

Но Зойка тащилась, второй круг, третий, четвёртый. На пятом её нагнала Улька, которая уже завершала свою дистанцию, и подхватила под мышку. Перед последним Улькиным рывком тренер с ребятами быстро натянули красную ленту, предназначенную для главной бегуньи. Но главная бегунья притормозила на финишной прямой, волоча за собой навязшего в зубах, беспомощного «подкидыша». Пятый Зойкин круг в противовес восьмому Улькиному выжал из Макаровой все силы. Она повисла на своей фаворитке, обречённо загребая ногами пыль, а припадочным ртом – воздух. Улька с усилием вытолкнула её вперёд себя и, падая грудью на грунт, Зойка сдёрнула-таки красную ленту.

Стадион взорвался. Аркашка, восхищённый Улькиным поступком, захлопал в ладоши. Трибуны подхватили аплодисменты тяжёлым эхом. Достав из-под лавки довольно потрёпанный в ходе драки пучок шалфея, Аркашка кинулся к победительнице.

– Твоя стрекоза летала, как сумасшедшая, – смущённо сказал он, вручая букет чемпионке. – Пусть отдохнёт на любимых цветах.

– Ну что ты, – Улька опустила лицо в нежнейшие сиреневые соцветья, – моя стрекоза мечется только рядом с тобой. Когда я бегу, она спокойно спит на стебельке.

И, оставшись бледнощёкой после восьми кругов по стадиону, на этих словах она густо покраснела…

* * *

Высоченный, жилистый тренер Сергей Егорыч пытался протиснуться между влюблёнными, судорожно тряся секундомером.

– Аркаша, восемь минут тридцать секунд! Это почти мировой рекорд, Аркаша! Скажи этой дуре, что ей надо идти в спорт! Не в учителя, не в инженеры, а в спорт! Слышишь? Да услышьте меня, идиоты!

Аркашка, не вникая в цифры, кивал и обещал, что разберётся. Улька смеялась, обнажив жемчужные зубы. Зойка справлялась с жуткой тахикардией, отдирая от груди прилипшую красную ленту.

– Зойон, ты превозмогла себя. – Гинзбург приобнял её за плечи. – И ты действительно заслужила эту ленту.

– А почему ты в крови? – наконец отошла от эйфории Улька.

– Да так, с Севкой подрался. – Аркашка смущённо вытер губу белой рубашкой.

– Надеюсь, из-за меня? – Улька кокетливо закатила глаза.

– Ну конечно! – соврал Гинзбург. – Какие ещё могут быть причины для драки?

И лишь под конец соревнований к счастливой, пылающей Ульке подкатил вонючештанный Севка. Он нагнул к её уху опухшее лицо со сломанной переносицей и, тщательно пытаясь выговорить буквы, произнёс:

– А Аркаска-то всё наврал. Дрался он не из-за тебя, а из-за Зойки. Один ноль в пользу хоронилки…

Музыка

В проёме между печкой и стеной торчали зимние сапоги – огромные, с белым фетровым верхом и ступней, обшитой коричневой кожей. «Обсоюзные» называли их внутри семьи и приравнивали к генеральским. Улька с кульком манки в руках хитро посматривала то на мощные бурки, то на их хозяина – старшего брата Саньку. Санька сидел на кухне и толстыми неуклюжими пальцами перебирал кнопки гармони, воспроизводя что-то лирическое, рвущее душу и гланды.

– Чё, в кино захотела? – добродушно спросил он, не отрываясь от инструмента.

Она закивала, заулыбалась, хватая сапоги-бурки и распушённую рыжую щётку.

– Ты ж уже их три раза чистила за лето. До зимы-то ещё полгода, белее ангела будут, – засмеялся брат, обрывая мелодию и ставя гармонь на стол.

– Да тут с прошлого раза одно пятнышко оставалось, я его дочищу манкой, а то некрасиво, – оправдывалась Улька. – Двадцать копеек всего.

– Ладно, держи. – Санька вынул из кармана брюк мелочь и со звоном положил на столешницу. – Только ещё кирзачи протри, я вчера на свиноферме навоз грузил.

* * *

Санька – громадный, большерукий парень – был старше на четыре года и в свои восемнадцать, как и отец, крутил баранку на трёхтонном ЗИСе. С малолетства сидел в папиной кабине, хорошо дрался и горланил песни. Горланил ладно, залихватски, танцуя при этом вприсядку и хлопая себя по груди и бёдрам. Как-то в деревенскую школу из города приехала учительница музыки – Евгения Арнольдовна. Тоненькую, хрупкую, ростом меньше Саньки-пятиклассника, её сразу стали звать просто-нежно-развязно – Женечка. За искреннюю синеглазость и любовь к конфеткам-подушечкам, которые она постоянно гоняла за щеками, становясь похожей на юного недокормленного хомяка.

Женечка собрала хор, составила репертуар из пионерских песен и стала искать солиста. Назначила каждому ученику время у старенького пианино, играла лёгкую мелодию и просила воспроизвести голосом. Санька ко времени не пришёл. Он был троечником, занимался как бог на душу положит и смущался молодой красивенькой училки. Но однажды она застукала его в коридоре, распевающим песенку герцога из оперы «Риголетто» Верди. Санька прогуливал алгебру, в пространстве между кабинетами никого не было, и он смешно корчил рожи, пучил глаза и в прыжке исполнял неуклюжий кабриоль[16], имитируя главного героя.

– Молодой человек, позвольте спросить, – окликнула его Женечка, пряча под языком тающую подушечку, – знаете ли вы, какое произведение столь точно интонируете?

Санька не понял ни одного из произнесённых слов и нечленораздельно замычал.

– Это опера Верди, верно? – дала ему подсказку учительница.

– Вердиверно? Не знаю такого, – буркнул Санька, – чё вы ко мне привязались? Пою, чё по радио услышал. Жалко, што ль?

– Прекрасно, пойте в удовольствие! – спохватилась Женечка. – А я приглашаю вас быть солистом в нашем школьном хоре.

Пару месяцев репетиций были для Саньки самыми счастливыми в жизни. Мелодии он запоминал на слух с первого раза, партию вёл безупречно и беззаветно влюбился в Женечку, не чающую в нём музыкальной души. Учительница млела с его густого баритона и хохотала над мелизмами-трелями, которые он по поводу и без вставлял в строгие пионерские речитативы. На концерт к Восьмому марта пригласили всех мам, и Маруся плакала, впервые увидев своего старшего балбеса в глаженых брюках, белоснежной рубашке и чёрной бабочке. Санька сильно выделялся среди остальных не только мощным звукоизвлечением, но и мимикой. Он пел, как-то особенно открывая рот, показывая зелёные пломбы на коренных зубах, поднимая брови и сверкая глазами в моменты кульминаций. На мгновения Марусе казалось, что сидит она не в обшарпанном актовом зале общеобразовательной школы Больших Прудищ, а как минимум в Большом театре, где никогда не бывала, но интуитивно чувствовала, что поют там именно так.

– Саша – большой музыкант и большой артист. – Женечка буквально дрожала перед Марией по окончании выступления. – Вы должны сделать все, чтобы он занимался музыкой! Вы должны отправить его в большое село, в районный город, в Москву, наконец!

– Ну так уж и в Москву, – улыбалась Маруся, скрывая ладонями рдеющую на щеках гордость. – У нас в семье все поют, эка невидаль! Пусть с отцом сидит за баранкой и песни горланит, вот его судьба!

Подобно тренеру Егорычу, призывающему отдать Ульку в спорт, Женечка осталась несолоно хлебавши. Многолико талантливые Иванкины, как и все многодетные семьи послевоенного Советского Союза, думали лишь о хлебе насущном. И максимум, куда были внесены их имена, – это в списки очередей на ковёр или холодильник. История российской музыки и спорта, увы, осталась без Иванкиных.

Два месяца музыкального счастья не прошли для Саньки даром. Сразу после концерта его окружили в раздевалке местные пацаны и недвусмысленно объяснили, что не пристало нормальному сельскому мужику стоять, как буржую недорезанному, в белой рубашке и бабочке и кривить смешно рот, делаясь похожим на пациентов психушки, которым ставят клизму за плохое поведение. Тягу к публичному выступлению у Саньки как отрезало. Но душа продолжала петь, и он спросил у пацанов: а если гармонь?

– Ну гармошка-то другое дело! – ответили те. – Гармошка, гитара – это для нас, пролетариев. А всё, что ты делал в тот день на сцене, – позор, который надо стереть годами нормального мужицкого труда.

С тех пор Санька бросил хоровые занятия. Сталкиваясь с Женечкой в коридорах, краснел и убегал по стеночке. Но у мамы всё время просил гармошку. Маруся ничего не обещала. Гармонь казалась предметом роскоши. А роскошь и Иванкины были понятиями взаимоисключающими, как кусок жирной свинины и постный предрождественский стол. Но наконец, в день восемнадцатилетия, мечта сбылась. Вгрызаясь за праздничным обедом в зажаристую курочку, Санька вынул из мяса вилочковую кость – по-прудищенски «ельчик», – обглодал дочиста и протянул Марусе:

– Сыграем, мам? На спор! На гармошку!

Она отломила одну сторону косточки-рогатинки и хитро посмотрела на именинника:

– Беру и помню!

По правилам игры отныне любая вещь, переданная от одного другому, должна была сопровождаться фразой «Беру и помню». Но Санька знал мамину забывчивость, и Маруся проиграла в первый же вечер. Суетясь на кухне, попросила детей передать ей нож. Санька нехотя протянул свою финку. Мама нарезала ломтями свежеиспечённый хлеб и, вытирая капельки пота со лба, остановила взгляд на сияющем сыне.

– Бери и помни, мам! – закричал Санька и тут же ловко станцевал «казачка», приседая и высоко выбрасывая ноги.

– Ах ты ж хитрюга, – засмеялась мама. – Ну что ж, слово надо держать!

На следующий день папин грузовик, набитый иванкинскими детьми, отправился в город. А обратно в кузове среди кучи братьев и сестёр сидел счастливый Санька с темно-красной двухрядной хромкой[17] и «на живую» толстыми пальцами подбирал аккорды, растягивая и сжимая мехи, будто владел инструментом много лет.

– Миш-ка, Миш-ка! Где твоя улыб-каааа… Пол-на-я-а за-до-ра-а и ог-ня-аааа!

Слаженный долгими застольями, иванкинский хор пел забористо и звонко, а впереди стройного многоголосья летел Санькин лирический баритон…

Отныне брат играл в любую свободную минуту, когда радовался, когда грустил, когда волновался, когда трусил, когда не понимал, что на самом деле чувствует: радуется, грустит, волнуется или трусит. Каждый вечер то на одной завалинке, то на другой, то на барановских брёвнах, то на фадеевских вспыхивали стихийные сборища во главе с Санькиной гармонью. В честь матери он назвал её «Марусенькой». Блестящая, бордовая, с вырезанными перламутровыми цветами, окантованная серебристыми рейками, Марусенька магнитом притягивала прудищенцев, манила потрогать пальцем, вдохнуть запах свежего лака, кожаных мехов и прижаться покрепче к её хозяину. Что уж говорить, поклонниц у Саньки-гармониста стало на порядок больше. А он всё сох по музы́чке Женечке. Иногда, вернувшись пораньше из рейса, пристраивался под окном школьного зала и в такт хоровому пению подбирал аккорды, тихонечко подпевая пломбированным пухлогубым ртом. А в считаные моменты, когда дома никого не было, Санька включал «Балтику», настраивался на волну классической музыки и дублировал «в трезвучие» любимые оперные арии, пуча глаза, сбрасывая с себя пролетария и надевая маску буржуина. Ни названий музыкальных отрывков, ни композиторов Иванкин, боже упаси, не знал. Но виделось Саньке в эти минуты совсем уж неприличное: стоял он на огромной сцене перед полным зрительным залом. Балконы, балконы, балконы… завитушки, веера, бинокли… В центре сидит тонкая Женечка, из-под шляпки выбивается пшеничный локон, пальцы – в перчатках – перебирают веточку орхидеи. А он, Александр Иванкин, поёт для неё «Вердиверно». И никто над ним не смеётся. Наоборот, плачут в восхищении, кидая к ногам изящные букеты. Среди них – тот самый, орхидейный, с запахом любимых рук и карамельных подушечек…

О своём видении Санька рассказал только Ульке. Она, единственная, держала язык за зубами и не поднимала брата на смех. Начитанная фантазёрка, Ульянка жила далеко за пределами их срубового дома и скотного двора. Бредила балами, ходила, высоко подняв подбородок, бегала в кино и долго потом лежала на печке в каких-то неведомых грёзах.

– А что, – говорила она, – вполне вижу тебя на большой сцене. Только грязь из-под ногтей надо вычистить и портянки постирать. А так ты красивый мужчина. И чёрный котелок тебе бы пошёл…

– Правда? – задыхался от счастья Санька. – Я всё бы сделал. Я бы в бане намылся. На новые ботинки заработал. Только, как думаешь, она бы пришла на мой концерт?

– Женечка? – вспыхивала озорством Улька. – Да она и так каждый вечер ходит на твои концерты. Притулится сзади брёвен, чтобы её никто не видел, и слушает, как ты поёшь… Уж я‐то замечала!

– Ты серьёзно? – млел старший брат. – А я слушаю под окнами, как ОНА поёт. Сядет после всех уроков за пианино и тооооненько так выводит нотки, чииистенько. Будто ангел.

– Женись на ней! – говорила Улька. – А что? Подумаешь, на восемь лет старше! Зато добрая. И знает тебе цену…

– Да что ты, – вздыхал Санька, – на смех поднимут. Скажут, старуху взял замуж. Не по-пролетарски, по-буржуйски опять… Не могу я так…

– Предрассудки всё это! – злилась Улька. – Ты тёмный, Саня, читаешь мало, живёшь только тем, что прудищенцы скажут. Я же тебе целую стопку книг приготовила!

Улькина стопка книг, впрочем, годами ждала своего следующего читателя. Баболда как-то оборвала с них обложки и растопила печку. «А чё, хорошо горели», – удивлялась она, когда Ульянка кинулась в плач. Санька добрался до фолиантов спустя пару лет и обнаружил, что чтение – увлекательное занятие. Так же как и в музыке, не зная названий и композиторов, в литературе – без обложек и первых страниц, он понятия не имел, что читает. Толстой, Каверин, Гоголь, Гайдар – века и жанры сплетались в единое целое. Улька смеялась, а мама, любя, говорила: «Наш Шурка живёт по наитию, без фундамента и научных основ». Иногда он отрывался от книг или откладывал гармонь и вздыхал.

– Эх, любовь, мечты… забыть бы всё это! Уйти бы в армию!

В армию Саньку не брали. Как старший ребёнок в многодетной семье, он считался кормильцем. Маялся, чувствуя в себе излишний для шоферюги романтизм. Вслед за отцом хорошо зарабатывал на рейсах. Баловал младших братьев и сестёр, подбрасывая им на конфеты и мороженое, но для пущего веса просил что-то сделать взамен. Улька отвечала за обувь. Вот и теперь она рьяно возила щёткой по и без того белому фетру, нарочито оттирая несуществующее пятно. Санька добродушно улыбался:

– В кино-то с Аркашкой идёте? – задел он её за живое.

– С Аркашкой, – вздохнула Улька, сыпля добрую порцию манки на голенища.

– Хороший он парень, такой же умный, как ты.

– Что ты! Куда мне до него. Он графики функций как орешки щелкает, а мы их ещё даже не проходили.

– Нравится он тебе? – лукаво спросил Санька.

– Нравится… – неуверенно ответила Улька.

– Но… – Брат явно ждал продолжения.

– Но… не могу понять. Цветы дарит мне, а дерётся за Зойку.

– Глупая какая. – Санька растянул в улыбке пухлые губы в форме знаменитого иванкинского бантика. – Зойку он просто жалеет. Такой он… сердобольный… не то что мы, прудищенцы.

– А разве жалость, милосердие – это не любовь? – подняла мокрые глаза Улька. – Кому интересно спасать таких сильных кобыл, как я? Везде первая! На дистанции – первая! Корову догнать – первая! Зачем ему что-то для меня делать? Незачем. А за Зойкой можно бесконечно ухаживать. У неё не золотуха, так понос. Да и носик этот её… пикантный. Завораживающий…

– Да ты ревнуешь, Улька! – засмеялся Санька. – Разве она тебе соперница?

– Мама говорила, Зойка так же, как и мы, заслуживает счастья. А счастье всем поровну даётся. И если ей в детстве с дедом не повезло, то сейчас она может наверстать упущенное…

– А ты борись! – завёлся Санька. – Рот не разевай, делай что-нибудь!

– Да? – язвительно скорчила рожу Улька. – Вот ты! Здоˊрово за Женьку борешься? Любишь её, мечтаешь о ней, с ума сходишь? А женишься, как дурак, на толстой Милке. Потому что она твоя ровесница и отец её – тоже шофёр!

Забегая вперёд, женился-таки Санька на толстой Милке. Хорошая, белозубая девка. Недалёкая, немузыкальная, младший бухгалтер на силикатном заводе, так что ж. Зато любила запах кирзачей, водительской кожаной куртки, знатно готовила и несла себя царицей. Упреждая вздохи и косые взгляды Ульки, Санька и сам начал вести себя так, будто взял в жены королевну. Поселил её в доме на отдельной кровати (пока иванкинская кодла ютилась на кухонной печке), поставил ей зеркало рядом с «Балтикой» и не разрешал сёстрам перечить снохе ни словом. Самую сладкую косточку в борще – Милочке, самую жирную курочку – Милочке, лучшие вишни в саду, помидоры в огороде – Милочке. Сёстры негодовали. Пока царица Милочка крутилась перед зеркалом, они пёрлись через шесть улиц к колодцу, стояли по полтора часа в очереди за водой и тащили затем по два ведра каждая, поливая сад-огород. Завидовали Милке все, кроме Ульки. Она никому не желала бы такого трона. И хотя королевна сидела в нём плотно, заполняя пышной попой все щёлочки, Санькино сердце всё равно ныло по своей училке. Евгения Арнольдовна, впрочем, сразу после их свадьбы уехала из Больших Прудищ в город. А когда Милка родила первенца, Санька назвал дочку Женечкой. Царевна плакала, умоляла её не позорить, но Иванкин ничего не слышал – Женечка и точка. Девчушка росла белозубой пышечкой, а Санька вечерами крутил тумблер «Балтики», ловил оперную волну, тихонько подпевал солистам и глушил стаканами водку. В это же время на том же диапазоне старенького приёмника в городской комнате сидела Женечка. Сосала подушечки и видела перед собой большой зал, Саньку в смокинге и бабочке, свои руки в перчатках и веточку орхидеи на коленях. Почему в перчатках? Почему орхидеи? Бог его знает, что может навеять музыка. Бесконечно прекрасная, но при этом безобразно жестокая…

Мельница

Кинотеатр «Буревестник» находился в соседнем селе. К шести вечера отец подбросил Аркашку с Улькой на грузовике. Август подходил к концу, кузов был набит арбузами, и, сняв обувь, они сидели поверх зелёных, полосатых шаров, словно циркачи, лавируя попами и ногами. Аркашка рассматривал Улькину ножку с хрупкой лодыжкой и трогательными круглыми пятками, удивляясь, как такими нежными стопами можно столь яростно бегать по этой земле.

– Почему ты так халатно относишься к своему спортивному дару? – спросил Гинзбург, памятуя, как тренер Егорыч жаловался на Улькины прогулы тренировок.

– Глупости, бегать может каждый, один быстрее, другой – медленнее, в чём смысл? – задумчиво ответила Улька. – Чтобы обогнать другого на две доли секунды? За эти доли даже не успеешь повернуть голову. Что от этого изменится? Построятся заводы? Откроются новые законы физики? Реки повернутся вспять?

– Нууу, если так рассуждать, – растерялся Аркашка. – А как же победы над собой? Над собственным духом? Телом?

– Побеждать себя каждый должен в том, что ему не дано. Вот Зойке, например, эта красная ленточка действительно была нужна. Ты сам сказал, это её победа. А мне наплевать.

Улька, сама того не желая, вновь вернулась к больной теме. Слёзы предательски хлынули, рассекречивая её ревность. В страхе показаться дурой она задрала голову, не давая воде течь по щекам. Подбородок задрожал, становясь глупым и беззащитным.

– Что с тобой, Булька? – испугался Аркашка. – Ты плачешь?

– Нет… нет… У меня просто болит нога. Я подвернула её, когда бежала. – Не в силах сдержаться, она разрыдалась.

– Булька, это не ты! Ты не можешь плакать от боли! – Аркашка всегда терялся, видя ревущих девчонок. – Мы вылечим твою ногу. Это, наверное, растяжение, нужно приложить капустный лист, чтобы убрать отёк.

Улька уже не стеснялась. Больная нога оправдывала всё: и красный мокрый нос, и ручьи слёз, которые срывались со щёк на тугие арбузы, и обиженный, перевёрнутой подковой рот, и тонкие дёргающиеся ключицы.

– Мне так бооольно, Аркааашкааа, – ревела она. – Если бы знал, как мне боооольноооо!

Гинзбург заметался. В стремлении помочь схватил первую попавшуюся Улькину ногу и положил себе на колени. Грузовик тряхнуло на кочке, пассажиры в кузове упали, и нежная лодыжка оказалась возле его губ. Дуя на загорелую кожу, будто снимая боль с открытой ранки, он истово, как в церкви, читал заклинание:

– У Аркашки заболи, а у Бульки не боли! У Аркашки заболи, а у Бульки не боли!

– Почему ты так странно говоришь, – отвлеклась от слёз Улька. – Надо сказать: у собачки заболи, у вороны заболи…

– Я не могу наслать на них боль, у них же нет защитников, их некому вылечить, – оправдывался Гинзбург.

– Ты святой, честное пионерское, – оторопела Улька. – Ну ладно. Только у меня другая нога болит. Подуй на неё тоже.

Аркашка подтянул к своему подбородку другую лодыжку и легонечко её укусил.

– Ай, зачем? – вскрикнула Улька.

– По-моему, ты со мной играешь, – уличил её Аркашка. – По-моему, кто-то сильно хитрит!

В это время отец затормозил возле кинотеатра и крикнул, высовываясь из кабины:

– Выгру-жайсь!

Аркашка с Улькой попрыгали из кузова, взволнованные, вспотевшие от чувств, забыв надеть сандалии. Улька спохватилась, когда грузовик уже уехал.

– Ууййй, моя стопа! – запрыгала она на одной босой ножке.

– Хочешь, донесу тебя на руках? – Аркашка поддержал её за талию и локоток.

– Правда? Ты готов нести меня на руках при всех? При всём кинотеатре?

– Ну да… – растерялся Гинзбург. И, подумав, добавил: – При всём земном шаре…

Теперь Улька не могла сдержать счастливой улыбки. Кровь прилила к лицу, в глазах запрыгали чёртики, губы невольно потянулись к ушам. Сердечная стрекоза расправила размокшие крылья и с нежным трепетом сушила их на стебельке шалфея.

– Только меня? – уточнила она, лукавя.

– Только тебя, Булька, – серьёзно ответил Аркашка. – На веки веков и на все времена.

Опершись о его плечо, Ульянка, намеренно прихрамывая, дошла до зала. Сели в середине пятого ряда. Впереди – три здоровенные башки, сбоку – влюблённая парочка с лузгой семечек на лацканах пиджаков, сзади – громогласный председатель соседнего колхоза с двумя молочными румяными дочками. Первые же титры под патетическую скрипичную музыку сделали всех невидимыми. Головы, загораживающие экран, растворились, семечки застыли в кульке, кровь-с-молоком дочки и их всесильный папаша поперхнулись внезапно развернувшейся драмой. Улька, заворожённая, прильнула к Аркашкиному плечу и вновь залила свою стрекозу августовским дождём. Плакалось от всего – от жалости к беспризорнику Саньке с его могучими мечтаниями, от восхищения Катей, озорной и мудрой, от осуждения подлого Ромашки и брата капитана Татаринова, от упоения бесконечной любовью героев. Аркашкина рубашка наполнилась девичьими слезами, но он боялся даже двинуть мускулом, чтобы остановить этот поток. В какой-то момент тёплое Улькино ухо отстранилось от плеча, Гинзбург повернул голову и увидел, как она вытирает подолом платья мокрые глаза. Луч прожектора высветил трогательный пушок на щеке, и мгновенно всё, что творилось по ту сторону экрана, стало неважным. Только желание прикоснуться к этому бархату губами. Снять солёную слезинку, впитать в себя тёплый персиковый запах.

– Ты чего? – вздрогнула Улька, отнимая от лица влажный подол.

– Да так, ничего… Ты, оказывается, маленькая плакса…

– Просто фильм такой… душераздирающий…

– Если бы ты была Катей, а я Саней, ты бы в меня верила, несмотря ни на что? – отмахнулся от своего порыва Аркашка.

– Я и так в тебя верю, несмотря ни на что… – выдохнула Улька и снова разрыдалась, пугая заплёванную семечками пару и венценосного колхозника.

Кинотеатр покинули затемно. Без обуви было зябко и колко. Босоногие, шли по обводной дороге, наблюдая, как вдали засыпают деревни, тают огни, сливаясь с величественной ночью. Лунная дорожка высветила на горизонте контуры башен с прозрачными крыльями. Они стояли как великаны, зловеще разметав руки и вобрав в себя влажную тьму.

– Это та самая мельница Дон Кихота, помнишь? – подпрыгнула Улька. – Она ещё до войны брошена. А те, что подальше, уже современные, механические. Мы туда постоянно ездим.

Улька потёрла кулаками глаза, будто пыталась сквозь мучную кисею разглядеть привычную картинку: дядя Вова-колхозник каждый второй понедельник месяца привозил несколько мешков с зерном и менял на мятые купюры. Мама говорила, что так аграрии выживали – им не давали паспортов, а зарплату выплачивали урожаем, который надо было ещё продать местному населению. С утра папа на грузовике с натёртым до блеска номером СА‐65–65, груженный тюками, отвозил Ульку на мельницу-пролетарку, а вечером забирал эти же мешки, наполненные мукой. Всё, от волос сидящей поверх дерюги Ульянки до крыши ЗИСа и его счастливого номера, было покрыто нежной белой пылью. Муку пересыпали в сусеки – большие деревянные ящики, стоявшие в сенях. И каждый раз, загребая порцию ковшом, мама смешно чихала, утирая рукавом белый порох со лба. А старшая сестра Пелагейка придумала мешать муку с тёртым кирпичом и этой пудрой мазала лицо, добиваясь бархатных щёк и розового кукольного румянца.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю