355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Капитолина Кокшенева » Порядок в культуре (СИ) » Текст книги (страница 23)
Порядок в культуре (СИ)
  • Текст добавлен: 8 апреля 2017, 12:30

Текст книги "Порядок в культуре (СИ)"


Автор книги: Капитолина Кокшенева


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 23 (всего у книги 26 страниц)

Возлюби ближнего своего
О рассказах Татьяны Соколовой

Тяжёлой поступью идёт наша русская жизнь по страницам книги Татьяны Соколовой. Она пишет Россию народную – чаще усталую, чем весёлую; чаще изработавшуюся, вымотанную трудами, чем праздничную и живущую в полноте жизни.

Современная русская культурная идеология опирается скорее на «старое», причём в этом «старом», как правило, повторяются и выделяются определенные уроки о традиционной морали и традиционных ценностях, которые подразумеваются всеми как наличные, но описать которые редко кто берёт на себя труд. Собственно «на наших глазах», то есть в культуре новейшей, возникла ситуация двусмысленная: наша культурная идеология гораздо отчётливее и энергичнее проявляет себя в полемике «с чужим», в частности, с американским культурным стандартом (как наиболее агрессивным). Ведь тот же Голливуд – это, несомненно, мощнейшая экономическая и идеологическая машина, вбрасывающая во все культуры мира свои стандарты: принцип «звёздности», приоритет гипер-зрелищности, идеи удовольствия и развлечения, борьбу за зрителя всегда и везде – даже на «чужой территории». Вряд ли мы можем с уверенностью отрицать, что и в литературу проникли эти идеологии. Принципиальной вненациональности отдаётся преимущество ещё и потому, что такая культура обладает мобильной способностью «переходить любые границы на интеллектуальных основаниях», а сами «интеллектуальные основания» всё чаще становятся способом отречься от себя и своего.

И как Голливуду противостоят «национальные кинематографии», отстаивающие ценности, например, европейской идентичности, так и в пространстве литературы, отечественной вненациональной её ветви – альтернативой становится сознательная устремленность писателя предъявлять свой мир как русский и мир народный. Задача – сложнейшая, поскольку она не может быть только идейной, как не может быть и только интеллектуальной практикой. Конечно, мои представления о такой литературе слишком неполные: разорвано общерусское культурное пространство и уже почти некому взять на себя труд собирания целой картины (с включением провинции в неё, прежде всего). И, тем не менее, я решилась говорить о прозе Татьяны Соколовой, поскольку она принадлежит к тому невеликому кругу русских писателей, для которых народолюбие – это не просто привычное следование канонам классики и приятной мысли, что русский писатель свой народ «знает и любит».

Сегодня это пространство – между писателем и народом – скорее является проблемным полем, где вопросов вырастает больше, чем ответов. Кто-то любит свой народ «до жестокой ненависти», кто-то любит некий «народ вообще», не видя в нём различий с веком XIX-м, кто-то «народом» полагает только тех, кто исповедует православие. Но в любом случае, народолюбие не в моде, как не в моде и та литература, к которой принадлежит Татьяна Соколова. Опыт переживания этой народной литературы, увы, становится доступен лишь небольшому кругу читателей (а критикам – и того меньше).

Почему так случилось? Отчего народ важен только писателям (некоторым, но, как правило, со значительным и существенным периодом советской жизни), да ещё сверх-узкому кругу русских философов? Очевидно, что этот «отказ от народа» непосредственно находится во внутренней связи с отказом от понятия «интеллигенция» в пользу «интеллектуала» (здесь объяснение есть: интеллектуал претендует на корпоративное решение тех или иных проблем и не берет на себя ответственности за народ, так как ответственность взывает к совести). Эти смещения акцентов и смысловых пластов происходили достаточно напористо: например, в 90-е годы было принято так ставить вопрос: «Можно ли говорить о слепом, культовом поклонении творцов русской культуры перед народом и о том, что этот культ стал причиной будущей гибели русской классической культуры»? Вопрос содержал провокационность (никакого культового поклонения не было, как не было и «гибели» классической культуры), но сами вопросы будто и задавали этот особый вектор – направления «на гибель». А дальше уже возникает не только «виноватая литература», но и «виноватый народ».

В современной народолюбивой литературе, пожалуй, сохранно, прежде всего, чувство, что «всё против народа» или иначе: «до народа нет дела никому». А потому им, некоторым, неловко и совестно пройти мимо той жизни, которая доступна их писательской оптике, и которая, естественно, проигрывает тем стандартам письма, которые востребованы как рынком, так и «элитным» читателем, с его вниманием к интеллектуализму. Рядом со стремлением нагрузить литературу сложными интеллектуальными комплексами (я не против и такой литературы) вырастает (словно «от противного») та простота языка и изобразительности, которая характерна для почвенной народолюбивой литературы (она есть в рассказах Бориса Агеева, Лидии Сычевой и Михаила Тарковского, Андрея Антипина, Анны и Константина Смородиных). Она составляет суть прозы и Татьяны Соколовой. Народная ветвь русской литературы, конечно, не может рассматриваться как некая сумма имён «сильных авторов» с коллективной эстетикой. Но мне всегда интересно иное: в каждом авторе увидеть то, что им защищается в качестве своей личностной нормы, связанной скрытыми нитями с реальной нынешней жизнью русского народа.

Быть могильщиком народной жизни, бесконечно скорбеть о её угасании, безнадёжной однобокости, кривизне и неправильности, увы, значительно проще, чем увидеть в народе самодеятельные творческие силы.

Татьяна Соколова пробует свой путь: как и у её коллег, многие её герои помнят человека советского в себе, помнят время, когда социализм человека вроде бы и поднял высоко, да как-то слишком быстро и предательски бросил оземь: «Страна тогда была ещё большой, вместо имени у неё была скрежещуще-шипящая абревиатура, и о том, что имени она лишила себя сама, а весёлых поездов у неё никогда не было, будет написано много позже» («Дурочка»). В рассказах писательницы остался этот след времени – когда вдруг все почувствовали в себе угасший личностный дух как нечто уже забетонированное в жизни, надолго исключенное из неё. Придавлен стал русский народ, будто поломался в нём некий самозаводящийся механизм: личное и народное словно больше и не сообщаются внутри одного человека. И личное не вырастает в нечто существенное, а народное – замусорено, загажено, оскорблено: «Да пропади оно всё пропадом! Всё равно ничего не изменишь. Не было в этом мире правды и не будет» («Деревенский этюд»). Но «пропащесть» здесь, нежелание жить вот этой навязываемой жизнью – не от уныния и безразличия, но, напротив, именно от того, что сердце знает «как надо», как надлежит жить человеку!

Аполитичность, отчасти анти-социальность героев Татьяны Соколовой очевидна: бесцветная серость неидеологического государства эхом отзывается в людях, лишенных смысла, силы надежды, наделенных отнюдь не бунтарским сознанием, поскольку привычка трудно жить и всегда много трудиться не оставляла время на вникание в какие-нибудь там оттенки бумажной жизни бесконечно меняющихся партийных программ. Та внешняя жизнь, которая освободила каждого и всех вместе от каких-либо обязанностей, но и от всех ограничений, кажется, не имеет никакого целеполагания. Не нужно строить государство (пусть это кто-то делает в столице), не нужно следовать императивам полезности и труда (это не дает реального жизненного фундамента, трудом ничего заработать нельзя, кроме пропитания простейшего), но тогда остаётся одно – выпасть из современного мира. Выпадающие из мира герои – это и есть, по преимуществу, герои Татьяны Соколовой: «Притворившиеся с вечера мёртвыми, знакомые всё-таки, а раньше, совсем недавно, живые и тёплые, предметы и вещи будто зажили уже своей, холодной, беспощадной, какой-то оборотной жизнью, словно Виталя был теперь чужой для них, посторонний и даже враждебный человек. Ему захотелось закрыть глаза и бежать отсюда, бежать!» («Идите»).

И эта череда «выпадающих из мира» героев (и уж не выпадающего ли из истории народа?) была бы неправильна, неправедна и даже страшна, если бы писательница не знала о правильности жизни (правильном её ходе) или не показывала этого читателю и не сравнивала своих героев с идеальным в этой вечной правильной жизни. А она может, например, посвятить рассказ одному-единственному: сиротству сына без отца («Такая была жара») и описывает чувство потери отца (который банально бросил первую семью, найдя «счастье» с другой женщиной) как вполне апокалипсическое, конечное для мальчика. Он ждёт отца с такой силой, решительно не желая принимать никаких доводов и аргументов взрослых, что высвечивается сквозь это упорное ожидание какая-то древняя библейская правда. Отцовство есть главнейшая вещь на земле, и верность сына убившему в себе это отцовство мужчине, читается как взрыв вообще всех жизненных оснований. Мальчик «хотел одного: пусть бы всё в этом мире исчезло, а отец бы вернулся. Наверно, потому, что отец и был для него этим миром».

Большинство героев книги не позиционированы как люди убеждённо верующие, но при этом все они приемлют этот мир (даже и выпадая из него) как мир Божий. А потому всё главное в рассказах Татьяны Соколовой происходит внутри – в душе героев. И в этом смысле она следует основному «коду» русской литературы, её христианской ветви – где душа всего дороже. Татьяна Соколова будто бы следит за тем, как происходит умножение (нарастание) или растрата (часто какая-то даровая, «ни для чего») души в героях. Самобытие человека и самобытие народа не есть что-то статичное. Но дух человеческий – это главный первоисточник нашего творения жизни: «До самого вечера Саня Смирнов так и не пришёл в себя. Ему казалось, он до сих пор лежит, придавленный вонючим хламом в полуподвальной комнатёнке. А у парадной двери музыкальной школы суетится кто-то вроде плюгавенькой собачонки, повизгивает, виляет куцым хвостом, неразумный, растерявшийся, сам просящий заклания, минутами падающий на скрюченный хребет, выставив кверху с обломанными когтями кривые лапы, обнажив мягкий голый живот. На самом деле ничего этого конечно не было….» («Душа в законе»). Татьяна отыскивает душу под лохмотьями и под хламом. Она сосредоточенно прислушивается к тем малейшим, еле ощутимым колебаниям, что могут вдохнуть в человека надежду и способность восстать из под самого хлама, из самой низины низости.

Часть рассказов книги – это неторопливое накопление жизни вокруг её центра. Что и кто этот центр? Строительство дома? Рождение ребёнка? Я вижу, что в центре нет мужчины, каким бы привлекательным он ни был изображён: «Этим сжатым спрессованным пламенем Филиппович проходил и по улицам города. Невозможно было не заметить его среднего роста фигуру, характерную, словно бы по огню, походку, смуглое с большими пылающими глазами лицо, чёрную, как уголь, шевелюру, тяжело спадающую на широко развернутые плечи» («Пламенея, сгорая»). Мужчина у автора, как в этом рассказе, бывает и импульсивен, физически яростен, но чаще всего он сломлен – сломлен непомерно жестокими обстоятельствами и вытесненностью на периферию жизни.

Если нет мужчины, то это, конечно, главное свидетельство неправильности мира. Но в центре художественного мира писательницы нет и женщины, хотя женщины Татьяны Соколовой не только рожают детей, но и строят дома, и часто не только опекают, но и воспитывают мужчин: «Я вовсе и не хотела сказать, что женщина всегда понимает и главное, и последнее. Нет. Она лишь, может, предчувствует это чуть-чуть раньше, на одну всего минуточку» («Деревенский этюд»).

Но как же, чем держится жизнь, если длящие ее из рода в род мужчина и женщина так далеко разошлись друг от друга, что чаще не слышат, не понимают, не видят друг друга, как то положено самой природой человечьей?

Однако центр в книге есть, и оттого мир книги отнюдь не хаотичен, напротив – при всём драматизме реалий, он устойчив, а порой и лиричен, насыщен романтизмом. И Тот, кто задает правильную меру этому миру, не называется всуе, а присутствует как Око невидимое, как тихая песнь жизни, как потаённая мелодия самого автора: «Почему-то они решили, что тогда будет утро. Ярко-красное круглое солнце встанет над чёрной подковой горизонта. Терпкий огонь нереального этого солнца побежит по белому полю, как по чистому листу бумаги, от края до края, обращая всё в не пепел, но в розовое. Всё станет розовым: чёрные леса вдали, фиолетово-низкое ровное небо, зябко-сумрачный воздух над пустотою поля, снег, сухой и твёрдый к средине января. Когда розовое коснётся трёх зарешеченных окон их нечаянного жилища, они проснутся» («Когда ангелы прилетят»). Сокровенное в героях автор всегда нежно окутывает – чем-то особенным в природе, будто в особую духовную раму бережно вставляет переживания души героев.

Я говорила, что нет в прозе Татьяны Соколовой прямого политического высказывания, но есть внимание автора к социальным смыслам. Тема русской прозы последних двадцати лет – это бессмысленно-жадное обогащение одних за счет обнищания других (в рассказах «Душа в законе», «Жизнь по-другому», «Пролетарская жена»), как правило, не являясь основой фабульного действия, в прозе Татьяны Соколовой даёт этим явлениям, скорее, морально-нравственную и духовную оценку: «Ведь когда Пашку убили, взорвав «Мерс» у дома его шефа, а тот только ещё из подъезда своего выходил, слёз у неё не было. Ни слёз, ни слов не было, да, пожалуй, и самой её не было, она словно бы умерла вместе с Пашкой…» («Пролетарская жена»). И есть ли что важнее для прозаика, чем именно такая оценка? Как эта самая душа человека (и «душа населения») сочетается с тем, что мы исторически считаем принадлежащим русскому народу: с его чувством государственности, с представлением о личной воле, о достатке и домике в деревне – или – «Боишься? А я вот не боюсь. Я теперь выживу. Ты меня научил. Вертеться заставляют? Как на сковородке? Вертеться буду! Или я не русский человек?» («Аллергия»).

Так что же русскому человеку нужно? На этот почти толстовский в своей простоте вопрос, Татьяна Соколова отвечает своей книгой: ему нужно любить, чтобы всё преодолеть; мужчине нужно с колен подняться, а женщине – с терпением и смирением трудиться каждый день и час над собиранием в целое ближних своих… Только так – всегда, каждый день и постепенно – мы падаем, и поднимаемся, и вырастаем в народ, пробиваясь сквозь нынешний Вавилон, как трава сквозь асфальт: «Одно чудо, правда, произошло: во многих местах потрескался асфальт на дамбе, выпростались из чёрных дыр ивовые ростки и пошли дуреть не по дням, а по часам. Однако за чудо это никто не принял: во все века зарастала дорога, если по ней переставали ездить. Дамба была теперь весела, зелена, лохмата и даже пела ночами на разные чудесные голоса… («Идите»).

Нехорошо жить человеку без надежды. Не хорошо писателю мрачно и заживо хоронить свой народ. Татьяна Соколова, при всей горечи своей прозы, этого не посмела сделать. Она просто и прямо смотрит читателю в глаза, будто говорит: понимаю, жалею, трудно. Но посмотри, ведь «дамба теперь весела, зелена и лохмата». Так и мы. Так и мы – будем счастливы своей трудной судьбой, своей трудной любовью и своей светлой верой.

Язык времени, или мультикультурное христианство
О романе Людмилы Улицкой «Даниэль Штайн, переводчик»

Последний роман Людмилы Улицкой «Даниэль Штайн, переводчик» привлек внимание самых разных кругов: его поддержали католический сайт и Агентство религиозной информации Благовест-Инфо, популярные газеты и телевидение, наконец, победа в гонке за национальную литературную премию «Большая книга» завершила массированное внимание к автору. Впрочем, премиальная гонка продолжается. Приятный во всех отношениях роман набирает новые премиальные «обременения». Впрочем, премии давно уже не свидетельствуют о качестве литературы – они давно сплошь идеологичны. Вот потому стоит поставить вопрос прямо: за какую идеологию нынче платят и «здесь», и «там»?

Меня не удивили ни «высочайшие оценки» сочинения Улицкой протоиерея-неообновленца Александра Борисова, ни ныне покойного священника Георгия Чистякова, считающего роман «абсолютно художественным произведением», ни восторги прессы, вызванные «парадоксальностью личности Штайна». Но смутили некоторые «простодушные» наши писатели и критики, увидевшие у Улицкой намерение написать «христианскую книгу». Прежде всего им, «простодушным», я и адресую свою статью.

Несвободное мнение

Конечно, судьба главного героя Даниэля Штайна (в реальности Даниэля Руфайзена)[2]2
  Мы отнесемся к герою Улицкой, естественно, как литературному персонажу, несмотря на его реальный прототип.


[Закрыть]
многое диктовала автору романа. Но сам выбор именно такой судьбы чрезвычайно симптоматичен. Упоминаемому выше о. Александру Борисову показалось, что «фамилия Штайн, которую писательница дала своему герою, напоминает об Эдит Штайн (еврейке, немецком философе, монахине-кармелитке, погибшей в Освенциме и канонизированной Католической церковью) а также, что ««штайн» в переводе с немецкого – камень» (ассоциация с апостолом Петром), как слово «переводчик», помещенное в название книги свидетельствует по его мнению о том, что герой «переводил на язык современных людей понятия, которые являются основными в христианстве – Бог, любовь, жертва». Действительно, ключиком, которым «открывается» роман является «современность» и она просто вопиет о себе как «дух века сего».

На встрече с читателями во Всероссийской государственной библиотеки им. М.И.Рудомино писательница говорила о многом, в том числе и о «преодолении нетерпимости, ксенофобии, о взращивании толерантности», и, возвращаясь к своему герою, переводчику подчеркивала: ««Мы очень нуждаемся в переводе. Мы плохо понимаем друг друга, а не только язык Бога. Только любовь и та мера доверия, которой обладал Даниэль, может дать связь и понимание между людьми»». Вот и названы «ключевые слова», обеспечивающие уверенный успех проекту Улицкой:

толерантность, политкорректность, ксенофобия, мультикультурное христианство. Не хватает только антисемитизма. И, было бы странно, если он был забыт. Но нет, конечно же, Улицкая по этому поводу высказалась: «Ее спрашивали и о реальных прототипах ее героев, – продолжает свой репортаж со встречи в библиотеке журналист, – о названии и об обложке, о перспективах государства Израиль и о корнях антисемитизма. «Антисемитизм – удобная и давняя форма ксенофобии, и не единственная», – в связи с этим Улицкая с тревогой говорила о новом витке ксенофобии в современной России, об антигрузинской кампании. «Это вопрос управления ситуацией и нашей собственной сопротивляемости. Мы не должны быть управляемы», – подчеркнула писательница». Не Христа ради писалась эта «христианская» книга, но ради всех тех идеологических клише, с помощью которых и управляют нашим сознанием, продавая в очередной раз ходкий на мировом рынке товар: антисемитизм и ксенофобию, терпимость и толерантность в элегантной упаковке «лучшего понимания друг друга». Да, я опиралась на «комментарий» Улицкой к своему сочинению, но и сам роман нас убедит в том же. Об антисемитизме в книге Улицкой говорится слишком часто для «художественного» произведения, а именно: на страницах 57, 88, 100, 124, 126, 178, 179,183, 274, 323, 355 372, 379, 470, 479 в издании «Эксмо».

«Об усилиях по выковыриванию Бога…»

Даниэль Штайн – странный христианин. Даниэль Штайн – маргинальный герой. И Улицкая тут вполне вписывается в концепцию «нового гуманизма» с его особенным вниманием к проблемам меньшинств – религиозных, этнических, сексуальных, социальных. Штайн – еврей, но при этом католик. Штайн католик, но при этом далек от традиционного католицизма. Нетолерантный настоятель монастыря все время пишет на него доносы в связи с неканоническим поведением и рассуждениями о вере брата Даниэля (Штайна). Впрочем, проблемы католического большинства автора никак не интересуют, потому и выбрана такая компрометирующая форма защиты со стороны большинства как донос-рапорт. Ведь Штайн оставляет за собой право не признавать догматов о непорочном зачатии и Святой Троице. «Говоря об особенностях богословских воззрений брата Даниэля, которые многими принимались в штыки и не могли не привести к сложностям с «церковным начальством», писательница разъясняла: «Он полагал, например, что Троица – это поздняя идея, греческая, что она никогда не была свойственна иудаизму. (Выделено мной – К.К.). У него с Троицей были сложные отношения. При этом он не отрицал Святого Духа, не отрицал Спасителя. Он эти сложные умственные построения, над которыми столетиями изощрялись достойные богословы, – он просто отодвигал их в сторону, считая, что это не имеет практического значения в жизни… Он стремился к раннему христианству, к той церкви, которая была основана Самим Спасителем… «Во что веровал мой Учитель?» – вот что было важно для Даниэля прежде всего… Даже проблемы разделения западной и восточной Церквей его не очень волновали…», – отметила Л. Улицкая. Такая постановка вопроса («Во что веровал мой Учитель?» или, как в телепередаче вопрошала сама Улицкая – «Во что веровал Христос?») для христианина никак иначе не может быть названа, как абсурдной и богохульной. Ставить такой пошлый вопрос перед Христом, Который есть Истина и Воплощенный Бог, – значит вообще не иметь никакого реального и подлинного религиозного воодушевления. Это вопрос атеиста, которому дорог не Христос, а его «земные услуги», – чудесность же их, в свою очередь, объясняется будто бы совершенно научно. Впрочем, в той же передаче Л.Улицкая ссылалась на некие такие «исследования и разыскания», которые доказывают иудейское вероисповедание Христа. Правды ради стоит сказать, что такое же понимание Христа свойственно и некоторой части наших атеистических патриотов, не разумеющих, что участвуют они в дроблении веры, неизбежно приводящем и к дробности национального сознания. Бунт атеистического сознания продолжается – только теперь под видом «художественно-религиозной» реакции.

Итак, мерой веры Штайна остается «свойственное иудаизму»: отрицание Троицы (умонепостигаемого) для такого героя вполне естественно, ведь в вере для него важно только то, что имеет практическое значение. Весь роман строится именно на этой идее – отвержения догмата (ортодоксии) ради практических добрых дел (ортопраксии). «Хочешь служить Богу – служи миру», – говорит Штайн. Такое усеченное до опыта, такое понятное христианство – удобно веку сему. Так что вопрос «во что веровал Учитель» тоже закономерен – в Христе брат Даниэль видел прежде всего человека «доброй воли» и «добрых дел». Божественная природа Христа была для него закрыта (несмотря на все чудесные избавления от смерти, которые и сделали его монахом). Христос – Сын Божий, пожалуй, что и не нужен Штайну, «не узнаётся» им в точь так же, как не нужен и не выгоден Он был синедриону, как не узнан Он был первосвященниками иудейскими. Штайн – весь на земле, он хлопочет о земном, он погружен в земное, он «переводит» священную реальность в плоскость жизни. (Ведь не случайно при всем критицизме Улицкой в адрес католической Церкви, она готова принять (и не поленилась составить тщательную хронологию) практические результаты, что дала встреча Даниэля с Папой Римским: Папа посещает синагогу в Риме (впервые с апостольских времен); Ватикан устанавливает с Израилем дипломатические отношения; Папа просит прощение и признает вину церкви за преследование евреев; Папа едет в Израиль и молится у Стены плача.)

Штайн – монах-реформатор. Он совсем не аскет, а ведет достаточно вольный образ жизни, развозя экскурсии по Израилю. В общем, он всегда «несколько не тот», кем он должен быть, называясь ли монахом, евреем, католиком. Он всегда – вне традиции, требующей от монаха, католика, еврея вполне определенного осознанного принятия ее правил, устоев, обрядов. (За право называться евреем с записью о том в паспорте, Штайн судился с государством Израиль, проявив удивительное настойчивое законничество при своем свободомыслии.) Впрочем, «он был не полностью самим собой» и тогда, когда сотрудничал с гестапо и белорусской полицией; и когда жил в партизанском отряде или сотрудничал с НКВД. (Оставим на совести писателя байки про «добрых начальников» в гестапо и вдумчивых партизанах, узнававших правду о Штайне и отпускавших его из своих рук, так же оставим на суд читателя признание Штайна, что сначала он «принимал присягу – давал клятву верности фюреру». Позже, «как русский партизан, я давал клятву верности Сталину». Но, естественно, клятвы не были истинными, просто такой ценой герой спасал жизнь других людей, прежде всего – евреев из гетто. Цель оправдывает средства.). Таково странное для нас правосознание еврея-католика Штайна.

Для Штайна Христос – фигура историческая. Только историческая, и прежде всего историческая. Именно поэтому проповедник «добрых дел» пустился в тягчайший утопизм: решил «воссоздать» Древнюю иудео-христианскую церковь Иакова, вернуть Самого Христа «из греков – назад, в иудеи». (А, как известно, все сильные практики столь же сильные утописты.) И неважно, что Церкви такой не было: иудей, принявший таинство крещение, становился именно христианином. Но с помощью свободных манипуляций автор романа из маргинального факта (общины, собранной Штайном, в которую входили иудей, поляки-католики, православный, и даже мусульманин, а вернее сказать не совсем иудей, придурковатый православный, чудные католики и не менее чудной мусульманин) утвердиться в мысли, что «христианство ведь очень разное; огромный спектр возможностей есть в самом христианстве… Есть Серафим Саровский и Сергий Радонежский, Франциск Ассизский и блаженный Августин. Христианство предлагает разные пути, каждый из которых серьезный, наполненный …, и мы должны выбирать. Важна идея, что ничто не запрещено, что мы свободны, что христианство – совсем не узкий путь в интеллектуальном смысле…». Да нет, «широкое» христианство по Штайну – это именно очень «узкий путь», духовно усеченный. Это – горизонт (где старательно наводит «мосты понимания» брат Даниэль), но это не вертикаль веры – которая являет себя в человеке как высшая реальность. Проблема веры в романе – это проблема понимания в границах земного горизонта. И только. «Старики не понимают молодежь, а молодежь – стариков, друг друга не понимают соседи, учителя и ученики, начальники и подчиненные, государства не понимают свои народы, а народы – своих правителей… И главное непонимание – человек не понимает Бога…» Церковь брат Даниэль понимает только, и именно только, как общину, из чего логично вытекает мысль о «непонимание» человеком Бога. Если в Церкви нельзя рассчитывать на богообщение, то, естественно, остается только доброе человеческое общение.

В сущности, Даниэль Штайн, создал свою, индивидуальную церковь (давно любимая интеллигентская затея), где допустимы любые реформы: усеченная месса в собственном переводе, богослужение в полчаса с текстом на двух страницах – пожалуйста, служба на иврите, вместо «Символа веры» чтение «неположенных молитв на иврите» – милости просим. Ведь для Штайна все религии равны – а догматы, разделяющие церкви, разделяют и людей, то есть для поклонника «вопроса непонимания» являются источником бесконечной войны между их приверженцами. Вот и нужно их приспособить к реальным условиям – здесь и сейчас отбросить все лишнее, создав экуменический котел с простотой, что хуже воровства («христианский союз всех номинаций» – по Штайну). И правда, «почему Его (Христа) надо искать в церковных учениях, которые появились через тысячу лет после Его смерти?», – рассуждает Штайн. Рассуждает в такой «простоте», что будто и не было Вселенских Соборов, первый из которых был созван в 325 году в Никее! Так о каких тысячи лет идет речь?

В этой церкви Штайна (клубе добрых людей) не нужно «напрягаться» и «париться», соблюдая церковные догматы и обряды («церковный мусор»), но только поступать по совести, «так, как хочешь, чтобы с тобой поступали» другие. Совсем не умаляя важности совести в человеческой нравственности, заметим все же, что совесть без догмата – это совесть анархиста: своеволие и произвол ведь тоже допускаются «по совести человеческой», не нуждающейся в высших санкциях. Читатель вправе возразить: ведь нельзя же назвать бессовестной еще одну маргинальную героиню Улицкой – немку Хильду, добровольно отрабатывающую в Израиле «грехи нации» за геноцид евреев. Но вспомним, что ее роман с женатым арабом сопровождается весьма практичной репликой Штайна: «Любишь – люби, только будь осторожна». Толерантность брата Даниэля превосходит все мыслимые степени свободы: ведь он, в сущности, каждому разрешает создать свою собственную систему ценностей, комфортно разложив в ней по местам (как это получилось у Хильды) грешную любовь к женатому, переложив грех на этого женатого («он брал на себя обет», а «женщины в любви почти всегда жертвы»)… Да, собственно и несколько киношная (авария, машина летит в пропасть) смерть главного героя сопровождалась все тем же индивидуальным обрядом: над его гробом были исполнены еврейская молитва-кадиш, христианские псалмы и заупокойные молитвы.

«Интеллектуальный теракт, длящийся полтысячелетия…»

«Непроходимую пропасть между иудаизмом и христианством Даниэль закрыл своим телом, и пока он жил, в пространстве его жизни все было едино, усилием его существования кровоточащая рана исцелилась. Ненадолго. На время его жизни», – красиво рефлексирует Людмила Улицкая. Но, спрашивается, какая нужда «закрывать» пропасть? Какая нужна в «единстве» иудаизма и христианства? И кто реально сегодня видит тут проблему «кровоточащей раны»? Очевидно, прежде всего, сама писательница, поддерживающая старый миф о «гонимом народе» и «врожденном» антисемитизме христиан: «Никуда нельзя уйти от факта, что двухтысячелетнее официальное христианство хотя и руководствовалось заветами христианской любви, но несло в себе неистребимую ненависть к евреям».

Для автора, вслед за Штайном, важна историчность веры, первенство иудаизма, период первохристианства. Но тогда и Бог – фигура истории, и Его существование тоже оказывается «историческим» (что вообще-то есть плевок в Бога!). Мало того, у Улицкой Бог в Сыне Своем кровно связан с иудеями: для брата Даниэля принципиальны размышления о генеалогическом древе Христа. Вопрос Его национальности заслоняет природу Христа как Сына Божия («Ииусус был настоящим иудеем…», «мне же надлежит искать на этой земле, в среде народа, которому я принадлежу Христа-иудея», так как Он был «в исторической реальности именно иудеем (выделено мной – К.К.») – утверждает Штайн, а автор предисловия к книге, вспоминая некоего Рабиновича, организовавшего в конце XIX века иудео-христианскую общину в Кишиневе, говорит о том, что и он, и Даниэль Штайн-Руфайзен «искали во Христе подлинного Мессию, обетованного Израилю»).


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю