Текст книги "Современная датская новелла"
Автор книги: Карен Бликсен
Соавторы: Ханс Браннер,Харальд Хердаль,Карл Шарнберг,Вильям Хайнесен,Улла Рюум,Пер Шальдемосе,Поуль Эрум,Бенни Андерсен,Франк Егер,Сесиль Бёдкер
Жанр:
Новелла
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 23 страниц)
Гоголь-моголь
Перевод Л. Горлиной
Девочка стояла на площадке лестницы, ухватившись обеими руками за перила и свесившись вниз; затаив дыхание, она прислушивалась к скрипу калитки и далеким шагам в надежде, что это шаги ее матери. Но шаги останавливались этажом или двумя ниже, и стук захлопнувшейся двери уже в который раз гасил эту надежду.
Вернулся домой и Хансен с третьего этажа, и Кэтти, что работает на содовой фабрике, и жена кочегара Хенриксена, работающая на заводе вместе с мамой; конечно, она поднялась бы и предупредила, если бы что-то случилось. А может, она не решается зайти или просто не знает? Завод большой, почти каждый день «скорая помощь» с воем увозит кого-нибудь в больницу.
В тревоге девочка наступила ногой на ногу и долго так стояла, давя изо всех сил на пальцы, чтобы слезы, которые тяжелыми каплями падали в пролет лестницы, имели хоть какую-то видимую причину. Это повторялось каждый вечер, иногда она ждала долго, иногда – не очень, все зависело от того, насколько в этот день задерживалась мать. Перед ее приходом девочка неизменно стояла на своем посту, прислушиваясь к шагам.
Ее бледное неподвижное лицо чуть светлело в темноте, словно тускло горящий фонарь. Из-за приоткрытой двери кухни слышалось бульканье картошки в кастрюле. Стол в маленькой комнате был накрыт на двоих. Посреди стола на клеенке стоял горшок с цветущей пеларгонией, этот горшок, место которому было на подоконнике, а не на обеденном столе, всегда вызывал на лице матери тень улыбки.
Едва только девочка отпустила перила и села на верхнюю ступеньку лестницы, горько и громко рыдая, словно хотела внушить судьбе, что она уже достаточно наказана и что над ней пора сжалиться, как услышала, что во дворе отворилась калитка, и какой-то неуловимый звук, может быть стук каблуков по брусчатке, заставил ее вскочить, броситься в кухню, зажечь свет и выключить огонь под картошкой, и все это в лихорадочном невыразимом ликовании: мама идет! Вот она ставит велосипед под навес, вот бежит по лестнице, ближе, ближе… Мир наполнился светом, сердце – покоем.
Девочка стояла спиной к двери, волосы, как два черных крыла, падали на щеки. Когда мать вошла, захлопнув за собой дверь, девочка выкладывала горячую картошку в глубокую тарелку.
– Ох, ну и холодина!
– Я уже поджарила фрикадельки, их надо только разогреть.
Голос у девочки был грубый, как у мальчиков в переходном возрасте. Она была почти такого же роста, как мать, но очень худая, словно больная собачонка, – из-за того, что весь день была предоставлена самой себе. Лицо у нее было маленькое, грустное, с острым подбородком и серой, нездоровой кожей. Но на этом маленьком некрасивом лице сверкали большие темно-голубые и серьезные глаза.
На «фрикадельки» мать ничего не ответила, они вообще больше не сказали друг другу ни слова; когда сели за стол, мать с чуть заметной сладкой улыбкой на подкрашенном лице поднялась и переставила закрывавшую все пеларгонию обратно на подоконник. Садясь на место, она не забыла остановить рукой голую, без абажура лампочку, которая раскачивалась из стороны в сторону и бросала тени на выцветшие обои.
Мать ела быстро, между ее тонкими выщипанными бровями залегли две глубокие морщинки. Обесцвеченные волосы у корней были неопределенного темного цвета, они были лишены блеска, так же как и ее усталые близорукие глаза. За последние десять лет все дни были так похожи друг на друга, что женщина вряд ли замечала перемену, происходившую с ее лицом. Подкрасить губы и щеки, провести по лицу пуховкой, мазнуть маленькой черной щеточкой по редким ресницам – в утренних сумерках перед осколком зеркала время казалось неподвижным и каждый новый день был похож на предыдущий. Когда румяна кончались, она покупала новые, да и пудры на свете было столько, что она могла бы пудрить свое изнуренное лицо хоть целую вечность. И томимых жаждой мужчин на свете тоже было столько, что поток пустых бутылок немилосердно тек по конвейеру быстрее, чем ее проворные руки успевали хватать и мыть их. Конечно, ее жизнь можно было назвать невеселой, но когда она жаловалась на жизнь, то делала это скорее по привычке, да еще потому, что жаловаться на жизнь считалось хорошим тоном. Так оно было удобнее, чтоб не думать обо всей этой пудре и обо всех этих жаждущих мужчинах, да и о девочке, с которой она слишком мало разговаривала.
Пока мать ела, девочка, не отрываясь, смотрела на нее. Мать уходила рано утром, девочка еще спала, вместе они проводили только несколько драгоценных часов перед сном.
Девочка не помнила отца. Моряк – обычно только гость в своем доме, да и вообще ей было всего три года, когда она видела его в последний раз. Она питала к нему такую же естественно-необходимую ненависть, как и мать. А может, и это тоже объяснялось лишь условностями и привычкой. «Вот мерзавец», – говорили про него женщины на заводе и соседки по дому. «Пусть только попробует явиться сюда», – говорила мать. А ненависть девочки была безмолвной и питалась той покровительственной нежностью, которую она испытывала к матери.
После еды девочка убрала со стола. Посуду она обычно мыла на другой день, когда возвращалась из школы.
На кухонном столе валялся кошелек матери, он был открыт, и из него выкатилось несколько монеток. Отношение девочки к деньгам складывалось из смеси почтения и горечи. Из-за этих денег ее мать отсутствовала весь долгий день, они были виной бесконечных часов труда, страха и одиночества. Каждое эре стоило частички маминых сил, частички ее усталых глаз, которые портились оттого, что она беспрестанно проверяла на свет чистоту бутылок.
Девочка была совсем маленькой, когда она спросила у матери, зачем та ходит на работу, ведь дома гораздо приятнее. И узнала, что мама ходит на работу для того, чтобы у них была еда и одежда. А в воскресенье девочка озабоченно поинтересовалась, будут ли они есть сегодня, ведь по воскресеньям мама не ходит на работу.
Девочка удивилась, что кошелек так небрежно брошен на стол, и начала собирать деньги. Она опускала в кошелек монетку за монеткой, как вдруг заметила, что за спиной стоит мать. Девочка вздрогнула, она не слышала, как та подошла. Она смущенно положила кошелек, откинула рукой с лица волосы и встретилась с враждебным, подозрительным взглядом матери. Девочка вспыхнула и уставилась на мать широко открытыми испуганными глазами, заставившими глаза матери наполниться гневом, потом упрямством и неуверенностью, наконец по лицу матери скользнула тень стыда, и она, не выдержав этого испуганного взгляда, отвернулась не то смущенно, не то раздраженно и ушла в комнату.
Неподвижно и безмолвно стояла девочка возле кошелька и грязных тарелок. Она тяжело дышала, мысли, опережая друг друга, теснились за ее бледным горячим лбом: она подумала, что я хочу украсть… подумала, что я беру у нее деньги… может быть, она думает, что я и раньше брала их… разве она сама-то не тратит на меня деньги… хоть бы этот кошелек не лежал на столе… хоть бы все было, как раньше… боже милостивый, сделай, чтобы все было, как раньше… чтобы этого не случилось.
– На что ты там уставилась? – крикнула мать из комнаты.
Голос у нее был враждебный и раздраженный, такой же, какими только что были ее глаза, в нем жестоко звучала обида, словно мать защищалась против страха и нежности, которых не умела проявлять. Она достала из буфета, стоявшего рядом со столом, мешок с чулками, отложенными для штопки, и, прежде чем сесть перед закапанной скатертью, завесила тряпкой голую лампочку. Потом она вытащила из мешка рваный чулок и принялась его разглядывать, будто удивляясь, что на одном чулке может быть сразу столько дырок. Она беспокойно прислушивалась к тому, что делается в кухне, и на ее резко очерченных накрашенных губах появилось выражение страдания. Она не хотела признавать, что случилось что-то особенное, но в сердце у нее росла тревога, словно у животного, которое чует опасность и, прислушиваясь, ищет ее глазами.
Наконец она позвала девочку нежным странным голосом, который ей самой показался чужим. Девочка вошла и села напротив, ее маленькое худое лицо светилось надеждой, совсем как на лестнице, когда она, стоя в темноте, воображала себе, будто шаги, которые она слышит, принадлежат матери, пока хлопнувшая где-то дверь не лишила ее этой надежды.
«Сейчас она что-нибудь скажет», – подумала девочка.
Тишина, царившая в комнате, причиняла боль. Девочка нервно взглянула на громко тикавшие часы, как будто они своим тиканьем могли спугнуть те неизвестные спасительные слова, что витали на губах матери. Девочка смутно чувствовала, что эти чудесные, никогда прежде не произносившиеся слова должны исходить от матери, и вовсе не потому, что мать была неправа, а потому, что самой девочке было с этим не справиться. Она не могла сказать: «Я не крала», – во-первых, это сделало бы все таким определенным, что потом уже нельзя было бы притворяться, будто ничего не случилось, а во-вторых, именно так говорят все воры, и, если бы она действительно украла или собиралась украсть, никто бы не помешал ей произнести их. Это была новая, еще не вполне осознанная истина, она испугала девочку и открыла перед ней страшные перспективы несправедливости, которая отныне ей угрожала. Приоткрыв рот, девочка, не отрываясь, следила за губами матери. Эти слишком красные, резко очерченные губы редко дрожали от слез, их линия никогда не смягчалась, произнося нежные и ласковые слова. Губы фабричной девушки, их целуют мимоходом и тут же забывают о них.
Мать все еще рассматривала чулок, словно забыв, для чего она его вытащила; молчание девочки она ощущала, как боль, как крушение их спокойной жизни. Она плохо понимала, что именно произошло, но страх девочки каким-то неведомым тайным путем передался и ей. Мысли беспомощно бились у нее в голове. Ведь она не знала, что мы всегда можем помочь тому, кого любим. Она поднимает глаза и встречается взглядом с девочкой. У матери испуганные, умоляющие глаза, словно она ребенок, уронивший на пол драгоценную вазу. Она откашливается и тихо произносит:
– Сделай себе гоголь-моголь.
Она видит, как бледное, острое лицо смягчается и расцветает улыбкой, девочка вскакивает и, смешно выбрасывая длинные ноги, бежит на кухню.
– И тебе тоже, мама! Я и тебе сделаю гоголь-моголь!
И мать спокойно начинает штопать чулок.
Финн Гердес
Лица
Перевод Е. Суриц
Лица, лица. Их так много. Румяные, небритые, здоровые. Слишком он стар, где уж их различить. Он их не узнает, не разбирает, где кто. Это семья Августа, только на Августа они вовсе не похожи. У Августа большие тихие глаза и худое лицо в таких тенях, будто на него все время светит солнце или навели прожектор. Лица, лица, румяные, веселые, и он их уже не узнает, оттого что он стар. Хотя нет, Нильса он узнает, это который самый румяный, да и то больше по голосу, очень уж у него голос громкий, а лицо такое же, как у всех в семье Августа. Нильсу только семнадцать.
Старому Хенрику видно их всех.
Славная стена, приятно опираться об нее спиной. Выходит на юг, и рядом смежная комната, так что Карен удобно его звать. И в высокой приступочке такие славные дырки для его деревянных ног.
В углу костыли, их сработал для него Август. Задумали было поставить тут скамейку, да он не согласился, когда сидишь, деревяшки торчат и всем мешают, может, оно и ничего бы, ну да ладно… Не хотелось ему мешать Августу и Карен.
Он много думал. И все об одном. Новые мысли как-то не приходили. Прежде, бывало, о чем только не думалось, а теперь что-то испортилось в голове и все мысли были старые, уже думанные-передуманные, да и всех-то их одна-две, вертятся и вертятся. Сколько лиц, сколько лиц…
Всего минуту назад были только лица Августа и Карен, да его собственное в оконном стекле. Карен с Августом стояли на солнце и толковали, что и куда надо переставить. И так хорошо ему было. Эти два лица он умел различать. Даже не глядя, он узнавал их. Они говорили, а он думал все то же, привычное. Он думал о том, что стал никому не нужен. И странно было на душе, и тяжело, и сладко. И тут осеннее солнышко мазнуло его по лицу и согрело лоб, и он подумал, что еще пригодится им, когда станут сажать картофель: он пойдет впереди, а Карен с Августом следом, и в ямки от костылей и деревяшек удобно кидать картошки – только поспевай.
– Когда картошку будем сажать? – спросил он и ясно услышал, какой старый и дряблый сделался у него голос.
Карен улыбнулась быстрой, ласковой улыбкой – точно такая была у ее матери.
– Что ты, отец, кто же осенью картошку-то сажает. Вот погоди, весной посадим картошку. Много картошки. Тогда ты нам и поможешь. И лук посадим.
Он постоял и подождал, пока в него войдет то, что ему сказали. Он теперь всегда так ждал, пока поймет. И не всегда понимал. Но сейчас он понял. Надо будет и лук сажать. Это была новость, прежде он думал только про картошку. Что ж, хорошо.
Он поудобней привалился к стене и стал думать про весну, когда земля такая мягкая, теплая. И осеннее солнце, светившее ему в лицо, стало даже будто пригревать по-весеннему, и воздух будто запах землей, картошкой, луком.
Но тут явились эти здоровые, румяные лица и разогнали его мысли, потому что, куда ни посмотришь, всюду наткнешься на румяное лицо.
Они прикатили в машине, напустили синего бензинного чада, а когда затормозили, шины даже запищали. Не успела машина стать, они повысыпали из нее, и так торопились, что чуть не попадали друг на друга. Последний таращился, страшно смотреть, и со всей силы жал на тормоз, чтобы машина не врезалась в стену.
Это семья Августа, но вовсе они на Августа не похожи, у них румяные, заросшие, небритые лица, и одного от другого не отличить, разве что Нильса еще отличишь, он самый румяный и самый заросший, хоть ему пока семнадцать.
Где баба, где мужик, тоже не разобрать, все они в брюках, в деревню только так теперь одеваются. Грех старому человеку и смотреть на такое. И называют же они его – старый Хенрик.
Когда он был молодой и здоровый и у него были целы ноги, посмел бы его кто так назвать! Его уважали. Он был отец своей дочки Карен, и семья Августа снимала перед ним шапку. А теперь что… Теперь он старый Хенрик.
– А, никак это старый Хенрик собственной высокой персоной?
Какой же он высокий? И никогда-то он высоким не был. Но он не стал отпираться и кивнул. А в глазах было так пусто. Он помолчал немного, потом сказал, просто для разговора:
– Я им помогу сажать картошку.
Минуту все тупо смотрели на него. Картошку? Недоуменно затрясли головами и тотчас обернулись на входящих Карен с Августом.
– А, здравствуйте!
Август и Карен поздоровались в ответ и улыбнулись, но у Карен сейчас была не обычная быстрая, ласковая улыбка, а широкая – для гостей. И он тоже стоял и улыбался, привалясь спиной к стене. Только улыбка застряла где-то во рту и никак не шла наружу, как он ни кривил губы.
Но тут Нильс спросил, не болит ли у него часом зуб, и ему сразу расхотелось улыбаться, он сжал рот и опять у него было всегдашнее строгое лицо.
Он стоял, смотрел. И не понимал, почему они тут хозяйничают.
Вот кто-то пошел проверять окна в хлеву, постучал по ним кулаком, нечаянно выставил две рамы, удивленно оглядел пустые дыры и отбросил ногой осколки.
– Фу ты, да они без замазки!
Старик заерзал. Тут бы Августу и сказать, что у него времени не было замазать окна, а старую замазку поклевали синицы. Но Август никогда ни перед кем не оправдывается.
Старый Хенрик снова заерзал. Надо подсобить. И он открыл рот. Но вдруг позабыл, что он такое хотел сказать и что бы, на его взгляд, должен сказать Август, и в голове гудело только «подсобить, подсобить», и чем больше он напрягался, тем громче гудело «подсобить, подсобить», и уже ничего больше не осталось, только «подсобить, подсобить» без конца. Никаких других слов не было. Мучение. Все так быстро на него свалилось. Как гром на голову. Вот они кричат что-то про хлам в гараже, а у него грудь разрывается. Это ведь одна из его мыслей, а они ее отбирают. Он так часто думал про этот хлам в гараже. Это его собственность. Это мое. Что же вы все-то у меня отбираете?
Они говорят, перебивая друг друга. Какие громкие у них голоса – так и бьют по барабанным перепонкам. Румяные, небритые лица пляшут перед глазами, и среди них грустное, маленькое лицо Августа и большие тихие глаза.
Наконец один всех перекричал:
– Мы же приехали вам помочь! Что надо делать?
И чего это люди так любят совать нос в чужие дела? Своих, что ли, мало?
Выстроились, как рота солдат, румяные, здоровые, сильные, и руки у них чешутся взяться за работу, и никому это не нужно. Один от нетерпения даже шевелит пальцами, а Нильс – тот так расправил плечи, что на нем чуть не треснула куртка.
– Ну, – сказал Август, – если уж помогать, может, внесете дрова?
Хорошо, что Август собрался наконец открыть рот. Правильно, пусть внесут дрова. Хоть ничего не поломают, не попортят. Скоро зарядят дожди, дрова нужно укрыть. Молодец Август.
– Дрова? Это ты сам перетаскаешь. Тоже работа… Нет, мы вот тут поглядим…
Один за другим они заходили в гараж, и старый Хенрик слышал, как они там шуруют. Высунулась чья-то голова. В волосах застряла паутина. Кто-то залез на старую побитую молью тахту, иначе ему так высоко не забраться.
Голова подмигнула. Это Августу – не бойся, мол. Сейчас все будет в порядке. Сейчас приналяжем и разгребем твой хлам.
– Надо все вытащить. А то ничего не видно.
– Да, – сказал Август.
До чего же громкий голос у этого Нильса. Он говорит:
– Странный ты, Август. Парень ты вроде неглупый, и мы же сказали тебе, что приехали помочь. А ты вроде и не рад.
– Точно, – поддержал другой. Он выкатил из двери старое запыленное колесо. – Прямо обижается вроде.
– Да, – снова сказал Август.
Старый Хенрик заерзал у стены. Почему же Август им не скажет, что вещи стоят по своим местам и пусть стоят до поры, а потом он позовет торговца и тот их посмотрит.
Старый Хенрик снова раскрыл рот, задвигал челюстью.
– Вещи… – выговорил он.
Но голос у него совсем слабый, они его не слышат.
– Вещи… – повторил он и показал на гараж. Рука дрожала, и он старался унять дрожь, а она делалась все сильней.
Один повернулся к нему: старый Хенрик что-то сказал?
Но тот так разволновался из-за того, что его наконец приметили, что все мысли разом разбежались. Помнил только, что сказал: «Вещи», слово застряло в голове и стучало, стучало, а к чему эти «вещи» – неизвестно. Но на него уже не смотрят. И опять он видит большие, тихие глаза Августа. Август переводит их с одного лица на другое и говорит:
– Да.
И всякий раз, как из двери летит какая-нибудь вещь, Август подходит, говорит «да…», и видно, что ему очень хочется внести ее обратно.
За полчаса гараж расчистили, а весь двор завалили рухлядью. Уедут – Августу придется все одному вносить.
– А это что у тебя?
Август испуганно разглядывал багровое лицо и лоб в росинках пота. Тихие глаза заметались. Взгляд перебегал от лица к курятнику.
– Это у меня курятник, – сказал Август.
– Курятник? Да ты что, серьезно?
– Именно, – сказал Август.
Старику снова захотелось вмешаться.
– Насест, – сказал он.
Ему хотелось, чтоб Август сказал, что курятник поставили только так, до поры. А когда будут доски, они построят новый. А завтра уже будут куры, и куда же их девать, пока не построили новый курятник?
Но уже кто-то схватил лом и принялся рушить стенку.
– Вот гниль-то! – сказал он.
– Да, – сказал Август.
И когда доски затрещали, кто с лопатой, кто с топором, кто с ломом, а кто с граблями – все навалились на курятник, и через минуту курятника не было, а была только куча старых щепок да ржавых гвоздей.
Старому Хенрику невмоготу было стоять у стены. Он ничего не понимал, в голове все перемешалось, в глазах рябило. Надо отсюда выбраться. Подальше, подальше от этих красных, заросших лиц. Уши болели от криков и хохота, кровь стучала в висках, глаза болели от мелькания тел, бегавших, размахивающих руками, нагибавшихся, что-то поднимавших. Старые глаза просили покоя. Ровных, гладких, скользящих линий без конца без края, ровных, широких, застывших полос.
Он потянулся за костылями и, никем не замеченный, прошел к маленькому сарайчику, крашенному красной краской и затертому между ригой и хлевом. Он своими руками вырезал в двери сердечко. Тут, в его любимом местечке, дверь тоже не закрывается. Но это ничего. Сюда никто не ходит. Зато видно луга, торфяник и дальний лес.
Он толкнул дверь и уселся. Притянул дверь за веревочку, но так, чтобы было место для ног. Остался широкий просвет. Можно посидеть в покое и собраться с мыслями.
Совсем близко легли зеленые ровные луга, а подальше, в низине, темнел торфяник, по осени весь в болотной воде. Еще дальше стоял лес в лиловой мгле с медными отсветами. А на все это – на лес, луга и торфяник – налегло серое, металлическое небо.
Старый Хенрик тяжко вздохнул, нашарил в кармане пачку жевательного табаку. И, блаженно втягивая слюну, пропитанную табаком, отдающую лакрицей и черносливом, снова почувствовал себя уютно на милом, привычном месте. Наконец он избавился от этих румяных лиц, сюда им не зайти, здесь его никто не потревожит. Очень далеко слышался гул голосов, глухой и ровный.
И, затаясь в своем уголке, старый Хенрик держал речь. Вслух он не произнес ни звука, все про себя. Он поднял руку – и все стихло. Всем хотелось услышать, что он скажет. Боялись проронить хоть слово. Знали, что слова его мудры и здравы. Он ведь не раз уже с ними говорил. И они знали, как нужны его речи.
Глаза его бродили по лугам, торфянику, лесу, но он их не видел. Он, не отрываясь, глядел в румяные, заросшие лица, неподвижные, притихшие, внимательные. И он стал говорить им о цели жизни человеческой и о том, как люди, не щадя живота, отвоевывают совсем для себя ненужное и тратят столько сил, а ведь все равно все пойдет прахом. Он говорил о том, что каждому свое, что нельзя мешаться в чужую судьбу, нельзя навязывать другому свои понятия, нельзя подминать другого под себя, потому что у каждого своя забота и каждому свое счастье.
Он говорил про любовь и лад между людьми и о праве другого поступать не так, как ты. И лица зашевелились, но тут старый Хенрик только поднял руку, и они тотчас замерли и снова стали его слушать. Он говорил и говорил, и слова шли легко и быстро. Он закрыл глаза, чтоб не видеть лугов, торфяника и леса, и сам слушал, слушал.
И тут это случилось. Вдруг тело его больно грохнулось об землю, и в затылке зазвенело, и в глазах что-то сверкнуло, прошло от затылка, через мозг к глазам, и он увидел, что лежит на земле.
Мгновение он лежал, ничего не ощущая. Потом открыл глаза, поднял их к небу, и вдруг все стало ясно и четко видно. Он с усилием приподнялся на локтях. Одна рука потянулась к затылку, неловко задела его, и стало больно. Луга светились ясной зеленью между двух брючин, и, когда он скользнул взглядом вверх, над брючинами оказался Нильс и жалко пытался объяснить:
– Я увидел… и я подумал… Думаю, вот куда можно повесить колеса… И…
Голова у старого Хенрика кружилась, его клонило в сон, но он почувствовал странную силу и голос его окреп и покатился над лугами, когда он сказал:
– Зови сюда людей, черт тебя дери.
И опять ужасно заболела голова, и он обхватил рукой затылок. Он услыхал топот бегущих ног, и, снова подняв глаза, он очень удивился. Вот они стоят вокруг, у них красные, заросшие лица, и он всех знает, мог бы каждого назвать по имени, если б захотел. Стоят испуганные, притихшие, серьезные. Ну вот, сейчас он им все скажет. Теперь лица у них такие, как надо, и можно сказать им все, что он передумал и перечувствовал. Он помнил каждое свое слово, каждое слово было на месте.
Надо поднять руку. Лучше говорить с поднятой рукой, чтобы удержать эти лица. Но рука не шевельнулась.
Голову разламывало. Он все-все помнит, но нет сил говорить.
Тело расправилось, голова сонно откинулась назад. Лес, луга и торфяник закачались, и вот уже нет ни леса, ни лугов, ни торфяника, а есть только он сам, он идет по нежной запашке, а Карен с Августом ползают на коленках и кладут картошки в ямки от его костылей.
Все вокруг заткано паутиной, и ниточки рвутся одна за другой. Кто-то говорит: «Доктора», и они заводят машину, и грохочет мотор, и машина трогается, и вот уже мотор все тише, тише, и вот звук совсем пропал. Оборвались две ниточки. С лугов белой спиралью всползает туман и мешается с едкой, сладкой бензинной вонью. Но он уже не чувствует запахов. Он просто лежит и не двигается, а ниточки рвутся и рвутся. И вдруг он пугается. Неужели они забудут, что обещали ему?..
Но лицо Карен совсем близко, и ухо ее у самого его рта. А губы у него никак не хотят шевелиться, и он не может ничего выговорить.
Из гортани вырвался едва слышный хриплый шепот.
Но ухо Карен приблизилось, значит, она кивнула, и ее пальцы сжали его руку, и голос Карен был последней, дальней ниточкой, и пока она не оборвалась.
Он был очень, очень счастлив, а голос Карен сказал:
– И лук, папочка.