355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Карел Чапек » Собрание сочинений в семи томах. Том 7. Статьи, очерки, юморески » Текст книги (страница 31)
Собрание сочинений в семи томах. Том 7. Статьи, очерки, юморески
  • Текст добавлен: 28 сентября 2016, 22:19

Текст книги "Собрание сочинений в семи томах. Том 7. Статьи, очерки, юморески"


Автор книги: Карел Чапек



сообщить о нарушении

Текущая страница: 31 (всего у книги 34 страниц)

Живет ли чешский писатель неправильно[335]335
  Впервые опубликовано в газете «Лидове новины» 15 октября 1933 года.


[Закрыть]

© Перевод О. Малевича

В возобновленных «Розправах Авентина»[336]336
  «Розправы Авентина» – рекламный литературно-художественный журнал издательства «Авентинум», выходил в Праге в 1925–1934 гг.


[Закрыть]
была напечатана интересная статья Павла Эйснера[337]337
  Павел Эйснер (1889–1958) – чешский критик, публицист и переводчик. Его статья «Чешский писатель живет неправильно» была опубликована в № 1 журнала «Розправы Авентина» (1933–1934).


[Закрыть]
, где говорится примерно следующее: «Автор посредственного чешского романа, как правило, мало знает, мало что успел изучить и по-настоящему пережить. Ему не хватает той жизненной эмпирии, из которой рождается великая литература. Опыт заурядного чешского автора, судя по сюжетам и ситуациям, чувствам и переживаниям, которые мы обычно находим в его романе, скуден и ограничен. Даже если принять во внимание все недостатки и однообразную серость нашей общественной жизни, ее масштабы все же значительнее масштабов чешской литературы; наша жизнь явно переросла нашу литературу. Чешский автор не отваживается преступить узкие рамки своего социального опыта, избегает общества, избегает движущих эпоху политических и экономических проблем. Чешский литератор дискутирует в кафе о литературе вместо того, чтобы жить; это скорее недруг, чем фанатик жизни. Он овладевает внешним миром с чрезмерной сдержанностью и робостью, проявляя мало любознательности и весьма скромную жажду жизни. Судьба обделила его энергией». И Павел Эйснер указывает на Гете, Бальзака и Шоу, как на людей, ненасытно жадных до жизни. В сравнении с ними чешский автор – почти абстинент жизни, жизненный аутсайдер, пораженец. Он пишет в основном только о себе и о людях из своего ближайшего окружения; знает лишь чешскую деревню, бедное студенчество, артистическую среду, городские низы да среднюю буржуазию, не поднимаясь выше министерских советников и полицейских комиссаров. Он далек от жизни, не выходит за пределы узкого жизненного круга, короче – живет неправильно.

До сих пор мы цитировали, а теперь посмотрим, правилен ли этот диагноз… и исчерпывает ли он суть вопроса. С точки зрения методы следует заметить, что если речь идет (и притом исключительно) о посредственном чешском писателе, то вряд ли можно соизмерять его с Гете, Бальзаком или Шоу; если мы хотим определить специфические особенности заурядной чешской литературы, нам надо сравнивать ее с такими же заурядными французскими или английскими романами. И такое сравнение было бы довольно любопытно; мы бы увидели, насколько не хватает нашей литературе практического опыта, жизненной мудрости и общественного самосознания, а также поняли бы, как много штампов, шаблонных персонажей, ходячих предрассудков и более или менее удобных для употребления нравственных мерил еще не стало ее достоянием. Так что будем осторожны! Лучше говорить не о посредственной литературе, а о литературе вообще.

Как утверждает Павел Эйснер, чешский автор «по-настоящему знает и потому хорошо преподносит» только деревню, беднейшие слои интеллигенции, жизнь городских низов да средней буржуазии, не поднимаясь выше министерских советников. Если бы это так и было, то он, слава богу, обозревал бы солидный кус жизни, и вовсе не стоит огорчаться, что он не пишет о нравах верхушечного слоя плутократов, которых и у наций помногочисленнее и побогаче нас называют десятью тысячами избранных. Насколько мне известно, Гамсун довольствовался норвежскими крестьянами и каким-нибудь там неуживчивым интеллигентом; Антон Чехов не поднялся даже до общественных вершин начальников департаментов, а старик Диккенс, выбирая материал для сюжетов, всю жизнь ограничивался городскими низами и средней буржуазией; и все же они создавали то, что именуется мировой литературой. Выходит, беда не в ограниченном кругозоре чешского автора, а в том, что он наблюдает жизнь недостаточно интенсивно и недостаточно творчески познает окружающее. Если во многих случаях опыт его беден, а создаваемый им мир искусствен, – объясняется это не тем, что он живет в неподходящем окружении, а тем, что он плохо всматривается в действительность и плохо пишет.

Между прочим, я знал немало известных писателей из тех самых более счастливых стран, которые обычно ставятся нам в пример. И скажу вам, я не наблюдал, чтобы они были как-то уж особенно жадны до жизни; слишком много у них работы. Большей частью это нелюдимы… как и у нас; и подобно так называемому среднему чешскому автору они накрепко прикованы к письменному столу. Их положение несколько лучше лишь потому, что литература их кормит, им не приходится половину своего времени отдавать другой профессии. Наши авторы в большинстве своем вынуждены быть еще журналистами, врачами или чиновниками; это нелегкий гандикап, но… не дает ли и он немного жизненной эмпирии?

Возьмем, к примеру, политический роман. Вы, безусловно, согласитесь, что основные политические понятия и факты может и должен знать любой нормальный гражданин; существует нечто, как бы носящееся в воздухе, – политический опыт, для постижения которого достаточно с умом читать, смотреть и чуточку размышлять. Вспомним несколько чешских политических романов последних лет; просто стыдно наблюдать, как представляет себе чешский автор политику: сколько здесь пустой болтовни, фальшивых жестов, вульгарного и глупого романтизма, короче – wie sich's eben der kleine Moritz vorstellt[338]338
  совсем как представляет себе маленький Мориц (нем.)


[Закрыть]
. Тут мы уже не можем сказать: чешский автор не знает этой среды и т. п. Просто чешский автор не хочет ее знать, он хочет чего-то иного, более патетического и во имя литературы искажает и разрушает действительность, так что только треск стоит. Что чешская действительность во многом перерастает нашу литературу – это лишь одна сторона истины; другая сторона истины состоит в том, что нередко наша литература пытается перерасти нашу «скромную, обыденную, трезвую» жизнь, жертвуя во имя этого правдой, достоверностью переживания, житейской честностью. Право на фикцию еще не дает права на ложь.

Да, о том, что наша жизнь «скромна, обыденна, трезва», весьма охотно говорят и еще больше от этого внутренне страдают. Но я не настолько уж уверен, что ценность и интересность человеческой души зависят от социального положения, среды и материальных средств; признав главным предметом литературы человеческую душу, мы, очевидно, не станем утверждать, что чешский автор наделен материалом, менее ценным и менее неисчерпаемым, чем другие. Из-за наших скромных масштабов способна тосковать провинциальная барышня, воображающая, что она могла бы петь в опере или быть кинозвездой в Голливуде; человек дела отнюдь не страдает от скромных масштабов, а сталкивается с весьма драматичным миром. «Скромная, трезвая и обыденная» действительность возникает лишь в результате горестного сопоставления неких субъективных надежд и представлений с реальностью, которая им, разумеется, не соответствует; для прямого и честного взгляда не существует никакой скромной и трезвой действительности, но и никакой исключительно великой и упоительной, а есть только одна действительность, которая везде и испокон веку бесконечна – ни более, ни менее. Точно так же вселенная одинаково велика, с какой бы точки мы ее ни наблюдали.

«Скромная, трезвая, низменная» чешская действительность возникает, как правило, перед глазами людей, много и несколько наивно читающих; они смотрят на нашу жизнь через литературные очки и потому разочарованы: ищут фикцию, тогда как нужно обнаруживать действительность; им хотелось бы, чтобы наша жизнь походила на романы… причем даже на зарубежные. От такого особого разлада не свободны ни авторы, ни их критики. Сколько раз мы встречались с критиками, которые морщат нос по поводу того, что та или иная книжка, согласно их излюбленному выражению, чересчур приземлена; герой ее, скажем, «всего лишь» провинциальный налоговый чиновник, у автора же какое-то низменное пристрастие выводить «всего лишь» обыкновенных смертных и так далее. Роман о маленьких, земных, не исключительных людях нашего мира почти автоматически причисляется к некой низшей, второстепенной литературе, неспособной сообщить нам ничего нового. В этом страхе перед жизненной повседневностью до известной степени коренятся причины бегства от действительности, которое мы в разных формах столь часто обнаруживаем у чешских литераторов.

1. Желая уйти от обыденности чешской жизни, такой автор пишет, скажем, роман о венецианском вельможе или о куртизанке с европейской славой либо гоняет своих персонажей по Довилю, Монте-Карло и международным спальным вагонам. Это можно, пожалуй, назвать романтической ностальгией по всему иностранному.

2. Противоположный случай: романтическая идеализация отечественного производства. Спасаясь от обыденности нашего мира, автор удаляется в глухую деревню или в какой-нибудь маленький замок среди лесов, где в искусственной изоляции от зараженной среды можно пестовать страсти и судьбы людей в соответственном величии и чистоте.

3. Или опять совсем наоборот: гримаса негативного неприятия. Если уж автор вынужден говорить о нашей обстановке, он дает понять, что протестует против какого бы то ни было ее знания и что вступил с ней в более или менее радикальный конфликт. Отсюда в чешской прозе столько фигурок, обрисованных с явным и почти мстительным стремлением унизить их человеческое достоинство; я бы назвал это писательской несправедливостью.

4. Другой вид бегства: полный разрыв с действительностью и фикция лучшего, какого-то возвышенного, менее плебейского мира. Вспомните романы и драмы, в которых герой не смеет зваться Новотным, Поспишилом или вообще носить какую-нибудь обыкновенную чешскую фамилию, а непременно должен именоваться как-нибудь поблагозвучней, например, Бояр или Варган; где девушки обязательно Корделии или Марцелы; где выступают потомки старых патрицианских родов, богатые и интересные мужчины без определенных занятий, духовные наставники высокого сана и тому подобное нереальное общество; где делаются величественные жесты, пылают необычайные страсти и произносятся высокопарные слова и т. п. Короче – существующий лишь на бумаге, чисто литературный мир, освобожденный от жизненной обыденности и потому ни капельки на нее не похожий.

5. Внутренняя ностальгия по заграничному, культурная зависимость от зарубежных литератур. Вечное стремление пересаживать к нам все, что где бы то ни было рождено литературным и духовным прогрессом, совершенно не учитывая, что там для этого существуют иные жизненные предпосылки. И случается порой, что наш деревенский Будулинек[339]339
  Будулинек – чешский сказочный персонаж, непослушный ребенок.


[Закрыть]
строит из себя Пруста, а чешский художник старательно покрывает полотно испанскими гитарами. Содержание и форма при этом произрастают не на отечественной почве, а ввезены извне; возникают не из знания наших проблем, а в результате копирования чужих образцов. Это одна из важнейших причин того, почему чешский писатель зачастую так мало говорит нам о жизни – и почему именно нашу жизнь он знает столь плохо и недостоверно.

6. И еще одно бегство от реальной эмпирии: назойливое мессианство. Чешский автор никак не хочет довольствоваться честным изучением нашей «скромной и обыденной» действительности, он ощущает непрестанную потребность судить и исправлять ее. Отсюда тезисность, стремление что-то решать и доказывать, примитивная психология, наделяющая добродетельных персонажей абсолютной правотой, а всех остальных огульно отвергающая. Кто желает что-то доказать, тот обычно смотрит вокруг мало и плохо; опыт подменяет идеями, а подлинный мир – вымышленной конструкцией. Если бы авторы перестали поучать, они смогли бы учиться сами – прежде всего именно наблюдать и познавать. Ни в одной другой литературе мы не найдем столько «преднамеренного», столько «идейных достоинств», столько «решений проблем», как это в ходу у нас.

Во всех подобных случаях недостаточно призывать автора к расширению опыта; пора разрушить те бумажные стены, которые разделяют у нас литературу и жизнь. Я считаю, что это первейшая задача критики. Но будем скромнее: потребуем от нее, чтобы она хоть сама не была повинна во всем том, что мешает чешской литературе полностью охватить жизнь и обрести полнокровный чешский характер. Скудное, ограниченное, одностороннее знание жизни еще небольшой грех; более тяжкий грех – внутренняя неправдивость и неуважение к истине. Если чешский автор скромен и робок в своем отношении к действительности, этот грех да будет ему прощен; хуже, если его жизненный опыт столь обеднен из-за интеллектуального презрения к сложному и трудному, повседневному и более или менее обыкновенному человеческому и национальному бытию.

Я упомянул о критике; безусловно, и от нее нужно требовать интереса к жизни, всестороннего знания действительности или хотя бы одержимости реальной эмпирией. Зададимся вопросом, насколько критика способна контролировать жизненную правдивость литературы, о которой судит и которую хочет направлять. Словесность окажется в порочном кругу, покуда критика будет смотреть на нее глазами, не видевшими почти ничего, кроме мира книжек. От таких глаз ускользнет многое… даже в самой чешской литературе.

«Последние дни человечества»[340]340
  Впервые опубликовано в журнале «Пршитомност» 10 мая 1933 года, переведено по журнальному тексту.


[Закрыть]

© Перевод И. Порочкиной

Книга Карла Крауса[341]341
  Карл Краус (1874–1936) – выдающийся австрийский писатель и журналист, издатель прогрессивного журнала «Факел», на страницах которого была в 1918 г. опубликована его трагедия «Последние дни человечества» (книжное издание 1919 г.). В предисловии Краус писал: «Право поставить эту драму, содержание которой по земным масштабам потребовало бы десяти вечеров, предоставляется театру на Марсе». Первая постановка пьесы была осуществлена в Вене в 1964 г.


[Закрыть]
о войне, эта драматическая хроника так называемой Великой Эпохи 1914–1918 годов, становится ныне актуальной: отчасти потому, что готовится ее чешское издание, отчасти, и главным образом, потому, что у читателя, который обращается к ней, невольно складывается удручающее впечатление, что трагическая серия боевых и психологических эпизодов войны, написанная Краусом, по прошествии пятнадцати лет вновь приобретает фатальную злободневность. После войны мы могли верить: книга Крауса – страшное обвинение того, что было. Сегодня мы начинаем понимать: это обвинение чего-то, что еще живо. «Последние дни человечества» – произведение отнюдь не отошедшее в прошлое.

Наступит время, когда созданный Краусом потрясающий калейдоскоп военных преступлений, совершенных мысленно, на словах и на деле, сочтут за гротеск, за умышленно заостренную сатиру, но, сдается, до той поры человечество совершит еще уйму подобных преступлений, может, еще более страшных и массовых.

Я сказал – преступлений. Карл Краус заставляет предстать перед судом разума и совести сотни типов: лейтенантов и фельдмаршалов, императоров и аудиторов, спекулянтов и журналистов, филантропических дам, уличных продавцов газет, имперских советников, пасторов и бюрократов, докторов и извозчиков, кутил, маклаков, поэтов и проституток, людей с улицы и людей от ремесла, палачей, – Вена в разрезе, все воюющее людское скопище в разрезе. Составленный им обвинительный акт уличает воюющее человечество в жестокости, лжи, мародерстве, зверствах, бесстыдном эгоизме, в тысяче прегрешений против бога и ближнего. Но все это для Карла Крауса лишь оттенки единого страшного преступления духовного, которое содеял отвратительный человеческий муравейник. Таким глобальным, коллективным преступлением является человеческая глупость. У всех обвиняемых, что бы им ни инкриминировалось – убийство, лживость, пристрастие к маммоне, карьеризм, кровожадность или услужливое соучастие, – одна общая уродливая черта: идиотизм, духовная ущербность, косность ума, отупелого от параграфов, фраз, лозунгов, алчности, от громких слов и мелких страстишек. Карл Краус не моралист, он критик. Там, где моралист начал бы выгораживать или извинять, критик еще содрогается от отвращения. Расплывшийся старый Бьях, очумелый читатель газет, ура-оптимист в его глазах столь же бесконечно виновны, как и гусар, рубящий сербских женщин, или генерал на бойне. Преступление против духа нельзя простить, ибо оно метафизично.

Вина кровавого Пфланзра-Балтина столь же тяжела, как и вина обывателя, болтающего: «Krieg ist Krieg»[342]342
  Война есть война (нем.)


[Закрыть]
. Повинен изобретатель отравляющих газов, но вина за войну и ее ужасы лежит и на лгущем взахлеб, устраивающем бум журналисте и писателе в тылу. Слова, мысли, идеи служат мотивом или санкцией поступков, и критик выуживает на свет божий затасканные словеса, пустопорожние фразы, жестоко технический жаргон войны, вранье и полуправду, газетные штампы, которые заменяют людям мысли; абстрактные лозунги, которые заменяют людям совесть; и показывает: не только резня на фронте, но и это – война, – эта коррупция духа, эта бездумность и лживость, это добровольное слабоумие, которое горше и беспощаднее ненависти. Современная война – война не между армиями, а между народами – обусловлена массовым духовным рабством, обусловлена всеобщей или почти всеобщей обезличкой. Но страшнее всего в глазах критика вина тех, кто стал орудием этого духовного мрака. Антихрист, триумфально шествующий по трупам, не носит имени Вильгельма или Фридриха, его зовут Морис Бенедикт, его зовут Пресса. Его зовут Логос. Но это Логос извращенный, лакейский, оглупляющий.

Карл Краус отнюдь не пацифист по убеждению, отнюдь не завзятый гуманист, отнюдь не проповедник какой-либо веры, с него достаточно быть критиком. Он не отвергает лозунги во имя каких-либо иных, возможно, и лучших. Он борется против лжи, против бездумности и фальши, против пустоты. Он ничего не провозглашает, а лишь расследует и судит, в этом его высшая справедливость, равно как и непреходящая ценность. Он судит о вещах непредвзято, исходя не из собственных убеждений, а из сути вещей. Он отвергает человеческую болтовню и фразы не потому, что это голоса из другого лагеря, а потому, что это пустая болтовня и взятые напрокат фразы. В наше время, когда разум оказался в некотором пренебрежении, Карл Краус подает пример чистой критики, как проявления высшей свободы духа, который служит лишь одному – поискам истины. Пример этот не ограничен ни местом, ни временем, ни сферой своего воздействия, – ведь в том неустойчивом мире, в котором мы сейчас живем, тоже есть свои лагери и фронты, свои знамена и свои тылы, свои генералы и старые Бьяхи, кутилы и паразиты, кригсберихтерштабы и интеллектуальные подпевалы, фразеры и шарфмахеры, хлыщи и фельдкураты. Ради громких слов и сиюминутных интересов они охотно закрывают глаза на бессмысленность происходящего. Говорят, что людям надо во что-то верить. Да, но они готовы поверить даже в войну. «Последние дни человечества» – потрясающая книга о людях, которые верили, потому что не хотели видеть. В те времена мы, чехи, видели больше и, несмотря на это или именно поэтому, начали верить. Будем же видеть в трагической фантасмагории войны Крауса не только гневное обвинение, но и требовательный призыв своевременно мобилизовать человеческий дух, постоянно мобилизовывать его против лжи, против закабаления фразами, против расслабления критического и свободного разума.

Иржи Волькер спустя десять лет[343]343
  Впервые опубликовано в газете «Лидове новины» 8 апреля 1934 года. Перевод выполнен по тексту книги: К. Čареk. Na břehu dnů. Praha, 1966. Статья написана в связи с пересмотром некоторыми критиками с левацко-эстетских позиций наследия Иржи Волькера.


[Закрыть]

© Перевод И. Порочкиной

Идет спор, не был ли поэт Волькер, умерший двадцати четырех лет, переоценен и что из его литературного наследия сохраняет свою значимость. Спор в конце концов свелся к вопросу, был ли юноша Волькер образцовым революционным и пролетарским поэтом. Установили: несмотря на все старания, он-де не достиг «того уровня, когда мог бы дать анализ и картину социального процесса в целом, во всем многообразии его проявлений и движущих сил, в постоянном и остром столкновении диалектических противоречий, составляющих его сущность». Ладно, не будем спорить по поводу этой «революционной» схоластики, не будем дискутировать и о том, был ли Волькер переоценен или нет, для этого потребовалось бы сперва выяснить, существуют ли у нас эталоны, универсальные и надежные критерии, некое объективное мерило поэтических ценностей. Обратимся лучше к доводам, которыми оперируют противники покойного, доказывая, будто он занял в поэзии не подобающее ему место.

Во-первых, Волькера как бы обвиняют в популярности у толпы. «Удел многих поэтов – быть окруженными разнородной массой поклонников… Разноликая толпа формирует поэта по своему образу и подобию. Толпа не ценит того своеобычного и ценного, что создал поэт. Толпа видит в поэте лишь рупор частных судеб и страданий. Самой ей недостает лишь сущего пустяка – дара речи. Поэт же, как полагают непосвященные, выражает с некоторой долей художественности нечто общечеловеческое. Для толпы поэт – своего рода прокурист в области чувства. Он уполномочен выражать то, что чувствует и переживает господин Каждый» (Ф. Глз в «Листах про умени а критику»).

Вот оно что! Но если мы презираем многоликую толпу непосвященных, зачем тогда, скажите на милость, печатаем мы свои стихи? Если мы брезгливо отказываем господину Каждому в праве найти в нашем стихотворении, которое он, возможно, прочтет, частицу своей жизни, отчего мы тогда не предпочтем декламацию в узком кругу избранных интеллектуалов? Поставим вопрос так: является ли поэтом только тот, кто выражает чувства и переживания собственной персоны: то бишь господина Исключительного и господина Неповторимого? Если – да, то это довольно странный аристократизм или, того хуже, литературный солипсизм. Насколько мне известно, идеал поэзии – быть общедоступной, трогать сердце каждого и выражать то, что другие чувствуют, переживают или сознают смутно и робко, будь то любовь или юность, природа, общественные отношения или звезды в небе. Я утверждаю, что это один из идеалов поэзии, и сомневаюсь, вправе ли кто-либо отвергать его во имя ценностей, более или менее экстравагантных и формалистических. Стать поэтом господина Каждого или барышни Каждой (прачки или секретарши, влюбленной или чахоточной) – это ли не завидная и редкостная судьба? Иржи Волькер удостоился ее по праву, потому что он был молод и сентиментален, любил и страдал, бунтовал и надеялся, как они, как они все. Или вы хотите начисто отстранить их от поэзии и сказать им, что их сумасбродные сердца, их личные судьбы, скорби слишком обыденны, чтобы стать предметом поэзии?

Но выдвигаются и другие упреки. Дескать, Иржи Волькер в первую очередь увлекал «своими почти инстинктивными социальными симпатиями при отсутствии прочной идейной платформы». Его поэзия – «скорее лирические игрушки и сентименты, нежели подлинное творчество сердца». «Волькер хватался за первую попавшуюся идею, импровизировал. Многие его стихи непродуманны и незавершенны, они всего-навсего сырье для настоящих стихотворений. Худосочное описание вместо поэтической картины, многословие вместо емкого образа, голая идея вместо настоящей поэзии». «Балладам Волькера присущи черты ярмарочных попевок: крикливость, надсадность, грубость; они представляют собой простонародное чтение в полном смысле этого слова». Цитируют отдельные вырванные из текста строчки и обнаруживают в них банальности и морализаторство, прозаические мудрствования, потоки невыразительных, стертых слов, замшелых образов, автоматизм каденции, мелодии и интонации. «Волькер – полуфабрикат, полуфабрикат художественный, поэтический и социально-этический» и так далее. Вдумайтесь во все эти упреки и вы обнаружите: порицается именно то, что составляет особый поэтический тип и даже особое очарование Волькера. Иржи Волькер был, по существу, поэтом-импровизатором, поэтом, который самозабвенно предавался любви, тоске, бунту, жизни. Он не был дотошным конструктором слов и образов, не в его манере было нанизывать филигранные слова, создавать «чистую» музыку или упиваться самоцельной красотой формы. Просто он весь отдавался своим чувствам, позволял увлечь себя своей мелодии, он не поднимался над своим творчеством, а наивно умилялся ему. Он принимал свои впечатления и мечты, представления и отклики души такими, какими они были. В его поэзии сочетаются трудный опыт и детское удивление, тривиальность и ангельский трепет, рыдание гармоники и плач арфы, поверхностное многословие и редкостные прозрения. Читать Волькера – значит тоже вверить себя этому эмоциональному потоку. Либо относитесь к нему как к волшебнику-импровизатору, либо оставьте его в покое. А ожидать от его стихов чего-либо другого – все равно что ожидать от первоцвета, что он превратится в хрустальную призму. Иными словами – дело тут не в качестве, а в типе. Извольте: Волькер влюбленный, сентиментальный, смутный и многословный; он импровизатор, но именно это и сообщает его мелодии трепетную мягкость, дает ему возможность слить в одном дыхании любовь и бунт, интимное и божественное, пролетарскую землю и ангелов. Благодаря незаурядной восприимчивости, Волькер беспредельно раздвинул границы своих поэтических владений. Пусть судит его тот, чей творческий диапазон шире, а внутренний мир богаче; мы же, все прочие, будем любить парящего Феба именно за его широко распростертые объятия, в которые он заключил все, начиная с розовой лейки и маминой плиты и кончая девушками, толпой и скорбью человечества.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю