Текст книги "Дело моего отца (Роман-хроника)"
Автор книги: Камил Икрамов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 22 страниц)
Меня ведут к дастархану, и вдруг я вижу, что людей становится все больше и больше. Пока режут барашка и разводят огонь, под чинарой расставлены стулья для избранных. Меня ведут, сажают в середину, сами хозяева придвигаются ближе. Пауза. Она затягивается.
– Рассказывайте, пожалуйста.
– Про что? – не сразу понимаю я.
– Про вашего отца. Как все это было?
Рассказываю. И вижу, что многое из моего рассказа этим людям известно давно, что они просто жаждали подтверждения того, что знали. Вижу, что время не стирает интереса, а разжигает его. И еще я вижу, что истина имеет абсолютное значение, иначе она вообще никакого значения не имеет.
Какие благополучные на вид люди слушают меня! Казалось бы, зачем им это? Зачем? Разве к ним это имеет отношение?
Оказывается, что имеет.
И как неуклонно влекут они меня своими расспросами к роковым дням тридцать седьмого! Как важно людям еще раз услышать, как это было. А может, как это бывает? А может – как сделать так, чтобы этого никогда уже больше не было? Все больше убеждаюсь, что в основе жгучего, неугасимого интереса к прошлому лежит подсознательный или даже почти бессознательный страх повторения ужасов тех лет с нами или нашими детьми, попытка найти, нащупать гарантии, если не гарантии, то хоть какие-нибудь надежды избежать повторения. Вот ведь жили же люди честно, были честными коммунистами, а потом вдруг все рухнуло для них и для их близких.
…Мы сидим под чинарой на венских стульях. Где-то за нашими спинами уже сготовилась еда, а хозяева слушают и слушают мой рассказ об отце, о матери, о нашем доме, о том как нависала над нами туча, как ударил гром.
Вдруг я перебиваю себя, потому что не первый раз говорю об этом и давно говорю спокойно. Вдруг я перебиваю себя и спрашиваю о чем-то, что относится к моей будущей статье о сборе хлопка.
– Да, кстати, я хотел спросить, есть ли хозяйства, которые отказываются от последней коробочки ради подъема зяби и промывки полей?
Мне отвечают, но смотрят на меня с удивлением: «Как он может?»
И правда! Как я могу?!
Я уже написал книгу в серии «Пламенные революционеры». Называется она «Все возможное счастье», повесть об Амангельды Иманове. В этой книге я хотел ответить на один из важнейших вопросов: почему в данном регионе победила Великая Октябрьская Социалистическая революция, почему она не могла не победить? Я люблю эту книгу, рад, что она благосклонно встречена критикой и читателями, что вышла вторым изданием, но повесть об Амангельды в значительной степени лишила меня возможности в данной книге возвращаться к проблемам кризиса царской власти, к фактам тупости и продажности колониальной администрации. Многое уже сказано, повторение и уточнение возможны, но в них мало необходимости. Во всяком случае, нет необходимости исследовать это художественно. Вот ведь известно, что из общей суммы государственных расходов в Туркестане 65 % шло военно-полицейскому ведомству, 13 817,9 тысяч рублей из 21 322 тысяч[6]6
Кастельская З. Д. Основные предпосылки восстания 1916 года в Узбекистане. Москва, 1972.
[Закрыть]. Чего стоило охрана! На это только часть суммы, ибо на низших ступенях охранительная деятельность царизма финансировалась не бюджетом, а самими охраняемыми. Туземное население само содержало своих старшин, полицейских и уездных начальников.
Впрочем, и об этом говорилось в моей предыдущей книге. А вот о том, чем жизнь Акмаля Икрамова в корне отличается от судеб многих героев книг серии «Пламенные революционеры», я все еще ничего не сказал. До сих пор.
О героях этой серии иногда говорилось: «Его жизнь трагически оборвалась в таком-то году…» Год этот чаще всего – тридцать седьмой, тридцать восьмой, сороковой… Обстоятельства гибели всем понятны, а подробности в какой-то мере повторяются.
Акмаль Икрамов выделяется из этой массы героев тем, что принадлежит к числу самых трагических жертв. Он не только погиб тогда, но погибал публично, служил показательной мишенью у всех на виду. Он «проходил» по знаменитому открытому процессу «право-троцкистского блока» в марте 1938 года.
Стенографические отчеты выдержками печатались в газетах, журналисты давали свои репортажи, а позже вышли судебный отчет и стенограмма процесса.
Теперь, в восьмидесятых, оказывается, что эти книги сохранились во многих домах, их читают и перечитывают, потому что многое там выглядит абсолютно загадочным. Так и мне казалось когда-то, когда я впервые решил выяснить: что же это было, как могло быть?
Я возвращался в Москву в конце апреля 1955 года. За двенадцать лет у меня не осталось ни родственников, ни близких друзей, и в поезде я думал о том, куда бы деть мой фанерный самодельный чемодан, который я покрасил черной липкой краской, куда деть нелепое зимнее пальто, когда я сойду на Казанском вокзале.
Пальто, допустим, можно было бы сдать на какую-нибудь ресторанную вешалку и уйти с номерком в город, а чемодан?.. Я боялся, что липкий чемодан без замка не примут в камеру хранения.
Сосед по общему вагону, рентгенолог Саша, возвращался в Москву после трех лет работы по распределению и считал, что наши судьбы схожи. Его заставили три года жить не дома, и меня тоже. Саша этот все время занимал меня разговорами о кукурузе, которая тогда только начала заполнять газетные страницы.
– Кукуруза! – восклицал он мне шепотом в ухо. – Кукуруза! Какая может быть кукуруза!
С непонятной мне страстностью этот вполне городской человек подсчитывал трудовые затраты, которые требует возделывание кукурузы на зерно и на силос, сравнивал кукурузу с ячменем и с овсом, вздыхал и охал.
– Не на кого опереться, – шепотом говорил он мне. – Понимаешь, не на кого опереться.
Я не понимал ни в кукурузе, ни в овсе, ибо в отличие от Саши не прочел какого-то очередного подвала в центральной газете. Я не понимал: почему Сашу четверо суток волнует этот вопрос, на кого и в чем ему нужно опираться? Я думал о чемодане, думал о том, удобно ли просить Сашу оставить чемодан у него, и соглашался с ним насчет кукурузы и трудовых затрат.
У противоположного окна ехала блондинка, инженер-химик, возвращавшаяся из Чимкента в Мончегорск. Я заигрывал с ней, но блондинка не принимала моих ухаживаний.
Видимо, за время командировки ей надоели случайные ухаживатели. А может быть, я был слишком рассеян и напуган предстоящим приездом в Москву, чтобы быть хорошим кавалером. Мне кажется, что весь я тогда вибрировал, и голос мой дрожал и ломался.
Тринадцать тюрем и лагерей, пересылки, этапы, вагонзаки-столыпинки и телячьи вагоны, конвой с собаками и деревянными молотками – все это не вспоминалось. Нет, я ни о чем не мог думать, а если бы тому, что происходило в моей голове и в моей душе, можно было найти словесное выражение, то оно умещалось в один вопрос: «Неужели?»
Сын врага народа Акмаля Икрамова возвращается в Москву. Сын реабилитирован, хотя про реабилитацию отца и речи не шло. Был тогда анекдот, который, боюсь, кроме меня, никто уже и не помнит.
«Посадили репку. За репку – дедку, за дедку – бабку, за бабку – дочку, за дочку – внучку, за внучку – Жучку, за Жучку – кошку, за кошку – мышку… Так вот мышку на днях реабилитировали».
Я был этой самой мышкой.
Поезд пришел в Москву утром 28 апреля. Чемодан и пальто я оставил у Саши. Я выпил с ним и его женой сладкого вина, получил приглашение (очень важное, очень существенное) переночевать у них, если не найду где, и пошел гулять.
Я шел по Москве, не боясь, что меня остановит милиционер… Я даже хотел, чтобы меня остановил милиционер, и потому всякий раз, когда я его видел, у меня немного замирало сердце.
Это только говорится так: пошел гулять. Я не знал, кто пустит меня к себе, а кто не пустит. Не было уже деда по матери, не было тетки – его падчерицы. Оставалась сестра деда и двое ее взрослых и благополучных детей. Я пришел к ним. Ох, какая поднялась суета, как меня кормили обедом, какой был чай, с каким домашним печеньем! А когда я вышел от них на улицу, то вдруг понял, что они не спросили меня, где я буду жить, где переночую? Не спросили, и все.
Я пошел к семье своего лагерного друга Евгения Александровича Гнедина, бывшего до ареста заведующим отделом печати Наркомата иностранных дел, ближайшим сотрудником М. М. Литвинова. Безуспешно звонил я в их индивидуальный звонок, потом позвонил в общий, и соседка по коммуналке объяснила, что родные Евгения Александровича уехали к нему в ссылку.
Но ничто не казалось мне сложным, ничто не огорчало, даже не заботило.
В апреле я приехал, в мае мне удалось временно прописаться у моей бывшей няни, с первого июня я поступил на работу, а в один из летних вечеров пошел в Историческую библиотеку, чтобы выяснить, кто же все-таки был мой отец Акмаль Икрамов, за что его расстреляли, в чем он признавался на знаменитом процессе в марте 1938 года.
Я никогда не верил, что он шпион, диверсант, убийца, вредитель и буржуазный националист. Но, видимо, что-то было? Иначе зачем же поднимать весь этот сыр-бор? Что-то было, что-то было. Что?
Не шпион, не диверсант, не убийца, не буржуазный националист – этого мало знать об отце.
Среди тысяч коммунистов и старых коммунистов, которых я встречал в лагерях, не было врагов народа. Ни одного. Встречались плохие люди, бывали мерзавцы, фанатики и дураки. Врагов народа не было.
Зато многие из них говорили о том, что «лес рубят – щепки летят». Видимо, подразумевая, что лес – это другие. А мы – щепки. Щепки с подпольным партийным стажем говорили о лесе, который нужно рубить, и почти никогда – не вспомню я ни одного случая – о лесорубе, который по совместительству был и садоводом. Впрочем, одно другому в абстрактном значении ничуть не противоречит. Сколько нужно времени, чтобы заметить очевидность, уйти от абстракций?
Не думаю, чтобы эти люди боялись высказывать свои мысли. Они не думали так, как думают теперь все нормальные люди. Абстракции полностью лишали их возможности видеть то, что было перед глазами. А может быть, очевидность угнетала их, в то время как абстракции утешали. Как медленно протекает процесс общественного осознания? И что такое общественное сознание?
Помню только один, поразивший меня разговор. Старый троцкист – троцкистов за коммунистов никто в лагере не считал – беззубый дистрофик со злыми глазами, вмешался в какой-то разговор о Сталине.
– Сволочь! Он уничтожил нас, опозорил Троцкого, а потом взял нашу же программу. Он все украл у Троцкого.
Старика звали Савченко, он был на грани между жизнью и смертью. Я поверил ему и, до сих пор ничего толком не зная о Троцком и троцкизме, к словам Савченко отношусь с доверием. Симпатии к Троцкому у меня тогда не возникло – даже, скорее, наоборот. Но странно, что благоговения перед Сталиным почему-то тоже не убавилось.
«Лес рубят – щепки летят», – говорили люди. И еще говорили о логике борьбы. Мой отец не был щепкой – это я знал точно. Оставалась логика борьбы.
О борьбе люди любили поговорить. Тоже абстрактно. Сейчас – поразительно, как быстро летит время, – у всех на устах слова известной песенки:
За что сидим – не помним и не знаем.
Здесь конвоиры дики и грубы.
Мы это все, однако, понимаем
Как обостренье классовой борьбы.
Все улыбаются иронически и мудро. Получается, что песня сочинена вроде бы не теперь, а в тридцать седьмом году. А мне обидно, что мои друзья и наставники в лагере, люди очень образованные, много видавшие на своем веку, прочитавшие тысячи умных книг, которых давным-давно и достать-то нигде уже нельзя, они, эти люди, не могли так мудро иронически улыбаться.
«Лес рубят – щепки летят!» О превращении леса в щепку люди боялись думать.
Однажды меня отправляли из одного лагеря в другой. Это было в сорок восьмом году. Я почти полностью отсидел свои первые пять лет, близился день освобождения, и возле вахты, напутствуя меня, собрались мои друзья.
У каждого из них на свободе были дети, как правило, старше меня; они не видели их лет по восемь – десять и не знали, когда увидят и увидят ли. Они любили меня, верили, хотели верить в мое счастье. В бараках после работы они подсовывали мне книжки: «Диалектику природы» и «Анти-Дюринг», Чернышевского, Белинского, «Историческую поэтику» А. Н. Веселовского. Они специально выписывали эти книжки из дома, после работы проводили для меня семинары, корили за ошибки и уклоны, которые я допускал в своих соображениях по поводу прочитанного. Они стыдили меня за «экономизм», за «вульгарное социологизаторство» и за многое другое, что было так же точно и просто сформулировано. Они очень верили в меня, преувеличивали мои способности, радовались моей элементарной сообразительности и юношескому любопытству. Я заменял им их детей, поэтому они не знали меры ни в похвалах, ни в упреках Как я узнал много позже, один из них, старый педагог, сидевший еще при Николае Втором Кровавом и при Александре Федоровиче Керенском, при каждом поправении правительства Латвии и при диктатуре Ульманиса, за глаза называл меня молодым титаном.
Этим прекрасным и чистым людям верить в меня было необходимо. Я один мог иметь хоть какую-то надежду на будущее, а без веры в лучшее будущее они не могли бы жить.
В то холодное осеннее утро я стоял у вахты в ожидании конвоя, а мои друзья и наставники торопились обнять меня, сказать самое необходимое, самое сердечное.
Ты должен учиться. Ты должен стать образованным человеком. Ты будешь счастлив, но за счастье нужно бороться.
– Помни, что говорил Ленин: «Коммунистом можно стать лишь тогда, когда обогатишь свой мозг всеми знаниями, которые накопило человечество».
Тебе предстоят трудности, но ты должен бороться за будущее, за коммунизм. Важно видеть главное в жизни, не спотыкаться о мелочи.
– Не озлобляйся в борьбе. Помни, ты должен быть настоящим коммунистом, достойным твоего отца.
Так или примерно так говорили мои старшие друзья. Сейчас их слова кажутся мне слишком уж прямолинейными, но других слов не припоминается. Да, да! Они говорили именно это – быть достойным отца, быть ленинцем.
Вдруг открылась дверь конторы, откуда выглянул рыжий и узкогрудый начальник УРЧ, лейтенант, фамилию которого я нарочно искажу – Собеев, и позвал меня.
– Можно вас на минуточку?
Я встревожился, забеспокоились и провожающие. Лейтенант впервые назвал меня на «вы».
Он провел меня в кабинет, плотно прикрыл обитую черной клеенкой дверь и, кивнув за окно, где стояли провожающие, сказал:
– Гляди-ка, кто вас провожает.
– Мои друзья, – ответил я, не очень понимая, куда он клонит.
– Друзья, – сердито подтвердил он. – Я знаю, что друзья. У каждого дело-то небось томов на пять. Везде побывали, со всеми разведками связи…
Не считая нужным спорить с ним в тот момент я возразил не по существу:
– Ну что вы. Это очень хорошие люди.
– Хорошие, – искренне согласился он. – Одно другому не мешает. Но скажи-ка, как я к тебе относился за это время, скажи?
Начальник относился ко мне без злобы и, когда я в последние месяцы работал у него в канцелярии, упрекал меня только за почерк. «Почерк – это главное, – говорил он. – Вот возьми меня. Я в армии начал с рядового и дошел до лейтенанта. Всю войну прослужил в наградном отделе. У нас капитанов на передовую отправляли, а я – старшина, и все равно меня ценили».
(Почерк у Собеева был действительно отменный. Я всегда вспоминаю его, когда вижу дипломы кандидатов наук. Фамилии там вписывает, очевидно, кто-то из малоспособных учеников моего бывшего начальника.)
– Слушай, – проникновенно продолжал лейтенант, – как я к тебе относился? Ты на меня не обижаешься?
– Что вы, гражданин начальник. Никакой обиды быть не может, вы мужик хороший.
– А твои дружки? – опять показал он за окно. – Они на меня не обижаются?
– Да вроде бы нет, – сказал я. – Чего им на вас обижаться.
– Ну то-то, – Собеев благодарно мне кивнул и с фальшивой бесшабашностью добавил: – Когда все переменится и вы будете наверху, ты мне это не забудь.
– Конечно, – ответил я.
Заранее настроившись соглашаться со всем, что мне скажет начальник, я даже удивиться не успел. Так до сих пор и удивляюсь.
Те старики, что провожали меня на вахте, умерли. Мы виделись, переписывались, перезванивались, передавали приветы через общих знакомых. Никто из них не хотел того, что мерещилось начальнику УРЧ, никто никуда не уехал. А для старого латышского эсдека и перед смертью высшей рекомендацией было сказать о ком-то: «Это – настоящий коммунист».
Эх, начальник, начальник!
Не могу не вспомнить: один из тех, кто стоял возле вахты и кого обвиняли в связях со всеми разведками, незадолго до освобождения имел со мной разговор.
Меня только что выпустили из карцера, где я пробыл десять суток за пререкания с начальником режима. Выйдя, я нес этого начальника как мог и вслух мечтал пристрелить его, если бы хоть на минуту попал мне в руки автомат.
А старший друг сказал:
– Я вас понимаю, Камил, но представьте себе такую ситуацию: американцы выбросили в район нашего лагеря десант. Они решили вооружить заключенных и повести против Советской власти. И вот с одной стороны – американцы, власовцы, бандеровцы, а с другой – вохра и наш подлый начальник режима. Ведь вы все равно должны быть с ним, ибо он за революцию. Помните о главном выборе!
Я помнил, я четко знал, что быть мне с начальником режима, и в бою я докажу ему, что я настоящий советский человек.
Друг мой покоится на Митинском кладбище под Москвой. О нем я еще расскажу в этой книге.
Дело моего отца
В Исторической библиотеке газетный зал находился на каком-то высоком этаже, много лестниц и переходов. Я приготовил пачку «Беломора» и спички, выбрал стол поближе к двери, чтобы можно было быстро выскочить на лестницу и покурить, когда перехватит горло.
– Дайте мне «Известия» за март тридцать восьмого года.
– Выпишите требование.
Я выписал. Пожилая библиотекарша сурово, как мне показалось, глянула на листок и вернула его мне.
– Здесь нужно указать, над какой темой работаете.
Я возмутился. И испугался. Потом, сообразив, что это пустая формальность, я дрожащей рукой написал первое, что пришло в голову.
«Драма в стихах для кукольного театра». Именно так написал я тогда в требовании. Я не знаю: почему я написал тогда именно так и зачем сейчас вспоминаю об этом. Помню только, как дрожала моя рука. Дрожь часто охватывала меня в тот год.
Газетные листы были желтыми и ломкими. Однако они хорошо сохранились, потому что мало кто листал их за семнадцать лет, отделявшие процесс от дня, когда я написал свое требование. В подшивке были газеты трех месяцев – январь, февраль, март…
В более поздние годы я многажды бывал в Исторической, Ленинской и во многих других библиотеках и архивах, и всегда меня удивляло, что там читают. Когда я склонялся над «Московскими ведомостями», «Новым временем», «Искрой», «Правдой» за предвоенные или послевоенные годы, над «Известиями» или «Правдой Востока», над книгами и журналами, все молодые люди вокруг меня читали учебники и справочники, а газеты – максимум за последнюю пятилетку. Кажется, никому из них не было интересно хоть мельком глянуть в газету прошлого века или в ту, что читал Ленин…
Почему интерес к прошлому неистребимо живет в одних людях и начисто отсутствует во вторых? Эти вторые чаще всего именуются у нас историками.
Обвинительное заключение.
По делу Бухарина Н. И., Рыкова А. И., Ягоды Г. Г., Крестинского Н. Н., Раковского X. Г., Розенгольца А. П., Иванова В. И., Чернова М. А., Гринько Г. Ф., Зеленского И. А., Бессонова С. А., Икрамова А., Ходжаева Ф., Шаранговича В. Ф., Зубарева П. Т., Буланова П. П., Левина Л. Г., Плетнева Д. Д., Казакова И. Н., Максимова-Диковского В. А. и Крючкова П. П. – обвиняемых в том, что они по заданию разведок враждебных к Советскому Союзу иностранных государств составили заговорщическую группу под названием «право-троцкистский блок», поставившую своей целью шпионаж в пользу иностранных государств, вредительство, диверсии, террор, подрыв военной мощи СССР провокацию военного нападения этих государств на СССР, расчленение СССР и отрыв от него Украины, Белоруссии, Средне-Азиатских республик, Грузии, Армении, Азербайджана, Приморья на Дальнем Востоке – в пользу упомянутых иностранных государств, наконец, свержение в СССР существующего социалистического общественного и государственного строя и восстановление капитализма, восстановление власти буржуазии.
Произведенным органами НКВД расследованием установлено, что…
Читать подряд было трудно. Я забегал вперед, возвращался к первым страницам, читал то один допрос, то другой, и постепенно мое напряжение спало.
Я всегда был убежден в том, что дело это очень тонко сфабриковано, что люди, осужденные этим процессом, навсегда опозорены, да и мне самому предстоит убедиться в том, что так называемая логика борьбы закрутила и моего отца. Конечно, не шпион, не диверсант, не убийца, но…
Тонко сфабриковано, не разобраться мне, не понять. Где там. Какие умы трудились. Хоть тот же Вышинский Андрей Януарьевич – это же ум, что ни говори, это же голова. Как он отбривал в ООН буржуазных дипломатов. Умен, остроумен, диалектик! Да и что тут разбираться, если все поголовно признали себя виновными. Как этого достигли – другое дело…
Дрожь моя была неслучайной, ломкие листы рвались… Не шпион? Не диверсант? Не убийца?
Я листал и листал страницы «Известий», пока не заметил, что я довольно громко хмыкаю и даже изредка посмеиваюсь.
Я вышел на лестницу, выкурил папиросу, вернулся в зал и принялся читать подряд.
Сейчас передо мной не газеты, а солидный том в семьсот восемь страниц, выпущенный в Москве в 1938 году юридическим издательством Народного комиссариата юстиции СССР. «Ответственные за выпуск – В. Усков и В. Машуков. Техническое оформление Л. Васильев. Ответственный за корректуру – В. Пчелинцев. Сдано в набор 20.III. 1938 г. Подписано к печати 28.III – 6.IV.1938 г. Печ. листов 44,25. Уч. авт. листов 52,31. Уполномоченный Главлита № Б-42812».
Тираж не обозначен, но думаю, что он весьма велик. Эту книгу я видел во многих периферийных районных библиотеках, в частных домах.
Хорошо, что книга сохранилась. Каждый может взять ее и прочитать. Нелепости и несуразицы бросаются в глаза любому внимательному читателю. Уже сам перечень подсудимых, среди которых в большинстве своем люди, неразрывно связанные с партией и революцией, люди, которые любым контрреволюционным судом были бы приговорены к смерти за все то, что они совершили во имя революции, – уже сам перечень этих подсудимых, да и тех, что проходили по другим открытым и закрытым процессам, должен вызвать недоверие у всякого, кто хоть как-то знает историю. Или нужно уверовать в то, что время наше небывалое и любая небывальщина – правда.
А обвинительное заключение?
Впрочем, возможно, я пристрастен. Возможно. На одном из предшествующих процессов был Л. Фейхтвангер. Он описал его и поверил в то, что слышал и видел. Но он тоже не был беспристрастен. Книгу «Москва 1937» он заканчивает словами: «Как приятно после несовершенства Запада увидеть такое произведение, которому от всей души можно сказать: да, да, да!»
Да, да, да!
Случайно я знаю две истории с этой книгой, с ее судьбой в нашей стране. Изложу их так, как узнал.
Уже упомянутому мной заведующему отделом печати Наркоминдела позвонил Каганович и стал выговаривать в том смысле, что кто это позволил вам выпустить бредовую и антисоветскую книгу Фейхтвангера. Заведующий отделом печати, человек, которому потом пришлось в куда более трудных условиях продемонстрировать свою выдержку, отвечал, что впервые о существовании подобной книги, да еще на русском языке, слышит.
Каганович замолк и, видимо, очень испугался, потому что стал называть заведующего отделом печати уже по имени-отчеству, а не по фамилии, как минуту назад, и извинялся, извинялся, извинялся…
Если читатель еще не понял, почему испугался Каганович, то ему будет интересно узнать другую историю.
Кабинетный ученый, занимающийся в последние десятилетия проблемами марксистско-ленинской эстетики, в 1937 году работал в Госполитиздате и по заведенному там порядку должен был нести ночные дежурства в кабинете директора. И вот в одну из ночей ему позвонили.
– Товарищ Митин? Здравствуйте, говорит Сталин.
Дежурный объяснил, что он не Митин, а только ночной дежурный, но Сталин не огорчился. Он сказал, что сейчас из Кремля в издательство доставят перевод новой книги Лиона Фейхтвангера «Москва 1937» и надо сделать так, чтобы эта книга через три дня была в витринах книжных магазинов.
Думаю, что экземпляр для Сталина мог быть изготовлен в указанный срок, но и на прилавки книг Фейхтвангера вылетела поразительно быстро. Потом книгу изъяли из библиотек, что только прибавило весомости тем поразительно безнравственным суждениям немецкого еврея, решившего, что нацизм есть единственная опасность XX века, что стратегия и тактика антифашизма может быть освобождена от «химеры совести», как и сам фашизм, что писатель может закрывать глаза или демонстративно отворачиваться от того, что видит, только потому, что именно на это указывают его враги. В первом, варианте моей рукописи я говорил о книге «Москва 1937» и о ее авторе куда более резко, чем сейчас. Однако и теперь я смею утверждать, что Фейхтвангер с его огромным авторитетом «свободного человека» и автора многих хороших книг повлиял на наше общее сознание более страшно, чем упомянутые им «сто тысяч портретов человека с усами», чем все наши писатели, публицисты и поэты-песенники от Михаила Кольцова до Василия Лебедева-Кумача.
Я перечитываю эту книгу и в сотый, в тысячный раз вижу, как опасно в литературе и публицистике лавирование между ложью и правдой. Если начал лавировать, прибьешься ко лжи. Признаюсь, в каждой из книг Фейхтвангера, написанных до тридцать седьмого и после, я вижу теперь ложь, надменность умника в общении с истиной и хитрую саркастическую усмешку. Сарказм этот так велик, что его хватает с избытком и на тех, кто задумал Освенцим, и на тех, кто его эксплуатировал, и на тех, кто в нем погиб.
«Да, да, да!» – сказал Фейхтвангер. Не знаю, что он говорил и думал, читая материалы нового процесса в марте 1938 года. А очень хотелось бы знать.
Васисуалий Лоханкин, например, сказал бы, что в этом вполне может быть сермяжная правда. Вот уже много лет самыми крамольными словами мне кажется название главы из «Золотого теленка»: «Васисуалий Лоханкин и его роль в русской революции». Это не юмор, как не юмористичен образ Лоханкина, это одна из самых горьких фигур знаменитого романа, который был популярен, потом запрещен, потом разрешен, допущен и девальвирован нашим хихикающим интеллигентом, который в зеркале себя никогда не узнает.
Среди всех типов русской истории и русской литературы, среди всех уродов, готовых подвергнуться телесным наказаниям и самолично доставить палачу веревку, которой его удавят, персонажи типа Лоханкина, как и умники вроде Фейхтвангера – продукты тридцатых годов. В этом их единственное извинение.
В уже цитированной книге Фейхтвангер, рассказав о своем непонимании многих моментов в процессе Радека, Пятакова и других, пишет: «Если спросить меня, какова квинтэссенция моего мнения, то я смогу, по примеру мудрого публициста Эрнста Блоха, ответить словами Сократа, который по поводу некоторых неясностей у Гераклита сказал так: „То, что я понял, прекрасно. Из этого я заключаю, что остальное, чего я не понял, тоже прекрасно“.
Когда речь идет о безвинно замученных, это уже просто подлость, которой прощенья нет! Причем подлость высокомерная.
Это много хуже, чем слова о великой сермяжной правде, хотя и сродни им.
Связь литературы с политикой опровергнуть нельзя, и нельзя освободить писателя от политической ответственности за написанное им. Я обвиняю Фейхтвангера во лжи и в сокрытии истины. Стыдно быть умнее замученных, а позиция над схваткой – позорна.
Допускаю, что иной читатель, если ему понравились в данной моей книге попытки беллетризировать биографию Акмаля Икрамова, заскучает от фактов. Вдруг да ему надо поболе экзотики, бытовых подробностей…
Летом пятьдесят шестого года ко мне пришла пожилая женщина и в слезах рассказала, что она – близкая подруга моей матери, жена одного из первых среднеазиатских коммунистов – Ханифа Бурнашева, что звать ее надо тетя Надя. Тетю Надю реабилитировали, посмертно оправдали мужа, бывшего члена коллегии Наркомзема СССР, и она получила денежную компенсацию за конфискованные вещи, а также двухмесячный оклад мужа и свой.
Она узнала о том, что я жив, и просила меня взять несколько тысяч рублей, ибо у нее нет никого ближе, чем сын Жени и Акмаля. Денег у нее я не взял, но она купила мне отличные ботинки на микропористой подошве, потому что увидела: мои – рваные.
– Я говорила с твоей мамой в последний раз в июне тридцать седьмого. Вы жили тогда в гостинице. Она была одна в номере. Я пришла и говорю: „Женя! Ханифа арестовали! Что мне делать?“ А мама твоя говорит: „Собирай вещи, забирай дочку, мы завтра возвращаемся в Ташкент, поедешь нашим вагоном“. Я говорю: „Женя, не могу же я бросить здесь Ханифа, надо хлопотать, ведь он невиновен“ А она ответила мне: „Если его взяли, Надюша, значит, он – сволочь“.
Моя мама, Евгения Львовна Зелькина, – старый член партии, очень знающий и талантливый экономист-аграрник – была заместителем наркома земледелия Узбекистана. С Ханифом Бурнашевым она работала с 1922 года и знала его так же давно, как и моего отца.
– Понимаешь? Она мне сказала: „Если его взяли, значит, он – сволочь“. Я тогда упала в обморок.
Мне стало стыдно за мать, а тетя Надя, увидев мою растерянность, добавила:
– Нет. Ты не понимаешь. Я упала в обморок потому, что когда в тридцать шестом арестовали моего главного редактора (я тогда в издательстве работала), Ханиф сказал: „Если его взяли, значит, он – сволочь“. Те же самые слова. От этого я сознание потеряла.
Тетя Надя не была ответственным работником. Она была женщиной. Она жалела своего редактора, любила мужа, до сих пор жалеет мою мать. А недавно я узнал, что в тот час, когда мать говорила это, в мае и июне тридцать седьмого, на допросах в НКВД Узбекистана арестованных сотрудников Наркомзема под пытками заставляли давать показания о ее вредительской деятельности.
Это было в то самое время, когда Сталин обнимал моего отца на заключительном концерте декады узбекского искусства в Большом театре и указывал аплодирующему залу: „Не мне, мол, аплодируйте, а ему. Это он такой молодец“.
Я помню этот заключительный концерт, сияющий золотом Большой театр, полную сцену артистов и ложу далеко слева, где находилось все Политбюро и мой отец рядом со Сталиным. Мне было плохо видно его, потому что мы сидели в центральной, бывшей императорской ложе. Я помню этот концерт, потому что до него и после отец был единственным, кто не радовался. Он был хмур, сдержан и немногословен.