Текст книги "Современная датская новелла"
Автор книги: Карен Бликсен
Соавторы: Ханс Браннер,Харальд Хердаль,Карл Шарнберг,Вильям Хайнесен,Улла Рюум,Пер Шальдемосе,Поуль Эрум,Бенни Андерсен,Франк Егер,Сесиль Бёдкер
Жанр:
Новелла
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 23 страниц)
Она стояла возле него, маленькая, в черном, и такая настойчивая. Он же смотрел поверх нее, дергая шеей, как лошадь. Пыль сцены щекотала ноздри. «Мне кажется, нам нужно… – сказал он и снял ее руку со своей. – Сейчас поднимется занавес. Ты бы лучше…» Пусть не думает.
А за лестницей стояли маленькая фру Кнудсен, игравшая Нишет, и юноша, игравший Густава. Она привыкла скрывать свои испуганные птичьи глаза и свою маленькую хорошенькую фигурку, он же прятался потому, что сегодня впервые играл с бородой. Ему было девятнадцать лет, а борода делала его еще моложе. В начале второго акта он подавал реплику: «А мы счастливы, не правда ли, Нишет?» Говоря это, он обнимал Нишет за талию и улыбался, а зрители смеялись. Это произошло уже на премьере в Гельсингёре. Он видел, как зрители в первых рядах тряслись от смеха, слышал, как смех рос и рос, и понял, что все погибло. Он словно умер в ту минуту, его сердце сделало скачок и остановилось. На другой день Леопольд Хардер позанимался с ним отдельно и заставлял его снова и снова повторять: «А мы счастливы, не правда ли, Нишет?» Не помогло. Смех раздавался на каждом спектакле, в каждом городе. Одна газета написала об этом. Леопольд Хардер подчеркнул фразу красным карандашом и положил газету ему на стол. «Но Густав испортил спектакль. Он слишком молод. Замените его!» «Замените его! Замените его!» – выстукивали колеса поездов, когда они переезжали из города в город, от смерти к смерти. И каждый вечер в начале второго акта Леопольд Хардер стоял в кулисе, наблюдая за его смертью, а вчера придумал новую забавную смерть: светлую бороду во все лицо. «Эту роль нужно играть с бородой», – сказал Леопольд Хардер. Сегодня вечером юноша надел ее впервые и ждал выхода, прячась за лестницу. А рядом с ним стояла маленькая фру Кнудсен.
Она смотрела на него своими добрыми глазами, ее голосок звучал птичьей трелью, ей так хотелось помочь ему. Ее собственное горе несколько утихло, сегодня она получила письмо от тетки, температура у сына упала. О, температура упала! Она поплакала над письмом, слезы принесли облегчение, и она испытывала нежность к юноше, как будто он был ее сыном. Она будет ему матерью, когда они выйдут на сцену и настанет страшный момент. Она возьмет его за руки, чтобы у него не появилось безумное выражение глаз и чтобы он не задрожал всем телом. Ему не нужно улыбаться и обнимать ее за талию. Он должен сказать свою реплику серьезно, как что-то очень простое. «А мы счастливы, не правда ли, Нишет?» И зрители не будут смеяться. Но как объяснить ему? Она несколько раз порывалась, но это не так легко.
Юноша был рад, что она стоит рядом. Это напоминало ему родной дом, придавало уверенность, и он думал, насколько все было бы легче, если бы она была его возлюбленной. Но его возлюбленная – Хердис, играющая роль Франсины. Серьезно слушая о том, что сынку фру Кнудсен стало легче, он следил взглядом за Хердис, за ее желтыми глазами, тяжелым подбородком и толстыми бедрами. Вначале она внушала ему страх и отвращение. Но с того вечера для него началась новая, хотя и отнюдь не счастливая жизнь. Много раз по ночам он рыдал и бился головой о стену, много раз по утрам стоял, застыв у окна, глядя, как занимается новый, страшный – не судный ли? – день над провинциальными колокольнями и красными идиллическими крышами. Он с детства вел дневник, записывал красивым изящным почерком и изящными словами свои переживания. И вдруг в дневнике появились жестокие слова: «Между Хердис и мной все кончено, кончено навсегда. Никогда больше я не напишу ее имени в этой книге!» А на следующий день: «Я люблю, люблю, люблю ее! Мы обо всем переговорили сегодня. Все недоразумения исчезли, их унесло, как паутину ветром! Она любит меня, и я люблю ее!» А еще через неделю: «Все кончено. Сегодня я вынес приговор самому себе. После того, что случилось, я не могу больше жить». Но он жил и умирал каждый день, а в номере гостиницы лежал дневник. Перед уходом в театр он написал: «Мне все равно! Пусть это будет моим лозунгом: мне все равно!» Но ему не было все равно, он дрожал от страха перед репликой во втором акте: «А мы счастливы, не правда ли, Нишет?»
Там за занавесом инструменты неистовствовали, приближаясь к финалу. «Освободить сцену! – крикнул Бертельсен, широкими движениями рук выгоняя посторонних. – Освободить сцену!» Один из рабочих поднялся с перевернутого ящика из-под пива и встал у занавеса. Бертельсен стоял, нагнувшись вперед, с полуоткрытым ртом, слушая музыку. Она замолкла, надо начинать! Но Леопольд Хардер замахал всеми десятью растопыренными пальцами: подождите!
В зале погас свет. Молодой человек тихонько обнял свою подругу. Она взглянула на него в темноте строго и хитро. Сзади них толстый человек протянул руку к жене ладонью вверх, она сразу же поняла и сунула в руку пакетик с леденцами.
Перед занавесом Расмуссен расстегнул пиджак и верхнюю пуговицу на брюках. За занавесом Леопольд Хардер дал новый сигнал движением руки, и Бертельсен подбежал к рабочему: «Открывай. Но ровно, ровно, черт подери». Занавес со свистом взвился к потолку. Холодное дуновение мрака и молчания воцарилось в гостиной Маргариты Готье.
И в ней заговорили совсем другие голоса.
Альберт Дам
Мертвый барон
Перевод Е. Суриц
Большинство считало, что мертвым бароном прозвали его потому, что его сословие изгнало его и для всех прочих дворян он сделался как бы мертв. За что он был обречен жить одиноко и глухо, не знал никто. Иные говорили, что тут замешана принцесса, он ли ее соблазнил, она ли его обманула, неизвестно. Другие усматривали причину его отверженности в неверии; такого открытого безбожия не терпят дворяне. Кое-кто утверждал, что будто во Франции он предавался самому грязному распутству и потому не вхож в приличное общество. Были, однако, и такие, кому доподлинно было известно, будто, напротив того, во Франции он поступил в монастырь, одумавшись, обратился в истинную лютеранскую веру, бежал из монастырских стен и потом затаился как мертвец, чтоб католическая церковь вновь не опутала его монашеским обетом. Прочие знали точно, что он был отлучен от себе подобных за то, что обходится с простым людом как с ровней. Бытовало и такое мнение, будто он сам бежал людей, чтобы в уединении делать золото и искать философский камень. А может быть, его прозвали мертвым бароном за то, что сам он высказывал сомнение, подлинно ли он существует.
Несомненно, он жил где-то в Хадском уезде, где же именно, не знал никто. Многие утверждали, будто даже видели его дом, одноэтажный, длинный дом в одичалом парке, прежнее владение вдовицы, где-то на отшибе подле Хойбго. Показать же дом никто не мог, и окрестные жители не знали такого дома, и о вдовице тоже ничего не слыхали. Когда именно он жил, тоже оставалось неясно, одним хотелось, чтобы это было во времена католичества, иные считали, что он дожил до наших дней и только год, как умер. Другим решительно было известно, что жизнь его протекла в пору Французской революции и Великого Наполеона и он учился у французских философов. Сам он, уж верно, сказал бы на это, что времени не существует, кроме как в воображении, поэтому относить его, барона, жизнь к определенному периоду – тоже дело воображения.
Он явился в никогда не бывшее место, в воображаемое время с целой свитой, его благородные собратья и сам он прибыли в зашторенной карете с ливрейным кучером на козлах. В другом экипаже ехали двое его лакеев, кухарка и горничная, и еще повозки одна за другой везли мебели на витых ножках, выложенные слоновой костью и пластинами ярких металлов, и многое множество книг, и ковры, и портьеры, и кухонной и охотничьей утвари без числа. Слуги остались с ним, благородные собратья удалились в карете. Немного дней или немного недель спустя неспешный одинокий вороной принес к дому всадницу в дамском седле, и она нежно покачивалась в лад конской иноходи. Так прекрасен был стан ее в узком камзоле, что встречные останавливались и глядели ей вслед, ножки ее в шнурованных сапогах были и того прекрасней, люди бежали за нею, не в силах оторвать от них взгляда. Лицо ее было так ясно и нежно, что плоть его казалась лишь уплотнением воздуха, и глаза сияли, как янтарь. Волосы ее, те пряди, что выбились из-под черной шляпы, были как медь, как бронза по свежему срезу, и даже еще ярче.
Надолго ли она пожаловала, вернется ли еще, о том и речи не шло, она не хотела с ним разлучаться, она хотела остаться тут. Он был непреклонен. Кто-то будто видел, как она осадила вороного у дверей гостиного двора Ергенсена, что в Хорсенсе, знаком хлыста она подозвала к себе слугу, а сама скрылась в дверях. Следом за нею постепенно исчезла вся его челядь: сперва лакей, немного погодя горничная, потом он отпустил и кухарку. Случилось это не в один год, и всякий раз, как он кого отсылал, со двора съезжал и воз с утварью и скарбом. И вот он стал попадаться людям на глаза, вышагивая по валам, по заросшим тропкам и зеленям.
В синем шитом камзоле, в козловых полусапожках с кисточками бродил мертвый барон по нехоженым местам, когда кто нагонял его, он предупредительно сторонился, давая дорогу, если с ним здоровались, снимал бархатную шляпу и церемонно кланялся. Он захаживал к Рассошнику-Енсу, прозванному так за то, что изготовлял рассохи, деревянные крюки, которыми дергают сено из стогов. Енс жил бобылем в простом срубе без служб и без сада, а больше мертвый барон ни с кем компании не водил. Рассошник-Енс просто-напросто окликнул однажды барона, протянул ему руку и спросил, как нравится ему в здешних краях. Мертвый барон узнал, чем тот занимается, и до тех пор не мог взять в толк, как это возможно столь искусно выгнуть дерево, покуда Енс не зазвал его к себе, чтобы показать свою работу. Енс углом гнул ветви молодого ясеня и рассказывал барону, что в прежние времена, когда народ не был еще такой образованный, люди верили в чертей, водяных и троллей. Барон сидел на поленнице, запорошив стружкой козловые сапожки, и не стал отрицать ни чертей, ни водяных, ни троллей. И к чему толковать о прежних временах, ведь что тогда случалось, то и нынче водится, да и всегда будет, время-то мы сами выдумали. Так сказал мертвый барон и ушел.
Но барон пришел снова и снова сидел на поленнице, непрошено, скучным голосом он проповедовал. Человек – существо возвышенное и низкое, человек благороден и подл, человек несравнен и гнусен, человек громоздит горы идей, чтоб штурмовать небо истины, весь в кровавых ссадинах скатывается с кручи, поднимается израненный, чтоб снова ринуться в бой, а сам-то он, возможно, не более как случайная игра несущественностей. Енс согнул киту молодого ясеня и рассудил, что, если человек не делает другому зла, стало быть, он и живет по правде! Главная-то беда человека в том, что он человек, сказал барон, и главную-то неправду человек за собой знает всегда, главная его вина в том, что он существует! Кисточки бароновых полусапожек прошелестели стружкой, и рассошник высказал мнение, что если человек поступает по чести, по совести, так он в своем праве, но барон уже поднялся. По совести поступает тот, кто не изменяет самому себе, и лишь отъявленный себялюбец коснеет в понятии чести и берется судить о том, что такое честь и что такое совесть, сказал он и ушел.
Барон пришел опять, и Рассошник-Енс спросил его в открытую, что такое бог. Барон сидел на поленнице, ворошил стружку тонкими полусапожками и отвечал, что познать бога не дано никому, он только нет-нет да и забрезжит в неосознанном предозарении; лишь всякое самоотреченное смиренье, быть может, есть бог. Бог – наше собственное творенье, притом не из самых удачных. Если в нас нет бога, бога нет вообще. Отчего бы нам не молиться на камень или на комок глины? Раз все преходяще, раз все утрачивает силу, нет ни вечности, ни всемогущества, и отчего бы не предположить всемогущества в глине или камне? Енс заметил, что неверно сделал барон, отказавшись от всего своего состояния, мог бы много пользы людям принесть, и барон тотчас спрыгнул с дров. Самая большая низость человеческая – обременять другого своей благотворительностью, сказал он, и запястье его в кружевных манжетах дрогнуло, а взгляд сделался спокоен. Каждая жизнь имеет свой настрой, и надо оберегать его от чужой благотворительности, и с этими словами барон ушел.
Енс, склонившись над работой, спрашивал поддразнивая, точно ли, что барон, как он намекал прошлый раз, верит в магические знаки и привидения. Гость его тотчас поднялся и отвечал: быть может, и человека-то не существует вовсе, быть может, все мы – лишь плод ленивой фантазии, а жизнь наша – лишь отсвет отсвета, никогда не бывшего, и кто же решится отрицать, что всего возможнее самое что ни на есть невозможное? Тут Енс бесхитростно предложил барону ходить, как наш брат мужик, в замашных рубахах и работать простую работу. Барон в камзоле, шитом позументами и с жабо дорогого шелка, не считал для себя возможным силком вторгаться не в ту борозду, что уготовал ему владыка-случай.
Он опустился на поленницу и долго молчал, а потом медленно, с трудом выговорил, что не придет сюда больше. Если мастеру изготовлять беспримерные рассохи угодно будет к нему пожаловать, он доставит ему истинную радость. Он ушел и больше не наведывался в уединенный сруб. Рассошник-Енс пришел однажды к увитому плющом жилищу барона и постучал дверным молоточком в резные дубовые двери. Он вошел в затянутую лиловым шелком гостиную и сел в новой замашной рубахе в красное шелковое кресло с витыми ножками, а барон, скрестив ноги, услужливо примостился рядом на пуфе. Рассошник-Енс никак не мог напасть на верный тон, и тишь множества нежилых покоев подавляла его.
Барон повел его за собой на кухню и захлопотал у очага, засучив кружевные манжеты. Он накрыл на двоих столик в кабинете, Рассошник-Енс не пожелал есть зелень и морковку, словно скотина какая, ушел и больше не приходил.
Мертвый барон шел однажды воскресным вечером уже выколосившимися ржами, два хозяина вышли порадоваться на поля и прошли к нему по меже.
В церкви только что слышали они слово во славу божью, и вот им явлена его благодать, вот как богато родила земля. Они сказали барону: доброй осенью как не славить бога за то, что благословил наши труды? Он отвечал: правда сурова, бог не более как удесятеренное наше себялюбие, бог – та дубинка, которой мы, лицемеры, бьем по лбу ближнего; лишь очистясь от веры, лишась надежды на спасение, познаем мы истинный страх божий. Такое расхождение в мыслях заставило обоих хозяев свернуть со своей дороги и последовать за бароном. На пути им повстречалась веселая воскресная гурьба мужчин и женщин, молодых и старых, увидав единомышленников, хозяева закричали встречным: он не верует в бога и в его благодать! Толпа молчала, но в этом молчании таился вопрос: кому же тогда молиться и как же быть тогда с вечной жизнью и обещанным за гробом блаженством? Он понял смысл молчания и думал о том, что едва ли есть иная вечность и иное блаженство, кроме вечности и единственности каждого неповторимого мгновенья. Он побрел дальше и все думал, он думал, что нет ничего дороже слепой людской веры и какой стыд, что каждая мысль его, барона, получая окончательное выражение, сама себя отрицает, разбивается взребезги, набегая на другую, и обращается в свою противоположность.
Новый дьячок провожал барона вдоль опушки, по-осеннему пылала листва, послушно пружинила под ногами отава, черные пласты вспашки набухли скрытой предзимней силой, трубы выталкивали дым в ясное октябрьское небо, из денников несло навозом, по дорогам, звеня, катили коляски, дальше к северу коптил высокой трубою кирпичный завод, и новый дьячок подивился, сколь могуча сила творенья, пустившая все это в ход, пусть даже теперь она и устранилась. Заманчивые и непостижимые тайны, составляющие бытие, заметил барон, будни и чудеса вселенной происходят, возможно, от заурядных, простейших и вневременных причин. Дьячку не хотелось оставаться в долгу, и он спросил, не сходно ли это с белизной, как бы бесцветной, но вмещающей все краски? Барон отвечал, что всякая картина, чем ближе к недоступной правде, тем слабей, у плоти и у духа одна тайна, всякая плоть есть дух, какой бы грубой ни казалась. Все вокруг нас, быть может, и есть лишь единственная непостижимая мысль, и однако все временное, все несущественное заряжено такой силой, что нам с ней не сладить, нам до нее не дознаться. Многообразие мира отделено от простейшей первопричины, но любая мелочь – частица того, что не имеет ни конца, ни очертаний.
Юный дьячок и седой барон шли весенним полем, и шумела трава, ковром лежали зеленя; на лугу топтался скот; ожили деревья, люди везли по дорогам грохочущие телеги, и юный дьячок дивился, как это человеческая душа справляется с весенней горячкой. О да, каждому хочется невозможного, хочется соединиться с вечной первопричиной всего. Душа – причудница, дух изменчив и непостижим, в этом вот лучике на траве, быть может, больше души, чем в человеке, а в льнущей к оконнице ночной тьме больше духа, чем может вместить человек. Человек в вечном ужасе перед самим собой, он рвется прочь от засевшего в нем мерзкого карлика. Оттого-то так надо нам очиститься, излить наш жалкий разум, чтоб приникнуть к вечному, которого мы никогда не постигнем, о котором не имеем понятия.
На исходе летних дней быстрые кони примчали карету, и желтели ржи, и скот грелся на солнце, и тяжкие возы тянулись к овинам. За шторами кареты сидела она, волосы ее были белы, лицо – как уплотнившийся воздух яркого майского дня, а глаза сияли, как небо после заката. Кони стали подле увитого плющом дома, она вошла, и отведала вареных бобов и свеклы, и сидела на кушетке рядом с его согбенной фигурой.
– Необузданные мысли твои опутали меня, страсть твоя ножом пронзила мне душу, – говорила она.
– В твоих янтарных глазах сияли глаза всех женщин мира, их девичий покой, их мальчишеская дерзость, доверчивость и задор твоего носика, изгиб твоей шеи свели меня с ума, но я увяз в хлябях своих мыслей, меня связало по рукам и ногам, и я не мог, я не мог вырваться, – говорил он.
– Когда мы родимся заново, мы возьмемся за руки, тебе будет пять, а мне два, мы будем все время держаться за руки, и никто нам больше не нужен, – говорила она.
– Как может земная тварь надеяться на новую жизнь, – говорил он.
– Быть может, мы встретимся за гробом? – так она спросила.
– Бренный человек не смеет требовать вечного покоя, ни противиться вечной муке, – ответил он.
– Я хочу остаться с тобою и закрыть твои глаза, – сказала она робко.
– Но ведь, возможно, я уже умер, меня никогда и не бывало, и с этой смертью я хочу встретиться один на один, мне любопытно поглядеть, обращусь ли я в ничто либо обрету новое измерение, означает ли исчезновение личности переход в личность новую и законченную и не послужит ли потеря моей сомнительной сущности началом сущности прочной и надежной.
Он говорил чересчур долго, ей пришлось уйти и сесть в карету, и она отправилась к гостиному двору Ергенсена, что в Хорсенсе, и там переночевала, прежде чем отправиться дальше, туда, где ей надлежало быть. Зимой барон шел семенящей походкой мимо большого, глубоко промерзшего пруда, девятилетний мальчонка катился по льду на санках, отталкиваясь железным шестом. Заигравшись, ребенок катил санки к самой полынье, что была в северной части пруда. Старик барон метнулся на лед, саням наперерез, крича, размахивая руками, путаясь в полах пальто, он успел отпихнуть санки в сторону и сам попал в полынью. Он хватался за ее края, лед ломался, двое мужчин и женщина вытащили его из студеной воды, зацепив багром. Три дня пролежал он в горячке, бился с самим собой; нет, он не имел права кичиться добрым делом. Он мучился сомненьем, вправе ли он был спасать дитя от смерти, которая, быть может, избавила бы его от горших напастей. Наконец у постели его сошлись благородные собратья и местный поверенный, в самый день смерти, к вечеру, за ним явились дроги с черным гробом и увезли его под свод фамильного склепа.
Якоб Палудан
Вступление и финал
Перевод В. Мамоновой
В отгороженном густым кустарником садике сидит отец со своим годовалым ребенком.
Он говорит:
– Здесь твоя лужайка, твой манеж и твои игрушки, по-настоящему и не игрушки еще – тебе достаточно их трогать, пробовать на вкус и изумляться. Но чего-то вроде бы не хватает, верно? Ведь только вчера еще была тут одна вещь – да нет, не вещь, а живое, сразу же вызвавшее у тебя совсем особенный восторг. Двуногим ты, как правило, улыбаешься, когда же ты его увидел, ты громко рассмеялся радостным своим смехом, перед которым невозможно устоять, ибо он безоблачно ясен. В нашей взрослой жизни не всякий смех станешь слушать, содержание его бывает самое разное, твой же ничем не замутнен… Да, стоило тебе его увидеть, как он вытеснил, можно сказать, всех остальных. Он-то ведь на четвереньках ходил; оттого ты так и привязался к нему в последнее время, обнаружив вдруг, что способен передвигаться самостоятельно, не нуждаясь, чтоб тебя носили. Опираясь на руки и на коленки, то есть именно на четвереньках, устремляешься ты туда, где есть что-то для тебя привлекательное. И нередко привлекательное это было там, где он, и ты устремлялся к нему, катавшемуся в траве на лужайке. Увы, и в твоей коротенькой жизни уже нашлось место для было, оно уже вторглось к тебе. Не привычное, будничное было: что однажды у тебя было воспаление легких или что недавно тебе хорошо было на даче в Юланде. Но иное, серьезное, великое и тревожное было.
Послушай, что я расскажу тебе, покуда ты разглядываешь эти маргаритки, не разумея иного, кроме одного-единственного есть. Цветы, они есть, они тут, твоя мама и я, мы есть, мы тут, а вот он – он был, был тут. Разве не помнят твои пальцы, как теребили они его шерсть – ты вцеплялся всей пятерней, не задумываясь, больно ему или нет, и он позволял себя трепать, потому что прекрасно понимал, что ты пришел, чтобы остаться, ты был не гость, ты был свой. Ты был что-то ему близкое – что-то четвероногое, без возбуждающего, правда, запаха, но что-то из мирка этой кухни; ему выливались остатки твоих супчиков и кашек, и твой мячик был и его мячиком – представляешь, каких-нибудь два дня назад он еще способен был играть с ним. Но одно существенное различие все же имелось: ты был новичок здесь, а он старожил. Ни ему, ни тебе это не было известно, известно было лишь вашей плоти. Он никогда не задумывался над тем, что однажды ты вырастешь и станешь взрослым, а ты не замечал, что он весь в проплешинах, что ноги у него уже плоховато гнутся и что глаза у него стали вроде бы меньше. Про его домашнюю аптечку тебе известно было не больше, чем ему про твою бутылочку с молоком. Ты видел, что он любит играть, как и ты сам, и имеет привычку таскать в зубах какую-нибудь палочку на манер сигары, точь-в-точь как взрослые, и ты смеялся. Ты буквально жить без него не мог. Да вы ведь оба считаете, то есть считали, что все мы жить друг без друга не можем.
Тебя ужасно смешило, что он расхаживает с какой-то штуковиной во рту, как взрослые мужчины, только что дыма нету. И тебе смешно было смотреть, как он все время лазает к себе в корзину и обратно, в корзину и обратно. Мне было не смешно. Ибо я знал, что это тревога. В него, такого с нами неразлучного, такого близкого, вселилось нечто чужеродное – предчувствие конца. Уже задолго до случившегося я стал замечать, что он не рвется, как прежде, сопровождать нас в гости – особенно если чует шумное веселье. С лохматой морды на меня смотрели умные, в чуть красноватых веках глаза: ну как ты не понимаешь, что я уже не щенок? Светская жизнь утомительна… Когда мы шли посидеть к соседям, он старался поскорее улизнуть, и, если мне случалось забежать за чем-то домой, я заставал его лежащим в темноте, в одиночестве, это его-то, такого прежде неотвязного. Мы, взрослые, народ непоседливый; мне, право же, хотелось попросить у него прощения за то, что я опять исчезаю. Ведь он-то считал, что мы друг для друга прежде всего. Все существо его кричало об этом, но он не жаловался.
Надо тебе сказать, что он был моим неразлучным спутником более тринадцати лет.
Позже ты поймешь, что год – это большой оборот, путешествие на карусели из царства белого снега к царству цветения и далее к теплу и птичьему щебету и снова к сумеркам и дождям, когда лес делается похож на тот желтый медный кофейник, с которым ты так любишь играть. Тринадцать оборотов – это немало, такое путешествие ни для кого не проходит бесследно. Чего только не приходится пережить за тринадцать лет! Одних городов сколько перевидано! Пришлось ему пережить и внезапное появление в нашей жизни твоей мамы, а в один прекрасный день он впервые услышал твой голос, наверно еще из коляски, и он признал вас обоих. Ему пришлось пережить и шквал немецких бомбежек, и торжественный час освобождения, отмеченный тихим пламенем свечей; но острее всего переживал он, наверно, все то блаженное и возбуждающее, чем одаривала его природа. Для нас с тобой это закрыто. И вот в конце концов пришлось пережить разлуку. Он, видно, думал, что побывал в гостях у богов; что мы и лужайка эта вечны…
Ты оглянулся. Нет, это не он. Я только что выходил прогуляться, и каждая встречная собака, мельком взглянув на меня, начинала вертеть головой; что такое, куда девался его спутник? Сейчас, конечно, появится, всегда ведь бежал рядом… Да, в прошлом осталась счастливая пора наших прогулок, и мучительная пора мазей, таблеток и рецептов, и пора трогательных выражений сочувствия. Человек и не подозревает, сколько глубочайшего сочувствия вмещают его ближние, покуда не услышит в один прекрасный день, как, отыскав какой-нибудь недостаток у вполне еще жизнеспособной, здоровой собаки, которая, правда, не потянет уже на золотую медаль, они станут говорить, куда-де, мол, это приведет и что, мол, просто жалко собаку, гораздо было бы гуманнее, гораздо человечнее… Берегись «жалостливых», с огоньком нездорового любопытства во взгляде! Эка, мол, важность, всего-навсего собака. Лишь в исключительных случаях люди забывают про это знаменитое всего-навсего — первобытное, собственно, представление, дошедшее до нас из глубины веков и перенятое у простонародья. При чем тут жалость, о ней и речи не было до самого того дня, когда все вдруг покатилось в тартарары – покатилось… помню, как однажды ночью он буквально покатился с крыльца, торопясь выбраться на улицу, перед тем он напился воды, они всегда много пьют, когда почки не в порядке. Кстати, вообще-то он уже довольно давно стал выбираться летом спать на улицу. Мне мучительно было это видеть; прожив столько лет бок о бок с людьми, их жизнью, их интересами, он теперь словно пытался забиться поглубже в кусты, жался к природе.
Но как бы оно ни было, ты ничего не замечал. Ты сиял и хохотал, завидев его, и спал сладко и безмятежно, в то время как я бодрствовал над ним по ночам и он мне жаловался потихоньку, и мне понятно становилось, что вплотную придвинулось нечто до жути ощутимое, до жути реальное, то самое, от чего я всегда надеялся уклониться. Я всегда надеялся уклониться от какого-либо участия в конечном акте, если ты понимаешь, что́ я имею в виду. Увы, тебе не понять. Но, оказывается, может и так обернуться, что в какой-то момент станет по-настоящему жалко. Ему не дано было отойти без мук. В тот момент вся надежда была на меня, я обязан был что-то сделать; ни разу за все тринадцать лет не возникало между нами подобного – казалось катастрофой, что я не могу объясниться с ним, как с человеком. Ведь он – личность. Назови ее, если хочешь, незначительной – к нашей собственной это тоже применимо, – но в любом случае это нечто большее, нежели просто наш отпечаток. Нечто такое, чем мы не вправе распоряжаться по собственному усмотрению, это противно человеческому естеству, сколько ни тверди себе о своих благих намерениях. На заре того летнего утра, когда все, кроме нас, еще спали, в воздухе разлит был странный голубоватый полусвет. При таком именно освещении (так мне подумалось) происходили в старину дуэли; обожди, придет время, и ты тоже будешь зачитываться романами о турнирах и дуэлях. В этом голубоватом свете, когда уже за каких-нибудь полсотни шагов все казалось сказочно-волшебным, и в самом деле разыгралась дуэль, ибо один говорил: нет, ни за что, я не согласен, а другой говорил: решайся же, ветеринар стоит рядом и ждет, ты поднял его среди ночи с постели. Ведь он-то знает, что правильно, не уподобляйся капризному ребенку – ты же сам его позвал, и он начинает терять терпение, уже четыре утра. И он же объяснил тебе, что есть лишь два способа, оба насильственные: пуля либо инъекция. Благодетельное снотворное относится к области несбыточного.
Отвернувшись, продолжая его похлопывать, как похлопывал машинально последние восемь часов подряд (изумительный песик, восхитилась недавно одна шведская дамочка), я решился. Да будет тебе известно, нам приходится решаться, сколько бы ни восставало наше естество. Укол, сказал я не слишком громко. И тут послышалось хр-хр-хр, какой-то хриплый, дикий звук, словно на чужом варварском наречии. Я понял, что ниточка оборвалась, я для него уже ничто.
…Больше ты его не увидишь. Мне пришлось сыпать лопатой землю на его рыжевато-шоколадную шерсть, и я говорил себе: не может быть, это неправда, мы просто играем, вот как дети закапывают друг дружку в песок на пляже. Он разом вскочит и отряхнется, как только ему надоест. Все это было так на него непохоже, словно это и не он был, а лишь его изображение. Признаться, тяжеловато было дотащить его до того места. (Когда-нибудь и тебя одолеет эта странная непоседливость взрослых.) В некоем пыльном уголке моей души было начертано: «Убийца».
Сегодня ты проехал в своей открытой колясочке мимо собаки фру Карльсен, той же породы; рассказывают, ты засмеялся и протянул руку: ведь то был он, закадычный друг первого года твоей жизни. Да и где тебе было заметить разницу? Уразуметь, что этот есть, а тот был. Но вот поживешь и узнаешь, что те, с кем мы соприкасаемся, они исчезают, исчезают. Протянешь руку, а там никого.
Послушай-ка, я упускаю из виду, что ты пока что в манеже и счастлив. Я забегаю вперед; само собой, у тебя есть слезы, но проливались они до сих пор без достаточного повода, так на театральной сцене безо всякого пожара прибегают к оросительной установке. А ты сам – сцена, пока почти пустая, где ставиться будут наши постановки. Когда-нибудь ты станешь разглядывать старую любительскую фотографию – песик на ней как живой, тот самый изумительный песик. Ты не будешь его помнить, и однако ручонки твои держались за него, и как еще цепко держались. Будешь держаться за мамину, за папину руку, да придется отпустить, тебе шагать дальше, чем нам. Отпускать чьи-то руки, чьи-то лапы, цепляться за другие – странный, скажу я тебе, танцуем все мы танец, и к устьям наших морей струится вечная мелодия.