Текст книги "Дело моего отца (Роман-хроника)"
Автор книги: Камил Икрамов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 22 страниц)
Между строк
Жить надо долго.
Это я понял не так давно. Стоял я в старом московском крематории возле многоячеистого шкафа, где в одной урне уместился прах моего деда по матери, его жены, моей бабушки, которую я почти не помню, и еще прах моей бездетной тети Нади, сводной сестры матери.
Где-то совсем рядом вдруг заиграл орган. Потом я услышал еще скрипку и виолончель. Кого-то хоронили.
Я часто бывал здесь, но то ли музыка так подействовала, то ли мысль пришла страшная, я заплакал. Я плакал, потому что впервые, будучи уже сам отцом, понял, в каком горе погибал мой отец. Я плакал о том, что нет загробной жизни, что мой отец, когда его вели на расстрел, провидел только часть моей судьбы, только самое плохое: сиротство, гонения в школе, опасность специального детдома, попытки вовсе стереть с лица земли весь род Икрамовых, о чем громогласно заявляли с трибун в конце тридцатых годов. Да, это была не тайная цель, а запечатленная в миллионных тиражах газет задача.
Отец мог провидеть и лагеря, в которых я должен был «дойти» и погибнуть.
А моя мать? Что она могла думать о будущем своего очкастенького, рыхловатого, не слишком трудолюбивого и не очень-то способного, судя по школьным отметкам, сына? Что она могла думать обо мне, когда ее вели на расстрел? Что она думала, когда в нее целились?[22]22
В газете «Учитель Узбекистана» от 20.01.90 в статье Е. Рябова со ссылкой на очевидца сообщалось, что в 1938 году в Таштюрьме «…Е. Л. Зелькина погибла во время допроса, подвешенная за руки». К счастью, автор книги этого не узнал. – Прим. О. Сидельниковой.
[Закрыть]
В моем доме нет ни одной вещи, принадлежавшей отцу, но зимой 1988 года пришла бандероль из Ленинграда от некоей Марии Николаевны Савиной. Фамилия на упаковке вначале ничего мне не сказала, я отложил бандероль в сторону, а читая какое-то деловое письмо, вспомнил, вернее, предположил: это же родственница тети Лизы, нашей домработницы в Ташкенте. В соответствии с поздними представлениями о людях из обслуги видных партийных работников, а также потому, что тетя Даша, служившая у дедушки, недолюбливала тетю Лизу, как теперь понимаю, ревновала ее, ибо сама любила нашу семью как родную до самой своей смерти, я одно время думал, что тетя Лиза была «приставлена к нам» ГПУ. А в детстве я очень ее любил, любил ее рассказы о детстве в Угличе, а еще больше за то, что она с самого моего детства читала мне перед сном интересные книжки – «Маугли», романы Жюля Верна, что-то очень красивое и сентиментальное из «Чтеца-декламатора» и других, дореволюционного издания.
В начале шестидесятых годов тетя Лиза написала письмо на адрес деда, нашла меня, чтобы получить письменное подтверждение о работе в нашей семье. Нужно было для стажа, для получения пенсии. Жила она в Ленинграде. Я поехал туда.
– Тетя Лиза, – сказал я, – ты напиши, что надо, а я подпишу.
– Камилушка, милый, как же напишу, когда неграмотная?
– Как это неграмотная? Ты же мне все детство книжки читала. Разучилась, что ли?
– Читать-то я научилась давно, а писать не умею совсем, только фамилию.
Справку я написал, проследил за исходом борьбы за пенсию, еще какие-то документы добыл для нее: но больше не встречался, а она о себе не напоминала. Прости меня, ради бога, милая, верная, преданная тетя Лиза Соловьева!
Я вскрыл бандероль. Там была кремовая, шелковистая, художественно отстроченная панамка с шелковой коричневой ленточкой. А в письме, приложенном к бандероли, Мария Николаевна объяснила, что она очень плохо себя чувствует, собирается помирать и боится, что самую дорогую ей вещь после смерти выкинут. Вот почему она решила с панамкой расстаться. Как я уже писал, мы с отцом уехали в Москву в конце августа 1937-го, а мать арестовали пятого сентября в наше отсутствие. Тогда же, рассказывала тетя Лиза племяннице, в доме отключили телефон, был обыск. Изъяли много книг, писем, фотографий и оружие отца – пистолеты, винтовки, охотничьи ружья, которых в доме было много. Несколько комнат опечатали. Когда маму увели, на полу тетя Лиза увидела эту панамку и взяла ее на память, это единственная вещь, которую она потом вывезла из Ташкента.
Тетя Лиза была и при аресте отца. В противоречии с рассказом милиционера Ермоленко тетя Лиза говорила племяннице, что отец не с Загвоздиным уехал, а его посадили в обычный «воронок».
Сначала тетя Лиза уехала в Углич, потом с племянницей в Ленинград, попала в блокаду, ходила строить укрепления, едва осталась жива, но панамку хранила. Умерла тетя Лиза двадцать лет назад и просила племянницу панамку беречь.
Мария Николаевна – человек интеллигентный, работала на важных должностях, вдова фронтовика, мечтает перед смертью поглядеть на меня, а то видела лишь однажды по телевизору, все собирается в Москву, да очень плохо передвигается – тяжелый полиартрит. Она пишет, что тетя Лиза после войны стала очень верующей и вряд ли в Ленинграде есть хоть одна церковь, где бы тетя Лиза ни ставила свечек, где ни молилась бы о моем отце и матери, а особенно о моем здравии. Может, потому, пишет Мария Николаевна, ты и остался живой.
Мне невыносимо тяжело перечитывать письмо Марии Николаевны, а когда вновь читаю, то с какой-то неведомой прежде силой хочу верить в существование жизни по ту сторону смерти.
Моя жена Ольга взяла в руки кремовую панамку, долго рассматривала и сказала:
– Что же это за страна такая, когда от человека остается одна панамка?
Она думает о своей стране, а не о других, где подобное тоже бывало.
Я стою и плачу в крематории, где находится прах моего деда. А где похоронены отец и мать?
Я плачу потому, что нет загробной жизни.
А мой дедушка Лев Захарович? Может быть, он верил в нее? Как он там, что знает обо мне? В тридцать седьмом он лишился единственной дочери, любимого зятя, но жил на удивление всем мужественно, стойко, гордо. Он верил в добро и преклонялся перед учением Льва Толстого. Вслух, сдвинув толстые очки на лоб и уткнувшись коротким носом в страницу, он читал мне сказку «Чем люди живы». Еще он читал мне Шолом-Алейхема и рассказал о том, как его играли в театре Михоэлс и Зускин.
Когда меня пришли забирать, дед не суетился, сосредоточенно укладывал в наволочку разрешенные вещи, не забыл зубной порошок и щетку.
Шесть людей в шинелях, с оружием и погонами, плачущие понятые… Дед был известным врачом, блистательным диагностом, имел элитарную клиентуру, которая хорошо оплачивала его труд, а всех в округе своего бывшего врачебного участка дед лечил бесплатно. Понятые сами лечились у него, и детей их дедушка спасал от скарлатины, дифтерита, ангин и пневмоний.
Понятые плакали, жалея его и меня, а дед старался ничего не забыть, но не боялся предвидеть, что берут надолго и увезут далеко. Я спросонья думал, что это все ошибка, а дед знал, что в этом деле ошибок не бывает. Он очень многое понимал. Не знаю, откуда бралось это понимание, но четко помню, как в мае сорок первого он сказал, что скоро будет война с немцами.
Я не помню, поцеловал ли я его, когда меня уводили. Кажется, я спешил.
Дед очень надеялся, что в честь Победы объявят амнистию и его несовершеннолетний внук будет освобожден. Амнистия была для воров, грабителей, насильников, растратчиков и мошенников. Враги народа и дети врагов народа под амнистию не подпали.
Представляю себе горе старика по его утешительным письмам ко мне в лагерь. Так вот, вскоре после этой амнистии, летом сорок пятого, дедушка нес на почту продуктовую посылку, чтобы подкормить едва не умершего в лагере с голоду единственного внука. Он нес посылку, в которой были ленд-лизовские консервы, сухари и сахар. Ему было семьдесят шесть, и он очень плохо видел.
Он нес мне посылку, переходил улицу, и его сшибла какая-то военная легковая машина. Сшибла и скрылась. Много людей видели это. Дед умер в тот же день, но до самой смерти был в сознании. Что он думал обо мне?
А посылку я получил, ее отправила наша соседка тетя Даша.
…Орган, скрипка и виолончель.
Я стою у высокого стеллажа с фаянсовыми урнами и плачу. Сердце мое сжимается, у горла ком от жалости к близким, к отцу, к матери, к деду. Если бы они могли видеть меня теперь, видеть таким вот, нет, не плачущим, а вполне респектабельным жителем столицы.
Вот я, лениво приподняв руку, остановил сверкающую новую машину, сел в нее и, только усевшись на ковровое сиденье, понял, что сослепу остановил не такси, а «левака»… Может, им оттуда, сверху, тоже не видно, что это не моя машина. Вот бы они порадовались. А дальше – все правда, я еду домой, в четырехкомнатную квартиру. Если бы отец и мать знали, что я переживу их возраст, что у меня будет любимая жена, удивительная дочка, гостеприимная теща.
Боже мой! Как мало они могли надеяться, что я вообще останусь жив! Нет, они не виноваты, никто не мог бы предположить такого, и прокурор (не то Трофимов, не то Тимофеев), жалея меня, сказал в пятьдесят первом году:
– Я знаю, что вы не виноваты. И он, – кивок в сторону следователя, – знает, что вы не виноваты, но вы будете сидеть всю свою жизнь.
Зачем я пишу об этом в книге об отце? Да затем, чтобы нынешние отцы думали о своих детях, и самое главное – я пишу, выполняя свой долг перед Родиной.
Только память – основа сознания, только память о прошлых наших ошибках может предостеречь от ошибок сегодняшних и завтрашних.
Поезд можно остановить, если он идет не слишком быстро, если уклон не так велик. Может быть, не надо трогать поезд с места, если путь не тот? Наконец, в поезд можно не садиться, пока в него не загоняют силой.
Думаю о тридцать седьмом. Уверен, что очень малое число его жертв за год или за два могли полагать, что навсегда исчезнут с лица земли, что дети их отрекутся от родителей, что родственники не пустят их на порог. Им казалось, что несправедливость справедлива.
Мой отец был из другой породы. Он хотел остановить поезд, но было поздно.
Читатель! Если у тебя есть дети и внуки, читай эту книгу как предостережение. И не думай, что судьба твоих детей сложится так же удачно, как моя.
Мне несказанно повезло: я остался жив, хотя, как и многие миллионы ни в чем не повинных людей, был обречен на смерть. Я остался жив и обязан рассказать об этом. Вот почему я пишу о том, что помню, что знаю.
Дело моего отца
Количество мелких «в масштабе великих преобразований» несправедливостей множилось, к ним привыкали, к ним относились как к жертвоприношениям Минотавру. Тридцать седьмой знаменателен тем, что его жертвы в своем чудовищном большинстве не подходили ни к одной из групп, погибавших раньше, но шли вслед за ними и погибали вместе с ними.
Когда я думаю об этом, то чаще всего вспоминаю наркома внутренних дел Узбекистана Загвоздина. Звали его, кажется, Николай Алексеевич, был он комиссаром госбезопасности какого-то ранга, а раньше, как мне говорили, матросом.
Летом тридцать седьмого он часто бывал у нас дома и на даче. Иногда они долго вдвоем с отцом играли на бильярде и оба были одинаково мрачными. Не помню я никакой враждебности между тем, кто ждал ареста, и тем, кто ждал, когда ему дадут приказ об аресте.
Загвоздин погиб.
Помню, как он мрачнел и мрачнел в то лето. Не знаю, есть ли у него дети, есть ли внуки. Как пережили они то время, что они думают про это? А лето тридцать седьмого года в Ташкенте было страшным.
Спешно уехал в Москву искать правду снятый с работы председатель Совнаркома Узбекистана Файзулла Ходжаев. На место Ходжаева был назначен новый председатель Совета народных комиссаров Абдулла Каримов. (Я уже упоминал о нем. После ареста он выбросился из окна.) Он принадлежал к породе черных узбеков, был очень смуглый, крепкий, уверенный в себе человек. Абдулла Каримов был другом моего отца. В газетах появились статьи о новом председателе Совнаркома, его большой портрет, а через две-три недели после этого Каримова арестовали. Был арестован и давний друг отца Акбар Исламов, рабочий-наборщик в 1917 году, потом активный коммунист, человек по тем временам весьма образованный и до того красивый и обаятельный, что, учась в Москве, увлек красавицу грузинку, женился на ней и родил сына Темура.
Хороший у него сын. Как говорят, это единственный из узбеков, кто так хорошо знает грузинский язык и обычаи. Темур живет в Тбилиси, по-русски говорит с красивым грузинским акцентом и поднимает тосты за то, чтобы наши отцы на том свете дружили так же, как они дружили на этом.
Вместе с А. Каримовым и А. Исламовым почти одновременно арестовали еще двух членов ЦК Узбекистана. Отец позвонил Сталину.
Знаком его близости к Сталину всегда было то, что отца беспрепятственно соединяли с ним. Отец позвонил Сталину и сказал, что он не понимает действий НКВД, ибо Абдулла Каримов – человек вполне проверенный, безупречный и не может быть замешан ни в каких контрреволюционных делах. Не знаю, говорил ли отец о других, но о Каримове – точно. Я не знаю, что отвечал ему Сталин, знаю зато, что после этого разговора, кажется, в июле 1937 года или в августе, отца со Сталиным больше не соединяли.
Отец знал, что это значит, и не сомневался, что теперь и самого его арестуют.
Где-то в августе учительница музыки пожаловалась отцу, что я ленив и непослушен. Я действительно был ленив и непослушен. Отец позвал меня к себе в кабинет и долго с какой-то тревогой втолковывал, что я должен учиться, что я должен научиться работать, что я должен приготовиться к трудной самостоятельной жизни, ведь мало ли что может случиться.
– Ну что может случиться? – спросил я у папы.
– Мало ли что, – сказал отец. – Ну, а вдруг я помру.
– Мама будет, – ответил я. У меня выработался иммунитет к воспитательным разговорам.
– Ну, а если мама помрет?
Предположение показалось мне невероятным, казалось абстрактной задачей, книги про сирот я читал, и сказал:
– Тогда я буду вещи продавать.
Отец махнул рукой.
В конце августа он сказал моей няне:
– Лиза, соберите Рыжкины учебники и одежду. Он будет жить у дедушки в Москве.
Я страшно обрадовался. Дедушка меня баловал, а отец держал в строгости. Я и не задумался тогда, почему это отец отправляет меня из Ташкента в Москву. В этом не было резона, но я и не искал его. Думал, что мне повезло.
Мы ехали нашим салон-вагоном. Вместе с нами ехали несколько партийных работников из ЦК Узбекистана – кто на курорт, кто просто в Москву по делам. Ехала и секретарша отца – Лена. Мы с Леной играли в подкидного дурака, а отец со своими товарищами – в преферанс.
Однажды он послал меня в свое купе не то за карандашом, не то за бумагой. На письменном столе я увидел ужасную картину: флакон с одеколоном упал, притертая пробка выпала, одеколон растекся по столу и залил удостоверение члена ЦК ВКП(б). Отец очень дорожил и гордился этим удостоверением, а тут я увидел, что буковки на нем расплылись, чернила затекли и фотокарточка намокла. В страхе я прибежал к отцу. Я боялся, что он подумает, что это я опрокинул флакон. Отец только махнул рукой:
– А, пусть…
Странно было и в Москве. Отец никогда не баловал меня, а тут вдруг проявлял ко мне особую нежность.
– Лена, – сказал он, – вот вам деньги, походите по магазинам и купите Рыжке игрушек. Какие он захочет, такие и купите.
Мы ходили с Леной по магазинам. Были в ЦУМе, еще где-то. Там была масса игрушек. Мне нравились многие. Но я не решался попросить их. Я боялся, что отец скажет, как говорил часто: «Ну и барчук! Просто безобразие».
Особенно мне приглянулся гоночный заводной автомобиль с рулем, поворачивающим колеса. Он был цвета кофе с молоком, у него были резиновые шины, настоящее ветровое стекло и черное сиденье, похожее на кожаное. Как сейчас помню, автомобиль этот стоил тридцать рублей. Я не решился сказать Лене, чтобы она его мне купила.
Мы долго ходили по магазинам и вернулись в «Метрополь» к вечеру От шума и массы впечатлений у меня началась сильная головная боль, я страдал тогда мигренями.
Этот номер в «Метрополе» я вспоминаю часто. Это были три комнаты и холл. Кабинет выходил окнами на бензоколонку. Угловой с «фонарем». Отец заказал обед в номер. Он непривычно суетился, спрашивал меня, что я хочу есть. (Меня никогда не спрашивали, чего я хочу, считалось необходимым приучать меня есть все то, что едят другие. Только так.)
– Чего ты еще хочешь? – спрашивал отец. – Ну, говори, говори, чего ты еще хочешь?
И я решился сказать, что я хочу еще лимонную воду. Я имел в виду лимонад, который в Ташкенте почему-то назывался лимонной водой.
– А мороженое? Хочешь мороженое?
– Хочу, – сказал я.
– Какое ты хочешь мороженое? – Он назвал мне по меню несколько сортов, о которых я и представления не имел. – Хочешь шоколадное с орехами?
Лимонная вода превзошла все мои ожидания. Отец не мог догадаться, что я просил лимонад. Подали графин лимонного сока с кусками льда. Подали мороженое с миндалем.
А у меня все сильнее болела голова. Отец увел меня в угловую комнату, как раз в ту самую, где фонарь, посадил к себе на колени, стал целовать меня и плакать.
Был вечер, света он не зажигал, темная мебель, черный диван. Отец плакал и целовал меня, а у меня дико, нестерпимо болела голова.
– Рыжка, – говорил он, – что бы ни случилось со мной, помни, что я всегда был честным человеком. Я всегда был честным коммунистом. Ленинцем. Рыжка, – говорил он мне, – я хочу подарить тебе что-нибудь на память, потому что, наверно, мы больше с тобой не увидимся.
Сначала он хотел подарить мне свои очень плоские вороненые карманные часы, а потом подарил перочинный ножик о четырнадцати лезвиях. Этот нож у меня украли, когда я был учеником ремесленного училища.
С номером в «Метрополе» связано еще одно воспоминание. Отец разговаривал с кем-то по телефону. Телефон был старомодный с тонкими рычажками, на которых лежала трубка. Отец разговаривал, сердился, что-то доказывал, нервничал, а потом с маху ударил трубкой по рычагам. Никелированные рычаги разошлись в разные стороны. Человека, с которым отец разговаривал, он называл: Николай Иванович. Видимо, это был Николай Иванович Ежов, потому что Николай Иванович Бухарин уже был арестован.
В той угловой комнате отец разговаривал со мной долго. А у меня все сильнее болела голова, и я никак не понимал того, что говорил мне отец. Он просил меня не верить тому, что будут о нем говорить и писать, просил меня слушаться дедушку и хорошо учиться, научиться работать, потому что я очень ленив, и это ужасно. Сейчас, вспоминая все это, я с болью думаю, сколько горя я причинял своему отцу тем, что, расставаясь со мной, он не был уверен во мне, не знал, получится ли из меня человек.
…Мою дочь зовут Анной. Она А. Икрамова. В ее комнате на видном месте – фотография памятника Акмалю Икрамову. Деду.
Она – московская девочка, теперь уже студентка. И в хорошей школе училась, в прекрасной английской школе. Это близко от нашего дома, а в эту школу не ленятся возить детей издалека. Директор – замечательный педагог, он до сих пор любит и помнит нашу дочь, всегда спрашивает про нее, зовет Анютой.
Сейчас в этой школе переполох. Говорят, что в ней будет учиться американка, которая совсем не знает русского языка, дочка Светланы Иосифовны, внучка Сталина. По таким знакомым для меня коридорам дочкиной школы будет ходить девочка-американка с русским именем Ольга. В этом же буфете будет на переменах жевать пирожки и бутерброды.
Вот ведь какая выходит история! Две внучки, почти ровесницы, обе – в джинсах и кроссовках… У одной в комнате фотография памятника – человек с раскинутыми добрыми руками и надпись на цоколе – Акмаль Икрамов. А у другой…
У нее может быть огромная коллекция фотографий памятников, стоявших на всех углах и во всех скверах всех городов нашей страны и во многих других местах.
Сегодня день рождения Олиного деда, ему сто пять лет, и мне сказали, что Олю ее мама увозит в Грузию. Значит, будет она учиться в другой школе. Но и в той школе сойдутся судьбы совсем разные, из которых сложится завтрашний день страны.
Моя дочь гордится своим дедом. Интересно, будет ли Оля гордиться своим? Как долго она будет гордиться?
Это важно, это очень важно, от этого зависит, чтобы обе девочки и все остальные дети выросли добрыми и справедливыми, чтобы никто не покушался на их счастье.
Строки про приезд Светланы с дочерью, про школу № 45 я писал действительно 21 декабря 1984 года. Переделывать в прошедшее время не могу.
Слышал, будто Светлана, вновь оказавшись на Западе, не собирается писать книгу об этом своем втором пришествии, что дочка каждый день вела дневник и, возможно, будет его публиковать. Интересно, что увидела и поняла девочка-подросток в Москве и в Грузии? Не досужий интерес, хотя, как сказано в удивительном и загадочном «последнем слове» Н. И. Бухарина, все это – плюсквамперфектум, давно прошедшее.
(А вдруг – нет?)
Только теперь я понимаю, что подарки, которые мы не купили тогда, в сентябре тридцать седьмого, предназначались к моему дню рождения. Десятого сентября мне исполнялось десять лет. Кажется, вечером того дня мы провожали отца из Москвы в Ташкент. По дороге остановились возле здания на площади Дзержинского, отец зашел в боковой подъезд, вышел оттуда скоро, и в молчании мы доехали до вокзала.
Люди, провожавшие отца, были хмурыми и молчаливыми. Его вагон был не в самом хвосте состава. К нему прицепили еще один салон-вагон. Потом я узнал, что в нем ехал Андрей Андреевич Андреев. Узнал и то, что вез он с собой письмо, датированное 10 сентября 1937 года.
«Пленум ЦК КП(б) Узбекистана.
Ознакомившись: а) с показаниями арестованных Бухарина, Ф. Ходжаева, Разумова, Румянцева, Полонского, Ходжанова, Антипова, Рыскулова
б) протоколами очной ставки т. Икрамова с Бухариным, Ф. Ходжаевым, Антиповым, Разумовым, Румянцевым и
в) заявлением т. Икрамова, ЦК ВКП(б) установил, что
1) т. Икрамов не только проявил политическую слепоту и близорукость в отношении буржуазных националистов врагов узбекского народа Ф Ходжаева, Ходжанова, Балтабаева, Таджиева, Каримова и др., но иногда даже покровительствовал им.
2) у т. Икрамова, по-видимому, были связи с руководителями троцкистско-правых групп в Москве (Бухарин, Антипов и др.).
ЦК ВКП(б) постановляет:
1) Предложить пленуму ЦК КП(б) Узбекистана обсудить вопрос тов. Икрамова и сообщить свое мнение ЦК ВКП(б).
2) Командировать члена Политбюро ЦК ВКП(б) т. Андреева А. А. для разъяснения вопросов, связанных с настоящим письмом.
И. Сталин, В. Молотов».
Поезд тронулся, в руках у меня остался последний пода рок отца – зеленый свитер-безрукавка. Потом из него сшили шарфик, который передали мне в тюрьму, чтобы я не простудился, когда отправят на Север.
1965–1984—1988
Москва
Публикация и подготовка текста
О. Сидельниковой.
На первом форзаце – Акмаль Икрамов (во 2-м ряду четвертый слева) среди делегатов XIV съезда ВКП(б), Москва, декабрь 1925 г.
На обороте первого форзаца – фотография Камила Икрамова, 1979 г. На втором форзаце – Акмаль Икрамов в президиуме совещания трудовых колхозников Узбекистана, Казахстана и Каракалпакии, 1936 г.
На обороте второго форзаца – единственная фотография Камила Икрамова с матерью Е. Л. Зелькиной, 1932 г.