Текст книги "Собрание сочинений. Том 5"
Автор книги: Карл Генрих Маркс
Соавторы: Фридрих Энгельс
Жанры:
История
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 42 страниц)
За этими рассуждениями следуют статистические данные о составе населения, данные, полученные при помощи известного, употребляемого «нетцкими братьями» способа подсчета, согласно которому лишь те считаются поляками, кто совсем не понимает по-немецки, а все те, кто кое-как говорит на ломаном немецком языке, считаются немцами. И под конец следует крайне искусный подсчет, в результате которого он заключает, что меньшинство в 17 голосов против 26, высказавшееся при голосовании в познанском провинциальном ландтаге за присоединение к Германии, собственно говоря, было большинством.
«Правда, согласно провинциальному закону нужно было бы, чтобы большинство составляло 2/3 голосов, дабы оно считалось правомочным. Разумеется, 17 не составляет полных 2/3 по отношению к 26, но недостающая часть настолько ничтожна, что при решении столь важного вопроса ее можно, пожалуй, не принимать во внимание»!!
Таким образом, если меньшинство составляет 2/3 большинства, то, «согласно провинциальному закону», оно является большинством! Старое пруссачество, бесспорно, увенчает главу г-на Керста за подобное открытие. – В действительности же дело обстоит так: чтобы внести предложение, требовались 2/3 голосов. Принятие в Германский союз и было таким предложением. Таким образом, предложение о принятии лишь тогда было бы законным, если бы за него голосовало две трети собрания, т. е. 2/3 из 43 голосующих. Вместо этого почти 2/3 голосовали против. Но что из этого? Ведь 17 – это почти «2/3 от 43»!
Если поляки не являются столь «образованной» нацией, как граждане «государства разума», то это вполне понятно, коль скоро государство разума дает им в учителя таких знатоков арифметики.
Г-н Клеменс из Бонна делает справедливое замечание, что прусское правительство добивалось не германизации Познани, а опруссачения ее, и сравнивает с попытками опруссачения Познани подобные же попытки в Рейнской области.
Г-н Остендорф из Зоста. Уроженец «красной земли»{128} разражается целым потоком политических пошлостей и пустой болтовни, расплывается в возможностях, вероятностях и предположениях, перескакивает с пятого на десятое, от г-на Йордана к французам, от красной республики к краснокожим Северной Америки, с которыми он на одну доску ставит поляков, тогда как «нетцких братьев» сравнивает с янки. Смелые параллели, достойные красной земли! Г-н Керст, г-н Зенф, г-н Гёден в роли колонистов в девственных лесах, в бревенчатых домиках, с ружьем и заступом, – какая бесподобная комедия!
На трибуну поднимается г-н Франц Шмидт из Лёвенберга. Он говорит спокойно и без напыщенности, и это тем более заслуживает быть отмеченным, что г-н Шмидт принадлежит к сословию, которое вообще превыше всего любит декламацию, к сословию немецко-католического духовенства. Г-н Шмидт, речь которого после речи Янишевского является лучшей в ходе всех этих прений, хотя бы потому, что она наиболее убедительна и обнаруживает наибольшее знание предмета, – г-н Шмидт доказывает комиссии, что за ее псевдоучеными доводами (содержание которых мы подвергли разбору) скрывается самое безграничное невежество в области действительно существующих отношений. Г-н Шмидт ряд лет прожил в великом герцогстве Познанском и указывает комиссии, что даже в отношении того маленького округа, который ему ближе знаком, допущены грубейшие ошибки. Он показывает, что как раз во всех решающих вопросах комиссия не дала Собранию нужных разъяснений и что она прямо-таки приказывает, чтобы Собрание без каких бы то ни было материалов, без всякого знания предмета, наобум приняло решение. Он требует прежде всего разъяснения фактического положения вещей. Он доказывает, насколько предложения комиссии противоречат ее собственным предпосылкам; он цитирует памятную записку Флотвеля и требует, чтобы ее автор, который находится тут же в качестве депутата, выступил, если этот документ является поддельным. Он разоблачает, наконец, публично, как «нетцкие братья» явились к Гагерну и ложным сообщением о вспыхнувшем якобы в Познани восстании хотели побудить его поскорее прекратить прения. Гагерн, правда, отрицает это, однако г-н Керст открыто этим похвалялся.
Большинство Собрания отплатило г-ну Шмидту за его мужественную речь тем, что позаботилось об извращении этой речи в стенографическом отчете. В одном месте г-н Шмидт самолично трижды выправлял в стенограмме вписанную туда бессмыслицу, и тем не менее она попала в печать. Обструкция по отношению к Шлёффелю{129}, открытое насилие по отношению к Брентано[207], подлог по отношению к Шмидту – в самом деле, господа правые – тонкие критики!
Речью г-на Лихновского заканчивается заседание. Но этого приятеля мы сохраним про запас для следующей статьи; с оратором такого калибра, как г-н Лихновский, не разделаешься в двух словах!
VII
Кёльн, 31 августа. На трибуну всходит с рыцарски-галантной осанкой и самодовольной улыбкой bel-homme{130} Собрания, немецкий Баяр, рыцарь без страха и упрека, экс-князь (§ 6 основных прав[208]) фон Лихновский. С чистейшим акцентом прусского лейтенанта и с презрительной небрежностью выкладывает он те немногие обрывки мыслей, которые намерен сообщить Собранию.
Прекрасный рыцарь представляет совершенно необходимый элемент этих дебатов. Кто на примере гг. Гёдена, Зенфа и Керста еще недостаточно убедился в том, какими достойными уважения людьми являются польские немцы, тот на примере рыцаря Лихновского может видеть, какое не эстетическое явление – несмотря на изящную фигуру – представляет собой опруссаченный славянин. Г-н Лихновский – соплеменник польских немцев, он дополняет документы одним только своим появлением на трибуне. Превратившийся в прусского заскорузлого юнкера шляхтич из Верхней Силезии являет нам живой пример того, во что любвеобильное прусское правительство намеревалось превратить познанское дворянство. Г-н Лихновский, несмотря на все его торжественные уверения, вовсе не немец, он – «реорганизованный» поляк; и говорит-то он не по-немецки, а по-прусски.
Г-н Лихновский начинает с торжественных уверений в своей рыцарской симпатии к полякам, делает комплименты г-ну Янишевскому, отдает должное полякам за «великую поэзию мученичества» и вдруг делает крутой поворот. Почему симпатии эти уменьшились? Потому что во всех восстаниях и революциях «поляки стояли впереди всех на баррикадах»! Это, без сомнения, преступление, которое больше не случится, как только поляки будут «реорганизованы». Впрочем, мы можем успокоить г-на Лихновского, заверив его, что и среди «польской эмиграции», даже среди столь низко павших, по его мнению, польских дворян-эмигрантов, имеются люди, совершенно не запятнавшие себя каким бы то ни было соприкосновением с баррикадами.
Далее разыгрывается веселая сцена. Лихновский: «Господа левые, которые попирают ногами пожелтевшие пергаменты, странным образом взывали к историческому праву. Они не имеют никакого права в интересах польского дела предпочитать одну дату другой. Для исторического права не существует никакой даты. (Громкий смех среди левых{131}.)
Для исторического права не существует никакой даты». (Громкий смех среди левых.)
Председатель: «Господа, дайте же оратору возможность закончить фразу, не прерывайте его».
Лихновский: «Историческое право не имеет никакой даты». (Смех слева.)
Председатель; «Прошу не прерывать оратора, прошу соблюдать спокойствие!» (Волнение.)
Лихновский: «Для исторического права не существует такой даты («браво» и оживление среди левых{132}), которая могла бы притязать на большие права по сравнению с более ранней датой!»
Ну, разве мы не вправе были сказать, что благородный рыцарь говорит не по-немецки, а по-прусски?
Историческое право, не имеющее никакой даты, встречает страшного противника в лице нашего благородного паладина:
«Если мы углубимся в историю, то мы найдем» (в Познани) «много округов, которые были силезскими и немецкими; углубимся в прошлое еще больше, и мы придем к тому времени, когда Лейпциг и Дрезден были построены славянами, а затем мы дойдем до Тацита – и бог знает куда еще заведут нас эти господа, если мы углубимся в эту тему».
Скверно, должно быть, идут дела на свете. Видимо, поместья прусского дворянства безнадежно заложены, евреи-кредиторы стали страшно настойчивыми, сроки платежей по соло-векселям слишком быстро следуют один за другим; продажа с молотка, лишение свободы, увольнение со службы за легкомысленно наделанные долги, – все эти ужасы беспросветной финансовой нужды, видимо, угрожают неизбежным разорением прусскому дворянству, раз дело дошло до того, что какой-нибудь Лихновский оспаривает то самое историческое право, защищая которое он заслужил среди рыцарей круглого стола дон Карлоса свои шпоры![209]
Разумеется, один бог ведает, куда завели бы судебные исполнители тощее рыцарство, если бы мы захотели углубиться в вопрос об историческом долговом праве! И все же, разве не долги являются лучшей, единственно извиняющей{133} особенностью прусских паладинов?
Переходя к своей теме, bel-homme полагает, что не следовало бы, выступая против польских немцев, «рисовать неясную картину скрывающегося в туманной дали будущего Польши (!)»; он думает, что поляки не удовольствовались бы Познанью:
«Если бы я имел честь быть поляком, я бы день и ночь только о том и помышлял, как бы восстановить старое польское королевство».
Но так как г-н Лихновский «этой чести не имеет», так как он только реорганизованный поляк из Верхней Силезии, то «день и ночь» он думает совсем о других, менее патриотических вещах.
«Говоря по чести, я должен сказать, что несколько сот тысяч поляков должны стать немцами, что, откровенно говоря, при нынешних обстоятельствах вовсе не было бы для них несчастьем».
Напротив, как было бы хорошо, если бы прусское правительство устроило еще один питомник для выращивания того дубья, из которого вытесывают Лихновских.
Наш рыцарь с закрученными усами еще некоторое время продолжает болтать все в том же любезно-небрежном тоне, в сущности, рассчитанном на дам, находящихся на галерее, но достаточно отвечающем также и уровню самого Собрания, а затем заканчивает следующим образом:
«Мне нечего больше сказать, теперь решайте сами, примете ли вы в нашу среду 500000 немцев или откажетесь от них… но тогда вычеркните также песню нашего старого народного певца: «Где речь немецкая звучит, где бог на небесах ликует»[210]. Вычеркните эту песню!»
Разумеется, скверно, что старый Арндт, сочиняя свою песню, не подумал о польских евреях и их немецком языке. Но, к счастью, тут появляется наш верхне-силезский паладин. Кто не знает старых, освященных веками обязательств дворянства по отношению к евреям? Что проглядел старый плебей, о том вспомнил рыцарь Лихновский.
Где, коверкая гнусно немецкий язык,
Надувает всех польский еврей-ростовщик, —
туда простирается отечество г-на Лихновского!
VIII
Кёльн, 2 сентября. Третий день дебатов обнаруживает всеобщую усталость. Аргументы повторяются, не делаясь от этого лучше, и если бы первый достопочтенный оратор, гражданин Арнольд Руге, не выложил своего богатого запаса новых доводов, стенографический отчет был бы смертельно скучным.
Но гражданин Руге знает свои заслуги лучше, чем кто-либо другой. Он обещает:
«Я употреблю всю мою страсть, какая у меня есть, все мои знания, какими я обладаю».
Он вносит предложение, но это не какое-нибудь обыкновенное предложение, не предложение вообще, а единственно правильное, истинное предложение, абсолютное предложение.
«Ничего другого нельзя ни предложить, ни допустить. Можно поступить как-нибудь иначе, господа, так как человеку свойственно отклоняться от правильного пути. Именно потому, что человек отклоняется от правильного пути, он и обладает свободной волей… но от этого правильное не перестает быть правильным. А в данном случае то, что я предлагаю, есть единственно правильное из того, что может произойти».
(Гражданин Руге приносит, таким образом, в этом случае свою «свободную волю» в жертву «правильному».)
Присмотримся поближе к страсти, знаниям и к единственно правильному предложению гражданина Руге.
«Уничтожение Польши потому является позорной несправедливостью, что вследствие этого было подавлено ценное развитие нации, которая имеет огромные заслуги в семье европейских народов и блестящим образом развила одну фазу средневековой жизни – рыцарство. Деспотизм помешал дворянской республике осуществить свое собственное внутреннее (!) уничтожение, которое было бы возможно посредством конституции, выработанной в революционное время».
Южнофранцузская национальность в средние века была не более родственна северо-французской, чем теперь польская-русской. Южнофранцузская – vulgo{134} провансальская – нация не только проделала во времена средневековья «ценное развитие», но даже стояла во главе европейского развития. Она первая из всех наций нового времени выработала литературный язык. Ее поэзия служила тогда недостижимым образцом для всех романских народов, да и для немцев и англичан. В создании феодального рыцарства она соперничала с кастильцами, французами-северянами и английскими норманнами; в промышленности и торговле она нисколько не уступала итальянцам. Она не только «блестящим образом» развила «одну фазу средневековой жизни», но вызвала даже отблеск древнего эллинства среди глубочайшего средневековья. Южнофранцузская нация «имела», таким образом, не только большие, но прямо-таки безмерные «заслуги в семье европейских народов». И все же она, подобно Польше, была сначала поделена между Северной Францией и Англией, а позднее вся была покорена французами-северянами. Начиная с альбигойских войн[211] и до Людовика XI, французы-северяне, которые по своей культуре стояли настолько же ниже своих южных соседей, насколько русские – ниже поляков, вели беспрерывные поработительные войны против французов-южан, что привело к покорению всей страны. Южнофранцузской «дворянской республике» (для времени ее расцвета название совершенно правильное) «деспотизм» (Людовика XI) «помешал осуществить свое собственное внутреннее уничтожение», которое во всяком случае настолько же было бы возможно посредством развития городского бюргерства, как и уничтожение польской дворянской республики посредством конституции 1791 года.
В течение целых веков французы-южане боролись против своих угнетателей. Но историческое развитие было неумолимо. После трехсотлетней борьбы их прекрасный язык был низведен на степень местного диалекта, а сами они стали французами. Триста лет тяготел северо-французский деспотизм над Южной Францией, и лишь по прошествии этого времени французы-северяне искупили свое угнетение, уничтожив последние остатки национальной независимости южан. Учредительное собрание разбило на части независимые провинции, железный кулак Конвента впервые сделал жителей Южной Франции французами и в компенсацию за утрату их национальности дал им демократию. Но в течение трех веков порабощения к ним буквально применимо то, что гражданин Руге говорит о поляках:
«Деспотизм России не освободил поляков, уничтожение польского дворянства и изгнание из Польши стольких дворянских семей – все это вовсе не создало в России ни демократии, ни гуманных условий жизни».
И все же порабощение Южной Франции французами-северянами никогда не называли «позорной несправедливостью». Чем же это объясняется, гражданин Руге? Одно из двух: либо порабощение Южной Франции является позорной несправедливостью, либо порабощение Польши отнюдь не является позорной несправедливостью. Выбирайте, гражданин Руге!
Но в чем же заключается различие между поляками и французами-южанами? Почему Южная Франция вплоть до полного уничтожения ее национальности была как беспомощный балласт взята на буксир французами-северянами, тогда как у поляков имеются все виды на то, чтобы очень скоро оказаться во главе всех славянских народностей?
Южная Франция – в силу социальных отношений, которые мы не можем здесь разбирать подробно, – стала реакционной частью Франции. Ее оппозиция Северной Франции очень скоро превратилась в оппозицию против прогрессивных классов всей Франции. Она стала главным оплотом феодализма и до ныне остается твердыней контрреволюции во Франции.
Напротив, Польша, в силу социальных условий, которые мы разобрали выше (в № 81){135}, сделалась революционной частью России, Австрии и Пруссии. Ее оппозиция против ее угнетателей была, вместе с тем, оппозицией против высшей аристократии в самой Польше. Даже польское дворянство, стоявшее еще частью на феодальной почве, примкнуло с беспримерным самоотвержением к демократически-аграрной революции. Польша была уже очагом восточноевропейской демократии, когда Германия прозябала еще в самой пошлой конституционной и напыщенно-философской идеологии.
В этом, а вовсе не в блестящем развитии давно похороненного рыцарства лежит гарантия, неизбежность восстановления Польши.
Но у г-на Руге имеется еще другой аргумент в пользу необходимости существования независимой Польши в «семье европейских народов»:
«Учиненное над Польшей насилие рассеяло поляков по всей Европе; повсюду разбросаны они, охваченные гневом из-за испытанной ими несправедливости… польский дух во Франции и в Германии (!?) сделался более гуманным и очистился: польская эмиграция стала пропагандой свободы» (№ 1)…«Славяне смогли вступить в великую семью европейских народов» (без «семьи» никак невозможно!), «потому что… их эмиграция осуществляет настоящее апостольство свободы» (№ 2)… «Вся русская армия (!!) заражена идеями нового времени благодаря полякам, этим апостолам свободы» (№ 3)… «Я уважаю достойное стремление поляков, проявленное ими по всей Европе, с оружием в руках вести пропаганду свободы» (№ 4)… «Они будут прославлены в истории, доколе будет раздаваться ее голос, за то, что они были передовыми борцами» (№ 5) «всюду, где они являлись таковыми (!!!)… Поляки являются элементом свободы» (№ 6), «брошенным в среду славянства; они направили Славянский съезд в Праге на путь свободы» (№ 7), «они действовали во Франции, России и Германии. Таким образом, поляки являются деятельным элементом также и в современной культуре, они оказывают хорошее влияние, и так как они оказывают хорошее влияние, так как они необходимы, они отнюдь не мертвы».
Гражданин Руге должен доказать, что поляки 1) необходимы и 2) не мертвы. Он доказывает это, говоря: «Так как они необходимы, они отнюдь не мертвы».
Удалите из вышеприведенной длинной тирады, повторяющей семь раз одно и то же, несколько слов: поляки – элемент– свобода – пропаганда – культура – апостольство, – и вы увидите, что останется от всей этой высокопарной болтовни.
Гражданин Руге должен доказать, что восстановление Польши необходимо. Доказывает он это следующим образом. Поляки не мертвы, напротив, они полны жизни, они оказывают хорошее влияние, они апостолы свободы по всей Европе. Как же они достигли этого? Насилие, позорная несправедливость, учиненные над ними, рассеяли их по всей Европе, куда они понесли свой гнев из-за испытанной ими несправедливости, свой праведный революционный гнев. Этот свой гнев они «очистили» в изгнании, и этот очищенный гнев сделал их способными к апостольству свободы и поставил их «впереди всех на баррикадах». Что же отсюда следует? Устраните позорную несправедливость и учиненное над поляками насилие, восстановите Польшу – и тогда исчезнет «гнев», и тогда нельзя будет больше его очищать, тогда поляки вернутся домой и перестанут быть «апостолами свободы». Если только «гнев из-за испытанной несправедливости» делает поляков революционерами, то устранение несправедливости сделает их реакционерами. Если противодействие угнетению есть единственное, что поддерживает в поляках жизнь, то устраните угнетение, и они будут мертвы.
Таким образом, гражданин Руге доказывает как раз обратное тому, что хочет доказать. Его доводы ведут к тому, что в интересах свободы и в интересах семьи европейских народов Польша не должна быть восстановлена.
В странном свете выступают к тому же «знания» гражданина Руге, когда он, говоря о поляках, упоминает только эмиграцию, только эмиграцию видит на баррикадах. Мы весьма далеки от желания оскорбить польскую эмиграцию, доказавшую свою энергию и свое мужество на поле битвы и восемнадцатилетней конспиративной деятельностью в интересах Польши. Но мы не можем отрицать и следующего: кто знаком с польской эмиграцией, тот знает, что она далеко не в такой степени была апостольски свободолюбивой и рвущейся на баррикады, как это изображает гражданин Руге, доверчиво повторяя болтовню экс-князя Лихновского. Польская эмиграция стойко держалась, много претерпела и много поработала для восстановления Польши. Но разве поляки в самой Польше сделали меньше, разве они не пренебрегали большими опасностями, разве не подвергались они ужасам тюрем Моабита и Шпильберга, кнута и сибирских рудников, галицийской резни и прусской шрапнели? Но всего этого не существует для г-на Руге. Столь же мало обратил он внимания на то, что не эмигрировавшие поляки гораздо больше восприняли общеевропейскую культуру, гораздо лучше познали потребности Польши, где постоянно жили, чем почти вся польская эмиграция, за исключением Лелевеля и Мерославского. Гражданин Руге приписывает всю просвещенность, какая существует в Польше – или, выражаясь его языком, какая «проникла в среду поляков и какой прониклись поляки», – пребыванию их за границей. Мы показали в № [81], что полякам не надо было искать понимания потребностей своей страны ни у французских политических мечтателей, которые после февраля потерпели крушение из-за своих собственных фраз, ни у глубокомысленных немецких идеологов, которым еще не представлялся случай потерпеть крушение; мы показали, что Польша сама была наилучшей школой для изучения того, что нужно Польше. Заслуга поляков состоит в том, что они первые признали и провозгласили аграрную демократию как единственно возможную форму освобождения всех славянских наций, а вовсе не в том, как вообразил гражданин Руге, что они «перенесли в Польшу и в Россию» общие фразы вроде «великой идеи политической свободы, созревшей во Франции, и даже (!) философию, которая появилась на свет в Германии» (и в которой увяз г-н Руге).
Избави нас бог от наших друзей, а уж с нашими врагами мы сами справимся! – могли бы воскликнуть поляки после этой речи гражданина Руге. Ноуже издавна величайшее несчастье поляков состояло в том, что их непольские друзья защищали их с помощью самых негодных доводов, какие только существуют на свете.
Весьма похвально со стороны франкфуртской левой, что, за немногими исключениями, она была в полном восторге от речи гражданина Руге по польскому вопросу, от речи, в которой сказано:
«Не будем спорить, господа, по вопросу о том, что мы предпочитаем: демократическую монархию, демократизированную монархию (!) или чистую демократию, – в общем мы желаем одного и того же – свободы, народной свободы, народовластия!»
И нам надлежит восторгаться левой, которая восхищается, когда говорят, что она хочет «в общем одного и того же», что и правая, хочет того же, что г-н Радовиц, г-н Лихновский, г-н Финке и другие жирные или тощие рыцари? Восторгаться левой, которая сама не помнит себя от восторга, которая забывает обо всем, как только услышит несколько бессодержательных громких слов, вроде «народной свободы» и «народовластия»?
Но оставим левую и вернемся к гражданину Руге.
«Еще не было более великой революции на всем земном шаре, чем революция 1848 года».
«Она самая гуманная по своим принципам», – потому что эти принципы возникли из затушевывания самых противоположных интересов.
«Самая гуманная в своих декретах и прокламациях», – так как они представляют собой компендиум филантропических фантазий и сентиментальных фраз о братстве, выдуманных всеми пустыми головами Европы.
«Самая гуманная в своих проявлениях», – а именно в избиениях и варварствах в Познани, в убийствах и поджогах, совершенных Радецким, в каннибальских жестокостях июньских победителей в Париже, в краковской и пражской бойнях, во всеобщем господстве военщины – короче, во всех тех гнусностях, которые сегодня, 1 сентября 1848 г., в своей совокупности составляют «проявления» этой революции и которые за четыре месяца стоили больше крови, чем 1793 в 1794 годы, вместе взятые.
«Гуманный» гражданин Руге!
IX
Кёльн, 6 сентября. Мы следовали за «гуманным» гражданином Руге по пути его исторических изысканий о необходимости Польши. До сих пор гражданин Руге говорил о дурном прошлом, о временах деспотизма; он редактировал события неразумия, теперь же он переходит к настоящему времени, к славному 1848 году, к революции, теперь он вступает на родную почву, теперь он редактирует «разум событий»[212].
«Как может совершиться освобождение Польши? Оно может осуществиться посредством договоров, в которых примут участие обе великие цивилизованные нации Европы, которые необходимо должны образовать вместе с Германией, с освобожденной Германией, новый тройственный союз потому, что они думают одно и то же ив общем желают одного итого же».
Тут перед нами в одной смелой фразе весь разум событий в сфере внешней политики. Союз между Германией, Францией и Англией, которые «думают одно и то же и в общем желают одного и того же», новый союз Рютли[213] между современными тремя швейцарцами – Кавеньяком, Лейнингеном и Джоном Расселом! Впрочем, за последнее время Франция и Германия с божьей помощью снова так далеко шагнули вспять, что их правительства «думают» об общих политических принципах почти «одно и то же», что и официальная Англия, эта непоколебимая скала контрреволюции, которая высится среди моря.
Но эти страны не только «думают» одно и то же, они «в общем желают одного и того же»: Германия хочет получить Шлезвиг, а Англия не хочет предоставить ей эту возможность; Германия хочет покровительственных пошлин, а Англия – свободы торговли; Германия хочет единства, а Англия желает ее раздробленности; Германия хочет быть самостоятельной, а Англия стремится к промышленному ее порабощению. Но что из этого? «В общем» они все таки желают «одного и того же»! А Франция, Франция издает таможенные законы против Германии; ее министр Бастид издевается над школьным учителем Раумером, представляющим там Германию, – стало быть, она явно «в общем» желает «одного и того же», что и Германия! В самом деле, Англия и Франция доказывают весьма убедительно, что они желают того же, что и Германия, угрожая ей войной: Англия – из-за Шлезвига, Франция – из-за Ломбардии!
Гражданин Руге проявляет свойственную идеологам наивность, полагая, будто нации, которым общи некоторые политические представления, уж по одному этому должны заключить союз между собой. На политической палитре у гражданина Руге имеются вообще всего лишь две краски: черная и белая – рабство и свобода. Мир делится для него на две большие части: на цивилизованные нации и варваров, на свободных и холопов. Пограничная линия свободы, шесть месяцев тому назад проходившая по ту сторону Рейна, теперь совпадает с русской границей, – и этот прогресс называют революцией 1848 года. В таком путаном виде отражается современное движение в голове гражданина Руге. Таков перевод баррикадных боевых лозунгов февраля и марта на померанский язык[214].
Если перевести рассуждения Руге обратно с померанского языка на немецкий, то окажется, что три цивилизованные нации, три свободных народа – это те самые, у которых при всем различии форм и ступеней развития господствует буржуазия, в то время как «рабами и холопами» являются народы, находящиеся под властью патриархально-феодального абсолютизма. Под свободой суровый республиканец и демократ Арнольд Руге понимает самый обыкновенный «мелкотравчатый» либерализм, господство буржуазии, самое большее, в кое каких мнимо-демократических формах, – в этом вся суть!
Так как во Франции, Англии и Германии господствует буржуазия, то страны эти являются естественными союзниками, – так рассуждает гражданин Руге. А если материальные интересы этих трех стран прямо противоположны друг другу; если свобода торговли с Германией и Францией является жизненной необходимостью для английской буржуазии; если покровительственные пошлины против Англии являются жизненной необходимостью для французской и немецкой буржуазии; если аналогичные отношения во многих вопросах имеют место между Германией и Францией; если этот тройственный союз на практике превратится в промышленное порабощение Франции и Германии? – «Ограниченный эгоизм, скаредные торгашеские души», – бормочет в свою русую бороду померанский мыслитель Руге.
Г-н Йордан в своей речи говорил о трагической иронии мировой истории. Гражданин Руге являет этому убедительный пример. Он, как и вся более или менее идеологическая левая, видит, как его самые дорогие, излюбленные мечты, величайшие усилия его мысли разбиваются об интересы класса, представителем которого он является. Его филантропически-космополитический проект разбивается о скаредные торгашеские души, и он вынужден, сам того не сознавая и не желая, в более или менее идеологически искаженном виде представлять интересы этих самых торгашеских душ. Идеолог полагает, а купец располагает. Трагическая ирония мировой истории!
Гражданин Руге рассказывает далее, как Франция «заявила, что, хотя договоры 1815 г. и разорваны, она все же желает признать территориальное положение в том виде, в каком оно сейчас существует». «Это очень правильно», ибо гражданин Руге нашел в манифесте Ламартина то, чего никто до сего времени не искал в нем: основу нового международного права. Эта мысль развивается следующим образом:
«Из этих отношений с Францией должно возникнуть новое историческое (!) право» (№ 1). «Историческое право есть право народов» (! № 2). «В случае, о котором мы говорим (?), мы имеем дело с новым международным правом» (! № 3). «Это единственно правильное понимание исторического права» (! № 4). «Всякое другое понимание исторического права» (! № 5) «абсурдно. Не существует никакого другого международного права» (! № 6). «Историческое право» (№ 7) «есть право» (наконец-то!), «котopoe осуществляет история и санкционирует время, так как это» (что?) «уничтожает, разрывает старые договоры и ставит на их место новые».
Одним словом: историческое право есть – редакция разума событий!
Буквально так написано в деяниях апостолов германского единства, сиречь в стенографических отчетах Франкфуртского собрания, страница 1186, первый столбец[215]. А еще жалуются на то, что «Neue Rheinische Zeitung» критикует г-на Руге с помощью восклицательных знаков! Разумеется, эта головокружительная бешеная пляска исторического права и международного права должна была ошеломить простодушную левую, и она должна была застыть в изумлении, когда померанский философ с непоколебимой уверенностью кричал ей в уши: «Историческое право есть право, которое осуществляет история и санкционирует время» и т. п.