Текст книги "Дело моего отца (Роман-хроника)"
Автор книги: Камил Икрамов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 22 страниц)
Ввиду вышеизложенного я полагал бы вполне достаточным, вменив всем привлеченным к настоящему делу лицам в наказание их, предварительное содержание под стражей, выслать Кариева, как центральную фигуру, агитаторски действующую на других, на жительство под гласный надзор полиции на трехгодичный срок в одну из центральных губерний северного района Империи.
Об изложенном, с приложением переписки, имею честь представить на благоусмотрение Вашего Высокопревосходительства.
ПРИЛОЖЕНИЕ: Переписка в одном томе, и в ней пакет с вещественными доказательствами.
Начальник Отделения».
Опять позволю себе дорисовать второстепенные детали.
Леонид Антонович Квицинский прочитал написанное и (вполне возможно) вздохнул. Долго, нудно. Хотя и неубедительно, но внушает уважение обстоятельностью. Еще он знал, что длинные бумаги начальство не читает, а если и читает, то наискось: а если не наискось, то все равно без возражений по существу.
Длинный, бледный, с узкими бедрами и узкими плечами, но с животиком, который неприятно, наподобие небольшого пушечного ядра или арбуза недомерка, выкатывался под мундир, Квицинский встал и звякнул колокольчиком.
– Экипаж.
Стояла жара, которая в августе наступает по явной несправедливости. Казалось бы, хватит, довольно, будет ужо!
Квицинский вышел на крыльцо. Фаэтон со сверкающими лаком крыльями, тройка серых в яблоках коней, кучер в полной полицейской форме с «селедкой» на боку.
Англичане придумали пробковые шлемы, вся колониальная администрация ходит в них. Какая термоизоляция, как легко и гигиенично, размышлял Леонид Антонович, не торопясь спускаться по тем пяти ступеням, которые отделяли здание Туркестанского охранного отделения от земли Туркестана. Вот кабы нам разрешили ввести для здешних мест пробковые шлемы. Не разрешат. Разве у нас чего-нибудь путного от начальства дождешься? Пробковый шлем – ишь, чего захотел! А жалованье? А почет? В Индии – вице-король, а у нас – главный начальник края. Разница!
По обшлагу белого мундира начальника отделения полз клоп. Обыкновенный клоп. Не лесной, не древесный, а самый обыкновенный клоп, какие часто выползали на страницы секретных и совершенно секретных бумаг Охранного отделения. Если клопов давили, то на листах, принадлежащих вечности, оставался вечный же и след. И запах.
Леонид Антонович щелчком полированного ногтя сбил клопа и сбежал к фаэтону.
Он слышал, будто клопы живут по триста лет Интересно было представить, что увидит этот клоп, если он, Леонид Антонович, не убил его своим щелчком? Россия через триста лет, шестьсот лет царствования Романовых… Формы бесспорно изменятся, но Россия останется, ибо шестьсот лет в истории не срок. Взять хоть ту же Византию, империя огромная, катаклизмов внутри множество заговоры, перевороты, интриги, террор даже, если современным языком говорить, однако Византия простояла на стыке двух миров свои восемь веков, простояла, выстояла и стояла бы поныне, кабы Запад не предал ее Востоку.
Леонид Антонович весьма осторожно относился к Столыпину. Реформы – хорошо, но нельзя спешить. Прежде твердой рукой надо обуздать, утихомирить смутьянов и… Тут даже в мыслях Квицинский останавливался, ибо слово «жид» всегда внутренне сотрясало его. Он был готов поручиться, что в его весьма приличном шляхетском роду не было ни грана семитской крови, юдофобами были и отец и дед, но в корпусе, в Нижегородском графа Аракчеева кадетском корпусе кличка у Квицинского была «жид».
Фаэтон на дутых шинах вез Леонида Антоновича по жарким и пыльным улицам Ташкента. Тополя тоже были пыльные, листва серая, трава у арыков серая, стекла витрин мутные, афиши на круглых тумбах блеклые, выгоревшие какими-то пятнами. На одной из афиш значилось: «Всемирно известный дрессировщик Стенфорд и его доги». Щеголеватый молодой брюнет в белом чесучовом костюме и пробковом шлеме стоял возле здания Русско-Азиатского банка Армянин или еврей? Жилистый человек в пенсне и с кадыком, видным даже за сто шагов, хотел перебежать дорогу, замер на тротуаре, потом узнал Квицинского и сразу отвернулся. Это был учитель гимназии, высланный в Туркестан в девятьсот четвертом и теперь уже два года состоящий секретным агентом. Почему он отвернулся? Леонид Антонович любил ста вить перед собой вопросы, особенно из сферы психологии.
Жара душила, и начальник брезгливо вспомнил, что в городской тюрьме, как показывали жалобы и прошения, условия антисанитарные. Были случаи кишечных заболеваний и даже тиф. Сам он дальше канцелярии не заглядывал, не его ведомство, а эти пять мулл, естественно, писать прошения зареклись… Впрочем, что им надо: воды для омовения, коврик для молитвы?
По улице шли двое мальчишек с пустыми молочными ведрами на коромыслах. Узбечата были веселые, глаза наглые. Распродали молоко и идут себе. Квицинского по утрам часто будили их ни на что не похожие крики: «Кисля-пресный малякё!» И стоило Леониду Антоновичу вспомнить это, как из улочки справа, из-под карагача, раздался истошный и нескончаемый вопль:
– Кра-а-а-а-у-у-у-сын!
Азиат торговал керосином. Боже, до чего дикий народ!
Из тюрьмы Леониду Антоновичу предстояло ехать в резиденцию генерал-губернатора, предстоял обед в честь прибывшего в Ташкент барона Фредерикса, особы весьма приближенной к государю.
России нужна крепкая, железная рука… Ежовые рукавицы ей нужны… Интересно, сколько на самом деле живет клоп?
Квицинский просил моему двоюродному деду три года ссылки без суда. Поскромничал.
«Канцелярия Туркестанского генерал-губернатора отделение 1-ое.
Секретно.
Начальнику Туркестанского Охранного отделения.
Вследствие представления и на основании п. I ст. 15 Туркестанского Положения Главный Начальник края разрешает выслать туземца Абду-Вахид Кары Абду-Рауф Кариева в Тульскую губернию сроком на пять лет.
Об этом Канцелярия уведомляет для сведения, присовокупляя, что о высылке Кариева сообщено Военному губернатору Сыр-Дарьинской области.
Зав. Канцелярией полковник подпись неразборчива».
Это в августе 1909 года. День на листе срезан, а номер есть – 1367.
Год 22-й. Реконструкция по воспоминаниям
Автомобиль слишком жестко прыгал на булыжнике, и шофер-механик правительственного гаража, Август Петрович Репман, недовольно глянул на своего помощника. Перекачал шины, перестарался парень.
Должность помощника шофера ввели недавно, и не от хорошей жизни. Автомобили в гараже ЦК были старые, бензин низкого качества. Запальные свечи забивались… Куда справиться одному, если каждая деталь и каждый узел грозил отказать. Помощника Август Петрович искал не слишком долго, взял к себе пасынка Валентина. Валентин смышлен, деловит и аккуратен во всем. Только вот старательность его иногда была чрезмерной. Разве можно так перекачивать баллоны, да еще когда под колесами булыжник?
Август Петрович Репман редко возил Икрамова – нового секретаря ЦК. Его избрали недавно, заведовал он до этого учраспредом, занимался национальными кадрами, а потом, когда обсуждались задачи нэпа в Туркестане, выступил неожиданно обстоятельно, как экономист, и, хотя в Туркестане многие не понимали этой новой идеи В. И. Ленина, Икрамов на ленинскую точку зрения встал твердо.
Август Петрович Репман на пленуме не был, но на VI съезде Компартии Туркестана присутствовал как старый коммунист и речь Икрамова слушал с удовольствием.
Автомобиль трясло сильно, булыжник был круглый, ядреный, из мостовой выпирал неравномерно.
– Перекачал, – сказал Репман помощнику.
– Понял, – сказал Валентин, мотнув стриженой головой.
«Тальбот» – фирма уважаемая, Репман в довоенное время возил на такой же машине самого морского министра… Кто знает, сколько бы он возил министра, может, и в императорский гараж попал бы, если бы в самый канун революции, в декабре шестнадцатого, не обнаружили у него в машине под сиденьем, предназначенным для министра, целой пачки большевистских брошюрок, которые Август Петрович захватил с собой из Гельсингфорса.
Возле мечети Шейхантаур Икрамов сказал:
– Здесь, пожалуйста, влево, Август Петрович. Проедем?
Проехать-то проедем, про себя сказал Репман, а вот как выезжать будем? Пятиться придется.
Так и получилось. Икрамов вышел возле обычного азиатского дома и вскоре вернулся, сопровождая старика в огромной белой чалме.
Старик усмехался в седую бороду, Икрамов тоже улыбался, но одними глазами.
– Валентин, – сказал Август Петрович.
Помощник выскочил с заводной ручкой, на мгновение скрылся за капотом и радиатором, а потом стал крутить ручку так неистово, что Август Петрович тоже улыбнулся. Круглая голова Валентина то появлялась, то исчезала, пока мотор не заработал.
– В Наркомюст, Август Петрович, пожалуйста.
Детишки высыпали со всех дворов, переулков, тупичков, но к машине подходить боялись, жались возле дувалов, глазели жадно, следили за каждым движением шофера.
Август Петрович включил заднюю скорость и нажал резиновую грушу клаксона: па-а-ак!
Пятились они долго, и седоки молчали. Когда выехали на нормальную дорогу, Икрамов что-то по-своему сказал мулле. Август Петрович языка не знал, но понял, что секретарь ЦК называет муллу учителем. А вообще-то прислушиваться он не хотел.
Мы от всей души благодарим, домла, за помощь. Конечно, Советская власть на данном этапе должна бороться с религией, но ведь это временно, пока религия воюет с нами, стреляет в нас из винтовок и режет нас ножами.
– Я много раз говорил, Акмальджан, что религиозный человек не должен выступать против власти. Как все несчастья в мире, любая власть послана нам всевышним. Власть как холера, как чума Все равно – какая власть. Ваша, царская, эмирская или ханская. При хане в Хиве для ислама было еще хуже И при эмире Алимхане только мракобесы и невежды считались людьми религиозными. Религия должна быть отдельно от власти Бог в душе, царь в мире.
Секретарь ЦК слушал муллу серьезно. Не перебивал.
– Я всегда, продолжал тот, не считал себя вправе поправлять правительство, я только просил… Видишь, что получалось.
– Видите ли, домла, говорил секретарь. – Надо, чтобы вы стали членом коллегии Наркомюста, чтобы переход от суда шариатского к суду народному не воспринимался в качестве насилия.
У киргизов в степях еще при царе народных судей ввели Что толку?
– Это была фикция, обман. Мы же хотим настоящий, справедливый суд. Разве шариатские судьи судили по справедливости? Вы же знаете, домла…
«Тальбот» подкатил к белому зданию с колоннами и часовыми у входа.
– Вас ждать, товарищ Икрамов? – спросил шофер.
– Меня не надо, я на трамвае доеду, а вот старика этого надо потом обязательно доставить домой. Необходимо оказать ему уважение, которое будет заметно всем. Отвезите его, если это не очень трудно, Август Петрович.
Наркомюст республики занимал три комнаты в здании, где помещалось еще с десяток наркоматов и комитетов, но все учреждения работали сейчас во дворе под навесами, потому что в доме морили клопов и начинался ремонт. Сквозь задраенные окна из дома во двор несло серой, которую жгли внутри на противнях.
Члены коллегии Наркомюста все сплошь были людьми молодыми, старшему из них было двадцать восемь. Они встали, увидев гостей. Но не из-за секретаря ЦК встали, а из-за старика в чалме. И поздоровались с ним с первым.
Икрамов сел за письменный стол сбоку, колени остро уперлись в дерево, и он встал.
– Товарищи! Мулла Абдувахид Кариев, бывший член Государственной думы. При царе преследовался за связь с левыми партиями, был закован в кандалы, некоторое время сидел в этом самом доме, потом был сослан и вернулся под надзор полиции. В годы революции мы опирались на его порядочность в борьбе против улемистов. Домла дал мне предварительное согласие войти в коллегию Наркомюста.
– Акмаль, – перебил его мулла.
– Я сказал предварительное, я не сказал окончательное согласие. Думаю, что товарищи постараются вас уговорить, домла. Кто им поможет разобраться? Кто, если не вы, домла?
Продолжение этого эпизода изложу в документах. Сын Абдувахида Кариева пишет:
«В 1925 году в Мекке проходил Всемирный мусульманский конгресс, где решался вопрос об избрании халифа. На этот конгресс Советское правительство послало в качестве представителя от Туркестана Абдувахида-коры. Я провожал его из Москвы. Советское правительство поручило ему не голосовать за халифа. Он выполнил это поручение.
Абдувахид-коры был очень религиозным человеком, в то же время стремился к светским наукам, придерживался прогрессивных взглядов. После Февральской революции он отдал меня в Николаевскую гимназию, а потом отправил моих старших и младших братьев в советскую школу. Он боролся против организаций реакционного духовенства „Улемо“ и „Фукахо“, опираясь на „Шурои исламия“ и джадидов.
В 1937 году Абдувахид-коры Кариев был репрессирован и через 3–4 месяца умер в Ташкентской тюрьме в возрасте 82-х лет».
Пасынок Августа Петровича Репмана – Валентин Августович Яксон. Вы, читатель, о нем уже слышали. Он пишет, что отчим умер во время блокады в Ленинграде от голода 15 января 1943 года, там же в марте сорок третьего скончалась его мать. Сам Валентин Августович получил высшее инженерное образование, работал на стройках Камчатки, в Баку, в Челябинске, Волхове, Березниках, выходя на пенсию, выбрал для жительства Доброполье.
«Мы с женой всегда будем рады Вашему приезду к нам. У нас свой автомобиль „ВАЗ-2103“, буду весьма рад познакомиться с Вами, вспомнить, как я когда-то возил Вашего отца и воскресить светлую память о нем.
Как ехать к нам?
С Курского вокзала примерно в 18 часов, фирменный поезд „Донбасс“ до Донецка, прибывает он на следующий день утром. Ввиду того, что я зимой на автомобиле не катаюсь, нужно Вам троллейбусом с вокзала доехать до автовокзала „Северный“. Автобус отвезет Вас в город Доброполье. С автовокзала две остановки троллейбусом, шахты РКК, остановка „Баня“, и наш девятиэтажный дом. Весной и летом встречу Вас на автомобиле в Донецке. Просьба предварительно позвонить по телефону…»
Дастархан
Февральский день в городе Кашине был поразительно красив. Это не ностальгическое восприятие последнего дня на свободе, это факт.
Мороз и яркое в конце зимы солнце. Высокий берег Кашинки, церковь Фрола и Лавра на горе и знаменитый собор Анны Кашинской под голубым небом. А плакучие ивы в инее таком сильном, что каждая опущенная к реке ветвь как хрустальная и в руку толщиной. Нет, не могу я описать это красивое, ясное, очень русское утро, не знаю, как в тысячный раз писать о том, что снег слепяще голубой и белый, что он скрипит под моими сапогами – вытяжками, что мне тепло в моем полубушлате с воротником, добытым в лагере в последнюю неделю перед «свободной».
Я был совершенно счастлив в то утро и, чтобы еще раз убедить читателя, что то утро не задним числом так ярко окрашено, свидетельствую: в моей жизни было много дней и ночей, когда я бывал совершенно счастливым человеком. Таких дней было много, а забирали меня только дважды. Это было во второй раз, в 1951 году.
Так вот я был счастлив. Я бежал через речку в свою медицинскую школу, где ребят вообще-то было мало, а я был, вернее, чувствовал себя едва ли не самым заметным из них.
Накануне художественная самодеятельность нашей школы по просьбе публики повторяла в городском Доме куль туры концерт из произведений Пушкина. Я был художественным руководителем этой самодеятельности, а еще я вел концерт, читал стихи и во втором отделении исполнял роль старого цыгана в «Цыганах», которые сам поставил.
Хорошо помню, как, сбегая с берега на лед и вновь легко поднимаясь на крутой берег к школе, я думал о том, что на третьем пушкинском концерте надо будет показать сцену в корчме из «Бориса Годунова».
Привлекало меня в этой сцене поразительное, только тогда открывшееся мне качество. Тогда я, видимо, формулировал это иначе, но смысл, как сказали бы теперь, в том, что все персонажи этой короткой сцены пребывают не в своих социальных ролях. Их внешнее «легальное» положение вовсе не соответствует внутренней цели и даже противоречит ей. Может быть, это в жизни вообще так? Или только в России? У Шекспира? Нет, у Шекспира иначе. Сцена в корчме это Россия вчера и завтра.
Я повторял про себя любимые реплики этой сцены.
Да, вчера был успех. Сняв грим, я спустился в буфет взял две кружки пива, протиснулся с ними в угол, где стояли пустые ящики и бочки. За мной следом со своими двумя кружками пролез к бочке низкорослый и мрачный младший лейтенант. Лейтенант кивнул мне, как знакомому, и я до сих пор не могу сказать, знал ли он о том, что завтра нам встречаться. (А вокруг люди обсуждали наш концерт Господи! Ведь никто теперь не поверит, что так было. Какой клуб? Какая самодеятельность? Обсуждали? Теперь никаких таких дел. Теперь телевизор.)
А в нашей фельдшерско-акушерской школе вчерашний концерт обсуждался и в классах, и в учительской И я не уди вился, когда меня с урока химии попросили к телефону. Ученика с урока к телефону? Но ведь я не просто ученик, я в некотором роде знаменитость.
В учительской меня ждали двое: один из них – тот, с которым мы на одну бочку кружки ставили, другой – рослый, бравый, как из ансамбля красноармейской песни и пляски.
– Вы извините, что мы вас оторвали от урока, но надо бы подъехать к дому, где вы живете. Через час будем обратно.
– Портфель брать?
Обязательно.
Я все понял. Когда говорю это слово, то именно «все» и подразумеваю.
Я знал, но еще час назад не хотел думать о том, что постепенно подбирают всех, кого выпустили из лагерей по окончании срока. Поживет человек год-два на свободе где-нибудь вдалеке от столиц, а его опять возьмут, а что сделают – неизвестно. Сгинет, и все. Уже исчезали так кое-кто. Мой солагерник Константин Павлович Ротов, например. Но Ротов – знаменитый карикатурист, а после лагеря слишком близко к Москве потянулся. А меня-то, меня-то за что было брать? Сын за отца не отвечает.
Если это повторять очень часто, то можно себя убедить в чем-то. Один раз ведь отсидел за отца, неужто второй раз возьмут? Ведь сын за отца не отвечает. Все-таки.
Нет, я сразу понял, что хотя сын за отца не отвечает, но меня сейчас взяли, что это уже навсегда, что второй раз я не переживу ни следствия, ни тюряги, ни каторги. Второй раз не пережить. Навсегда берут меня парни. Никаких к ним претензий. Ни тогда, ни сейчас. Перечитываю написанное, вспоминаю, и вдруг приходит мысль: а может, грустный младший лейтенант с каким-то крамольным умыслом ко мне с пивом протиснулся. Может, хотел предупредить, остеречь, намекнуть, чтобы я исчез куда-то. И не поручусь я, что тот младший лейтенант ничего не говорил мне. Только разве понял бы я в эйфории, в детском своем упоении от сценического успеха. А фамилии запомнились. Маленький – Битилев, а большой – Майоров.
За окном учительской я увидел голубые санки, в которые был запряжен лоснящийся под солнцем вороной жеребец. Я пошел в раздевалку, надел свой полубушлат, вывезенный из лагеря, поднялся на второй этаж за портфелем, и в этот момент раздался звонок с урока.
Из всех дверей выскочили девчата и ребята – участники моей самодеятельности.
– Ты куда?
– Надолго?
– Чего среди уроков?
И тут я сделал нечто, чего от себя не ожидал.
– Репетиция, ребята, будет обязательно. Ровно в пять! Чтобы все были! Весь состав драмкружка – «Цыганы», «Годунов», и пусть хор тоже соберется. Если я задержусь, то ждите. Час, два. Но я обязательно приду. Ждите!
«Зачем?» – спросите вы.
А затем, чтобы у моих артистов было время всем вместе обсудить мой арест, если им скажут прямо, или мое исчезновение, значение которого они поймут позже. Это будут мои поминки! Как хорошо, что я догадался их устроить! Небезвестно уйду с этого света.
Мы сели в голубые санки. Сияло небо, снег скрипел под полозьями, и летел снежный пух из-под копыт вороного. А плакучие ивы над рекой были как в опере. А мы сидели в санках – трое молодых людей, и один из нас вдруг запел песню про тачанку-ростовчанку, все четыре колеса. Это пел я.
В тот день ко мне привязывались разные песни и песенки. Во время обыска в доме у бабы Дуни я стоял у окна и пел про городской сад, где играет духовой оркестр; позже, когда сидел в предварилке, – про солдат, которые идут стороной незнакомой. Не знаю, почему я пел. Почему мне это было надо? Парадоксальная реакция?
А не парадокс, что баба Дуня потом рассказывала, что квартиранта ее посадили, чтобы не распространял рак. «Он уколы делал вроде для аборта, а на самом деле от этого рак». («Уколы для аборта» я тоже никогда не делал, и бабка это знала.)
Ни в чем не виню бабу Дуню, хорошая была старуха, добрая, справедливая, правда, дикая совсем.
Летом того же года я ехал этапом из Калинина через московскую, рузаевскую, куйбышевскую и ташкентскую пересылки в Джамбульскую область, где, как мне объяснили авторитетно, я буду пребывать до конца своих дней, если кто-то не решит загнать меня еще дальше. «Ведь, по идее, вы не должны быть так близко от Узбекистана».
…Ташкентская пересылка пятьдесят первого года, наглухо закрытые бараки, где, видимо, битком набито. Зной, бьющий по крышам этих бараков, пустые аллеи, клумбы вровень с крышами бараков, розы и хризантемы размером в чайник, гладиолусы, ирисы, астры, опять розы, розы, розы.
Нас, транзитников, в барак не загнали. Мы сидели под огромным карагачем, в тени. Кто-то сказал, что часам к семи поведут на вокзал к поезду Джелалабад – Фрунзе, там идет вагонзак, столыпинский, как его называли очень долго после того, как самого Столыпина не только убили, но и забыли.
Я почти не помню товарищей по этому этапу. Они менялись часто. Распихивали нас по разным камерам, по разным купе (не знаю, как назвать эти камеры в вагоне). Врезалось только, что в том этапе люди часто теряли сознание. Лето было жаркое. Так, по дороге с Ташкентского вокзала потерял сознание здоровенный широкоплечий крымский татарин, получивший четвертак за побег с места поселения.
…Мы сидели под деревом в тени, еды нам не давали, чтобы не канителиться. А нам и не хотелось есть, очень уж противно воняло с кухни.
Мы сидели между белыми бараками у белой какой-то стены, и цветов было столько, сколько я не видел потом ни в ботаническом саду, ни на виллах Средиземного моря, ни в правительственных резиденциях. Цветов было так много, что меня все не оставляет мысль о тогдашнем начальнике пересылки. Кто он был? Сумасшедший? А может, он торговал цветами? Или это была показуха?
Часов, наверное, в шесть, когда жара еще полыхала, нас опять набили в «воронок», раскаленный снаружи и вонючий внутри. Мы долго ехали по каким-то ухабам, долго стояли где-то, опять тряслись, когда наконец дверь открылась, и мы стали вываливаться на землю. Земля запомнилась прохладной и влажной.
Как это она могла быть в Ташкенте в конце летнего дня – прохладной и влажной? Наверно, ее полили к вечеру из шланга.
Быстро, по-деловому нас построили, пересчитали и ввели во дворик, который одной калиткой выходил на привокзальную площадь, а другой – на левую часть перрона в той его части, где останавливается паровоз.
Рядами нас поставили на колени. В этом не было специального унижения достоинства. О человеческом достоинстве вообще никто и думать не думал. Просто есть разные теории предупреждения побегов, по одной из этих теорий считается, что в положении «на коленях» ноги сильно затекают, а на затекших ногах стартовый рывок совершить труднее.
Мы стояли на коленях и наслаждались вечерней прохладой. Я оказался в первом ряду перед проемом, выходившим на перрон. Калитку кто-то сорвал, она валялась в стороне, поэтому передо мной открывался самый заманчивый театр, театр воли, театр загадочных странствий – перрон большого вокзала.
Ходили какие-то люди, кто-то по делу, кто-то прогуливался в ожидании поезда. Кто-то из гулявших видел людей, стоявших на коленях в хитром дворике, одни вглядывались в нас краем глаза, замедляли шаг, другие испуганно отворачивались, спешили прочь. Не знаю, как бы поступил я, если б смотрел во дворик с перрона. Что было бы сильнее: любопытство, сочувствие или страх, инстинктивное желание отойти от пропасти?
А я стоял на коленях в первом ряду и далеко слева увидел в тупике салон-вагон, которым примерно дважды в год мы с отцом ездили в Москву. Ни в какое другое время я не оказывался в такой близи от отца. Он не уходил на работу, не уезжал в командировку… Пять суток в Москву и пять суток из Москвы он был рядом.
Он читал какие-то книги, просматривал какие-то бумаги, что-то писал. Иногда играл в преферанс или в шахматы. В вагоне нашем пустых купе не было, попутчиков отец набирал с удовольствием. Это были интересные люди из Ташкента и областей. Любил я и проводников этого вагона, один из них был поваром. В вагоне кормили вкуснее, чем дома, все пять дней жарили котлеты с картошкой. Дома мяса нам давали мало.
Салон-вагон цепляли в хвост поезда, и задняя его стена с большими зеркального стекла окнами, с креслами у этих окон была моим самым любимым местом.
Летели из-под вагона рельсы, мелькали шпалы и черная мазутная галька, а по краям насыпи за полосой отчуждения неслась и мелькала страна тридцатых годов, то голодная, разутая, раздетая, то едва утолившая голод и надевшая ватник. Станционный люд и пристанционная жизнь, наверное, один из самых верных показателей жизни всей страны.
Мне было, видимо, лет шесть, когда наш салон-вагон зимой шел по казахской земле.
Кажется, это была станция Казалинск. Вагон остановился против белого станционного здания, снег тонкой рваной простыней покрывал пути и степь вокруг, а возле поезда с воздетыми в мольбе руками стояли скелеты, живые скелеты с маленькими детскими скелетиками на руках.
Не хочу придумывать или додумывать, что сказал мой отец или хоть какое у него было лицо. Не помню отца в те минуты, вообще ничего не помню, кроме белой простыни несвежего снега и людей с черными лицами и черными руками, воздетыми не в протесте, а в мольбе о куске хлеба.
А в вагоне нашем, наверное, жарили котлеты с картошкой, наверное, на бараньем сале.
…Да, без сомнения я видел из калитки именно наш салон-вагон. Теперь он, судя по внешнему виду, был спущен в пользование другой номенклатуры, может быть, он принадлежал начальнику отделения дороги, политотделу, профсоюзу, комсомолу, но это был тот самый салон-вагон.
Между тем поезд, к которому нас привезли, все еще не подходил, ног под собой я вовсе не чувствовал, а глядел во все глаза на вольную жизнь и думал о сюжете собственной жизни. Без сожаления к себе, но с восхищением перед всемогуществом судьбы, той судьбы, которую тогда, я это точно помню, считал только сюжетом.
Если бы люди, гуляющие сейчас по перрону Ташкентского вокзала, знали, если б им рассказать, что худой арестант в ковбойке и очках, стоящий здесь в первом ряду, это сын человека, именем которого назывались в республике десятки колхозов, улиц, многие предприятия и школы, главный стадион республики и Дворец пионеров… Даже город был Акмальабад… Если бы они знали, что этот доходяга – очкарик в ковбойке, стоящий на коленях в ожидании команды, сын того человека и это его единственная вина, они бы кое-что поняли в жизни. «Какой сюжет! – с восторгом думал я. – Какой сюжет!»
Нет, я и не мечтал быть писателем, – я читал собственную жизнь как читатель со стороны.
Я ехал из тюрьмы в ссылку. Не на каторгу, не в лагерь, не в другую тюрьму. Я ехал в ссылку. Какое счастье – не в лагерь, а в ссылку!
Я читал свою жизнь со стороны и, может быть, думал: как ему повезло! Какой сюжет!
Мне вспомнилось все это особенно ярко и с тем же невольным восклицанием перед сложностью жизни, когда я ноябрьской ночью 1978 года прилетел в Ташкент на юбилей отца.
У трапа самолета стояла машина, какой-то незнакомый человек бросился ко мне.
– Вы товарищ Икрамов? Камил Акмалевич?
Я и не думал, что меня должны встречать, да еще у трапа.
Встречавший старался не подать виду, но явно огорчился, что вещи мои в общем багаже, а не в специальном, что их придется ждать, потом он извинился, что везет меня не в ту гостиницу, куда бы хотел. Там сейчас разместился руководитель Эфиопии товарищ Менгисту Хайле Мариам и сопровождающие его лица.
Что-то мешает мне хоть на пять минут подъехать к ташкентской пересылке, хоть снаружи поглядеть. Не посмотрел я и на тот проходной дворик, цел ли, починили ли калитку. Что-то мешает, боюсь, что ли?
Юбилей отца проходил в конференц-зале филиала музея В. И. Ленина. Люди стояли в проходах. В фойе развернули фотовыставку. Очень мало фотографий отца сохранилось… А может, и хранятся где-то до поры. Помню, например, такую: отец надевает на Сталина полосатый халат – традиционный подарок узбеков. Это съезд колхозников-ударников хлопкосеющих республик.
И вот опять я на родине, опять езжу по колхозам и совхозам, чтобы понять и попонятней написать для всех о нынешнем дне республики.
И опять, как годы и годы назад, идут по дорогам автобусы с зажженными среди бела дня фарами. Идут автобусы, поют в автобусах горожане. Десятки, сотни, тысячи автобусов, сотни тысяч студентов, школьников, рабочих и служащих…
Я писал статьи для газеты о том, что на нынешнем уровне техники ручной сбор хлопка долее терпеть нельзя. Нашел сравнение: попробуйте хлеб собирать руками. Не серпом, а именно руками, срывая колоски по одному. Студенты собирают по шестьдесят килограммов в день, школьники – по тридцать. Это в начале уборки, когда хлопка много, когда он сам дается в руки. А в декабре? В декабре с темна до темна, и пять килограммов считается нормальным сбором. Пять килограммов хлопка четвертого сорта по двести рублей за тонну. Это сколько же в день он зарабатывает? Рубль? А сколько стоит совхозу или колхозу пропитание этого горожанина за тот же день? Сколько государство платит ему стипендии или среднемесячного оклада, сколько стоит простой оборудования и какой ущерб будет нанесен государству этими нынешними недоучившимися студентами, когда они станут специалистами?
Экономика колхозов и совхозов, бригадный подряд и безнарядные звенья… Все это я записывал в блокнот, наговаривал на диктофон, силился не забыть.
Зачем я все это делаю? Разве нет у меня, москвича, других забот, других тем? Я кляну себя за потерянное время, и единственное объяснение всему этому одно: я – сын Акмаля Икрамова, а он отдал жизнь этой земле, этим людям. Многое из того, о чем он мечтал, сбылось, но другое получилось не совсем так, а кое-что, возможно, вовсе наоборот. Что ж, все на свете поправимо, все, кроме смерти.
Несколько дней добросовестной журналистской работы и – дастархан перед отъездом. Так положено. Угощение будет обильное, но я не пью, научился решительно уклоняться даже при самых трогательных тостах. Но отказаться от застолья невозможно.