Текст книги "Дело моего отца (Роман-хроника)"
Автор книги: Камил Икрамов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 22 страниц)
Между строк
В «легальном» варианте рукописи я, пользуясь собственным опытом, описал тюремную камеру, где содержались тогдашние заключенные, вагон, в который их посадили, и побег… Теперь я вычеркнул написанное и пишу между строк. Не бумагу экономлю, а легче так, проще и честнее. Вагоны для заключенных, вагонзаки, с давних пор и поныне называют столыпинскими, хотя конструкция их так изменилась, что побег из вагонзака я себе и представить не могу, даже не слышал о таком побеге в мое, так сказать, время. Только один был удачным. Шестнадцатилетний пацан Семенов работал с нами на станции Гжатск. Ломами, клиньями и кувалдами кололи мы битум, нагруженный в пульмановские вагоны кусками, но слипшийся в единую массу. Одни выбрасывали куски битума, другие носили его на площадку. Какая-то баба пересекала нашу запретную зону с возом длинных жердей, волочившихся по земле. В телегу была запряжена корова. Она вдруг встала, загородив конвоиру обзор, тот стал помогать бабе, стегал корову, но она не хотела идти.
И тут мы увидели, что один из нас рванул к железнодорожной насыпи. Он бежал босиком, а тяжелые чуни, сшитые из автомобильных покрышек, держал в руках за веревочки, которыми чуни привязывают к ногам. Удивительное это было зрелище. Остановившись почему-то у самой линии железной дороги, Семенов раскрутил чуни над головой и швырнул их, как камень из пращи. Может, конвоир сам его увидел, но боюсь, что это мы выдали его своими невольными взглядами.
Конвоир выстрелил, как положено, без предупреждения. Семенов перебежал путь и скрылся за насыпью, и тут же загромыхал длинный железнодорожный состав.
Семенова не поймали. Пойманных даже далеко от лагеря обязательно привозили к месту побега убитыми, кидали возле вахты на обозрение в воспитательных целях. Семенова не привезли, а от ребят я узнал, что о побеге он мечтал давно. У него была больная одинокая мать, он боялся, что без него она умрет с голоду. И в лагерь он попал из-за матери, украл несколько килограммов зерна. Ради нее.
Все другие побеги кончались трагически. В подавляющем большинстве случаев они не были запрограммированы на успех, чаще это было крайним выражением отчаяния, родом самоубийства.
Сколько бы лично или по телевизору не видел я известного пародиста Александра Иванова, я не могу не помянуть про себя человека, поразительно на него похожего лицом, такого же высокого и только куда более тощего. Фамилия его была, кажется, Сундуков. Во всяком случае, кличка была Сундучок. Он был во взрослой бригаде, не знаю, за что сидел и откуда родом. Он «доходил» быстро, помню его у кухни в надежде на добавку, помню на разводе. Однажды их бригаду вывели на какие-то земляные работы, Сундучок вдруг бросил лопату и, как лунатик, пошел за ту невидимую черту, за которой «конвой стреляет без предупреждения». Его, как рассказывают, конвоир окликнул: очень уж Сундучок медленно шел. Его окликнули, а он шел, медленно переставляя свои неимоверно длинные и тонкие ноги.
Конвоир выстрелил в голову и снес ему полчерепа. Это тоже было возле Гжатска, там еще недавно прошла война, и наши вохровцы почему-то любили стрелять разрывными.
Это было, видимо, в начале апреля, еще до удачного побега Семенова, и длинное тело Сундучка лежало возле вахты три дня. Мы на это назидание старались не смотреть, но я запомнил его открытые небу глаза.
А еще раньше, когда в низинах было много снега, значит, думаю, в марте, наша и еще две бригады малолеток работали на трассе, на той дороге Москва – Минск, по которой ездят так много наших и зарубежных туристов. Главная магистраль на Запад.
Мы подсыпали гравий на обочины и углубляли кюветы. И вот, когда нас перегоняли дальше, начальник конвоя увидел чей-то брошенный рваный бушлат.
– Чей бушлат?
Эх, никто не догадался взять его! Нас тут же стали пересчитывать. Одного не хватало. Оказалось, что исчез Руня. Он был из другой бригады, и фамилию его я не знаю, только кличку.
Кажется, и мы, и конвой вместе увидели Руню. Он был в километре или чуть больше. Шел по низине, проваливаясь по пояс в глубокий и тонкий снег. Нас согнали в кучу, три бригады малолеток, и мы видели, как гонятся за ослабевшим от голода мальчиком здоровые мужики со свирепыми немецкими овчарками. Руня шел, не оборачиваясь, шел по направлению к белой полуразрушенной церкви, стоявшей на свободном от снега пригорке.
Овчарки настигли Руню, когда ему прострелили ноги. Потом его волоком вытащили по его же следам на трассу, погрузили в срочно прибывшую вохровскую полуторку и тут, в кузове, уже пристрелили. Опять же в голову. Я помню фамилию старшего надзирателя, убившего Руню в кузове, но не назову ее, а вдруг ошибусь? Впрочем, они все действовали так, как положено.
Это не Колыма, не Печора, это почти на границе Московской области, хотя уже и в Смоленской. Это километрах в десяти от Гжатска.
Тело Руни возле вахты не лежало. Говорили, что наш лагерный доктор Израиль Витальевич Штенер, сам недавний зэк, сумел сообщить о смерти сына родителям. От Москвы даже по тем временам не больше двух часов езды, увезли они его еще до нашего возвращения с работы.
Малолетки, это те, кому не больше шестнадцати. Кажется, по правилам нас должны были кормить лучше и работать мы должны были не двенадцать, а десять часов, только если эти правила и были, то их никто не знал и соблюдать не собирался. Работали мы с темна до темна.
Среди малолеток я был один политический, остальные – «бытовики», то есть уголовники.
Имени и фамилии его, одного из малолеток, не помню. Они с братом накопали полмешка картошки на колхозном поле. Их посадили за кражу. Мать пошла умолять следователя, не умолила и предложила ему деньги. Не знала, что за фанерной перегородкой начальник присутствовал. Мать посади ли за взятку. Где отбывали срок мать и старший ее сын, не знаю. Младший, мой сосед по нарам, был удивительно чистым деревенским мальчиком. Рядом с нами в беспамятном жару доживал последние часы кто-то еще, и мой сосед не позволил другому зэку вытащить у него пайку хлеба: «Куда? Ведь он еще живой!» А ведь по законам лагерной жизни, которая никого не сделала добрее и честнее, тот деревенский мальчик вполне мог взять пайку себе или поделить с тем, кто эту пайку выследил.
Свирепость и тотальность сталинских законов по отношению к народу была первопричиной того неуважения к закону и морали, в котором народ этот пытался выжить. После первого освобождения я оказался в сапожном городе Кимры и снял угол у старухи Ш. Она и ее старшая дочь Нюрка отсидели за спекуляцию. Нюрка привезла из лагеря сына Алика и вместе с младшей сестрой Машкой продолжала преступный, но жизненно необходимый промысел. По выходным они возили в Москву на Перовский рынок туфли-лодочки, изготовленные местными кустарями, а в Кимры – дрожжи и трикотажные женские трусы, большой был дефицит Трусы надевали на себя, туда же совали и пачки дрожжей. Подобными способами подрабатывали на жизнь многие их соседи с улицы Салтыкова-Щедрина и других улиц.
Это был быт, но значение лагерного слова «бытовик» как синоним уголовника я понял много позже, а тогда поражало количество людей, побывавших там, откуда только что вернулся я, и то, что чуть не все Кимры говорят на лагерной фене. Двухлетний Алик матерился по-лагерному, и лагерь был для этих людей тоже бытом.
Так вот, о свирепости и тотальности. За колоски. За полмешка картошки. За три пары трико. За пачки дрожжей… Чего стоил народу закон от 7/VIII 1932-го?
Мы знаем, что политические репрессии коснулись почти каждой семьи, интеллигенции в первую очередь, но, наверное, еще меньше людей избежало страха тюрьмы или ее самой за возможность прожить в том страшном, голодном и бесправном быту.
Жестокость всегда ходит рука об руку с несправедливостью, и вместе они деформировали мораль в масштабах всего государства.
Массовые политические репрессии обеспечивались только беспрецедентным террором против «бытовиков», против народа, когда гражданин лишен каких-либо прав, а государство – всё.
Я пишу это буквально между строк ранее напечатанного текста и думаю: неужто никто не расскажет о малолетках, попавших во взрослые лагеря? Бригадирами малолеток начальство всегда ставило матерых рецидивистов, воров в законе. Нашей бригаде повезло, наш дядя Ваня – Иван Иванюк, если это была его единственная фамилия, был мастером карточной игры, бригадный хлеб проигрывал редко, пайку мы получали чаще других. Хуже всех приходилось пацанам из бригады Воёди-краснушника. Краснушники грабили железнодорожные вагоны и по воровской иерархии были много ниже ширмачей, домушников и медвежатников.
Воёдя-краснушник был здоровый мужик лет тридцати, глупый до чрезвычайности и лишенный каких-либо человеческих чувств. В карты он играл плохо, совсем не замечал шулерства, которое между ворами в законе не воспрещалось и называлось «исполнением». Так и уславливались «с исполнением», впрочем, чаще и не уславливались.
Воёдя не произносил «р» и «л», потому и – Воёдя. Он проигрывал бригадный хлеб целиком и прямо из хлеборезки нес его «вантажистам», выигравшим. Потом наш Иванюк или другой бригадир малолеток дядя Саша Проценко, по кличке «ротский» или даже по титулу, меняли этот хлебушек на водку.
Несет Воёдя утром ящик паек мимо своей бригады к Иванюку или Проценко, а они поддразнивают его на весь барак:
– Воёдя, как твоя бьигадочка?
Воёдя очень весело орет в утренней тишине малолетского барака:
– Моя бьигадочка по утьяночке гудьончик штефкает.
Да, его бригада очень часто вместо хлеба жевала битум, «гудьончик». В его-то бригаде и был тот Руня, что средь бела дня безоглядно бежал на смерть по снегу, который уже и лыж не мог бы держать.
Был в Воёдиной бьигадочке и мальчик без клички, фамилия редкая и красивая – Дофине, сын и внук потомственных кондитеров, приглашенных в Россию бог весть когда и до революции работавших на фабрике «Эйнем». Там же, то есть на «Красном Октябре», работал мой приятель, возможно, последний из той кондитерской династии. Он украл шоколад, получил пять лет – пятерик, он умирал на моих глазах, не отбыв и первого года.
В мае сорок четвертого мы рядом лежали на солнечном скате нашей землянки-барака, в котором вода доходила до нижних нар, но нары были уже пустые. Пацаны «освобождались через деревянный бушлат».
У меня была дистрофия III, и на внутренних сторонах ног от щиколоток до паха на коже и костях непонятным образом держалось десятка два фурункулов. Я ждал, когда начнется профузный дистрофический понос. Это уж три дня до смерти. У Дофине понос начался раньше. Меня спас все тот же доктор Штенер. Увидев мои ноги, он стал лечить меня в санчасти. Каждый день я приходил туда, он вел за занавеску и давал кусок хлеба. Может, он тоже был прежде политическим, может, имя отца о многом ему говорило? Сам он был, кажется, из Баку. Потом я попал в бригаду автослесарей, которых подкармливали вольные шофера. Но это уже другой рассказ, рассказ о счастье, о том, как я остался жив и потому должен писать о чем пишу.
Того места, где был наш лагерь, лагпункт по терминологии ГУЛАГа, я не нашел. Не нашли и того места, куда старый цыган по обычной для цыган кличке Мора, наш штатный труповоз, сваливал мертвецов. Ящик был большой, бросали туда по двое и по трое. Возвращался Мора с пустым ящиком. Этот ящик и назывался деревянным бушлатом. Кажется, в оставшееся время Мора перепрягал свою клячу и возил откуда-то воду.
Основной контингент лагпункта составляло человек триста. К нам все шли и шли этапы из тюрем Москвы, чаще всего с Пресни, но контингент оставался неизменным. Остальных увозил Мора.
С ним часто шутили наши воры в законе:
– Эй, Мора, пойди ты до… клеваного прокурора, пусть он заменит тебе конную на карманную.
Мора был бесконвойный, думаю, выполнял какие-то приватные поручения блатных за зоной, за что Мора сидел – не знаю, но получалось, будто за конную кражу, за кражу лошадей.
Особенно много мерло нас в апреле и мае. Думаю, что человек сто или двести, а может, и три сотни зэков Мора «освободил через деревянный бушлат».
Однажды, когда у Моры было много основной работы, в водовозку впрягли несколько малолеток. Пожилой надзиратель сопровождал нас до речки и обратно. Не помню за ним ничего плохого, а в тот день он все улыбался и наконец не выдержал, сказал нам:
– Скоро на свободу, пацаны. Вчера второй фронт открыли, Гитлер – капут.
В лагере, как на свободе и на фронте, верили, что после победы над Гитлером жизнь станет другой. И эту веру Сталин обманул.
За обманутую веру опять заплатил народ: немногие, как Батуев и Жигулин, восстали, другие согнулись так, что и теперь выпрямиться не могут, третьи вовсе потеряли нравственные ориентиры, сами стали рабами и рождают рабов. (Кто вычеркнет эти строки из моей книги? Цензура? Редакторы?)
Рабы и надсмотрщики – одна порода. Воёдя-краснушник от них произошел.
Я пишу это над строчками о том, как хоронили мою бабушку Таджинисо в канун семнадцатого года, как по ритуалу выносили через окно, как простудилась во время похорон и вскоре умерла старшая невестка Зохида, как дом остался без женщин и моего отца заставили жениться на Ханифе.
Ханифе повезло, что отец рано оставил ее и забрал сына. Она потом вышла замуж, родила много хороших сыновей, женой врага народа не считалась, дожила до реабилитации первого мужа и даже получала пенсию как его вдова. Она умерла лет пятнадцать назад, хорошая, добрая была женщина, а ее сыновья считают меня братом, как старшего, настоящего их брата по матери.
А теперь я позволю себе вновь вернуться в год шестнадцатый, в дом на улице Гоголя.
Попытка беллетристики
…Мария Игнатьевна раскрыла привезенную из столицы книжку хироманта-физиономиста и френографолога X. М. Шиллера-Школьника, задумалась, почему Шиллер и почему еще Школьник? Как его полное имя – Харитон, Хаим, Христофор?
«Верное средство познать себя и других. Практическое, общедоступное изложение наук: хиромантии (линии руки), физиономики (черты человеческого лица), френологии (строение черепа) и астрологии (звезды и планеты). Издание 4-е, исправленное, дополненное, с рисунками в тексте и портретом автора. Психо-графологическое издательство „Разсвет“. Варшава, 1912».
На портрете автор книги был кучеряв, нос крупный, на конце подозрительно изогнут. Пусть будет Хаим. Среди них есть весьма интересные люди. Даже на сеанс сегодня Мария Игнатьевна пригласила еврейскую чету Календарёвых.
Стараясь заранее угадать, кто как себя поведет, она и обратилась к физиономике. Ей было интересно сопоставлять научные данные с реальностью. Вот, например, сказано: «необычайно вытянутое и длинное лицо характеризует наглость, бесстыдство и бесчестность» Вытянутые лица у доктора, у полковника Лелютина, у ее родного племянника.
«Безнравственность дает впалые щеки. Округленное, полное лицо – признак безрассудности». Мысль Марии Игнатьевны переключилась на супруга. «Тупоумие и чувственность преобладают у людей с очень мясистым лицом. Упорство и упрямство выражаются плоским лицом».
Лицо мужа, бесспорно, было полным и округлым. И мясистым его можно назвать.
Мария Игнатьевна любому делу отдавалась целиком, любую новую информацию она впитывала как губка, но и теряла ее так же легко. Впрочем, от сильного наплыва все новых и новых знаний голова ее слегка кружилась, неприятно как-то кружилась.
«Мужчины, родившиеся в течение первых десяти дней под знаком РЫБЫ, наивны, тихи, миролюбивы, послушны, но могут пользоваться случаем для своего материального благополучия и часто устраивают себе тихую счастливую жизнь… Сеют вокруг себя мир и любовь, не дают воли чувственности и умеют бороться с дурными инстинктами. Отличительные черты характера: хладнокровие, честность, любовь к труду и порядку. Долговечны, не достигают больших богатств, но, благодаря своей аккуратности и бережливости всегда обеспечены».
Мария Игнатьевна мечтала о большом богатстве, не о камнях драгоценных, не о коврах – о земле, о тысячах десятин в разных губерниях, об усадьбах с белыми каменными строениями, о лакеях в ливреях, ей виделись фабрики, где на воротах фамилия – Ерофеевы[4]4
Фамилия Ерофеев – вымышленная. И выбрал я ее отнюдь не потому, что начальником нашего лагпункта был старший лейтенант Ерофеев, отъявленный мерзавец и ворюга. Совпадение это я заметил лишь при вычитке рукописи.
[Закрыть].
Астрологическое предсказание не понравилось ей. Супруг, хотя и РЫБА, но аккуратностью и бережливостью не отличался, значит, полагала она, не может достичь и настоящего богатства. Сама она родилась 22 июня под созвездием РАК и с возмущением узнала, что «женщины под этим знаком коварны, лживы, неуживчивы, влюбчивы и расточительны», а те, кто родился в первые десять дней, к тому же еще «не обладают никакими высокими качествами, талантами и достоинствами».
Кропотливое изучение труда X. М. Шиллера-Школьника, вне зависимости от того Хаим он или Христофор, фатальное и мистическое отношение к жизни госпожи Ерофеевой выражало то общее состояние духа обреченного историей правящего класса России, с которым трудно примириться каждому, кто причину катастрофы ищет в демонском влиянии подкупленных немцами агентов, в императрице-немке или в Гришке Распутине…
Я читал письма людей того круга, к которому принадлежала Мария Игнатьевна. В одном из них сообщались результаты спиритического сеанса в самый канун Февральской революции. Духи говорили о победе над кайзером, о том, что Александр Блок спасет Россию, и о том, что Дарданеллы станут нашими.
Для самой серьезной беллетристики материала достаточно.
Салон ташкентской Марии Игнатьевны Ерофеевой – жалкое подобие столичного салона Анны Паловны Шерер. Пример есть, подражание Льву Толстому не грех, а добрая традиция. Но, перечитывая беллетристические страницы, я испытал чувство стыда. Мой ли это кризис или кризис всей художественной литературы, когда она берется описывать то, что было на самом деле, чему есть документы и документальные свидетельства?
И все-таки я вынужден время от времени прибегать к домысливанию, пусть и основанному на фактах.
Я хочу быть предельно откровенным и не могу, не желаю утаивать своих недавних попыток найти побочные сюжетные линии, которые не смогли заменить ту, что движет мной уже тридцать писательских лет – отец и сын. Две судьбы, две истории, два человека. Один жил ради будущего, другой в этом будущем живет.
Дастархан
В последние годы правления Рашидова меня все чаще и чаще спрашивали:
– Если б ваш отец увидел сегодняшний Узбекистан, что бы он сказал?
Однажды и сам Рашидов задал мне подобный вопрос.
Что бы он сказал? Как бы это могло случиться, чтобы отец вдруг в какое-то окошко увидел новый сказочно красивый Ташкент с его высотными домами и фонтанами, каких я, например, и в Париже не видел?
Или из этого же окошка, какие в самолетах, с птичьего полета увидел бы Голодную степь, засеянную хлопком, степь, по которой идут диковинные хлопкоуборочные машины, похожие на слонов, мчатся сотни автомобилей, сверкает шоссе Ташкент – Термез.
Или бы отец увидел молодежь на улицах Ташкента, парней и девушек в сплошном импорте и жаждущих только импорта. Вот они идут с «дипломатами» и с сумками «адидас». Куда идут? В университеты, в институты, в НИИ. О чем говорят эти молодые люди?
А вот дети, школьники в мокрых телогрейках и пудовых от грязи сапогах, собирающие хлопок из-под снега, выбирающие белое и мокрое из белого и мокрого.
Нет, с птичьего полета, да вдруг, всего не понять. Не знаю, что увидел бы отец, что бы он подумал, что сказал. А дожить нормально до сегодняшнего дня вполне мог. Сестры его, Русора и Садыка, умерли, когда им было за девяносто. Среди мужчин долгожителей не обнаружишь, все пять сыновей домлы Икрама умерли насильственной смертью.
Вот стоит мой отец на площади, венчающей широкий проспект. Это одна из новых улиц нового Самарканда. Улица Акмаля Икрамова.
Стоит отец – гранитный постамент, пятиметровая фигура из бронзы, лицо молодое, как на почтовой марке, выпущенной к его семидесятилетию. На той марке ему двадцать пять лет, он слушатель Коммунистического университета имени Я. М. Свердлова.
Хороший памятник, очень хороший. Он выделяется какой-то легкостью, свободой движения, да и руки застыли в жесте необычном. То ли приглашает он, то ли отдает людям все, что есть у него.
Скульптор – ленинградец, фамилия его Николаев. Я его никогда не видел, только говорил по телефону. Он умер, памятник отливали без него. Николаев этот звонил мне только тогда, когда бывал сильно пьян, и всегда говорил одно и то же.
– Хочу, чтобы он стоял раскинув руки. Как распятый Христос. Понимаете, креста нет, но распятие – вот оно! Распят, как Христос. Согласны?
Кто он был, этот Николаев? И кто разрешил бы сделать распятие?
Спасибо, скульптор Николаев!
А вот в Ташкенте, на площади возле Акмаль-Икрамовского райкома партии, памятник будет другой. Мне показывали эскизы и фотографию макета. Портретного сходства – ноль, тяжелое, «волевое» лицо, сталинская шинель, а сапоги, кажется, кирзовые.
Говорят, нигде нет такой коррупции, как вокруг монументов. Коррупция вокруг памятников – явление символическое, но мне не до этого.
Каким был бы мой отец, доживя до сегодняшних дней? Думать об этом не могу. Почему-то кажется, что он ни при каких обстоятельствах не дожил бы.
Ну так что же все-таки мой отец сказал бы об Узбекистане семидесятых и восьмидесятых годов?
Не только по незнанию я уклонялся от ответа. Понимал, что большинство задает этот вопрос искренне, но если нас было больше, чем двое, то следовало предполагать, что кто-то обязательно донесет. Я не отвечал на этот вопрос и только сейчас понял, что и про это можно было донести. И наверняка – доносили.
Конечно, я не представлял себе масштабов преступлений в республике, о которых нынче говорят все, но атмосфера была насквозь пропитана ложью, ложью, ложью, ложью. Самое удивительное, что часто не удавалось понять, зачем тебе лгут.
Но тут надо понять, что какая-то часть лгущих делала это потому, что не доверяла мне, и в той атмосфере было это абсолютно простительно Только два человека говорили со мной откровенно. Первый был моим другом, я знал его еще студентом МГУ, потом он стал известным лингвистом, профессором и член-корром, ученым, известным во многих странах. Однажды, провожая меня в Ташкенте из дома до такси, сказал:
– Ты замечал, каких московских подонков-писателей он любит?
– Замечал.
– Как ты думаешь, берет он взятки?
– Вряд ли. Чего ему не хватает.
– А по-моему, берет.
Вторым был директор совхоза. Когда он при первых наших встречах намекал, что Рашидов не тот, за кого себя выдает, я возражал. Вдруг провоцирует? На XXVI съезд партии его выбрали делегатом. Он позвонил мне, сказал, что из гостиницы их не выпускают, поэтому просил приехать.
За окнами «России» светились звезды на башнях Кремля. Он угощал меня делегатской снедью, каленными в золе урючными косточками, зеленым чаем, сначала говорил о незначащем и вдруг сказал:
– Дальше так продолжаться не может. Они уже слитками берут.
Я не понял.
– Золотыми слитками, Камильджан. Все берут, но не у всех.
– До самого верха?
– До самого, Камильджан. А лестницу надо мыть сверху. Так?
Впрочем, оба разговора состоялись, когда Рашидову оставалось жить недолго, хотя этого никто и предположить не мог, когда власть его была безраздельной и Брежнев звал его любовно Шарафчиком…
Если бы и в самом деле отец увидел Ташкент, не мог бы даже с птичьего полета не заметить чудовищного социального расслоения. Может быть, понял бы отец, что на смену сталинской опричнине пришел по прихоти истории в обратном движении вотчинный строй со всей системой феодальных отношений в азиатском их варианте. У нас ведь эмиры, ханы, хакимы, баи и аксакалы – совсем недавнее прошлое. К началу сороковых годов еще одно поколение не сменилось. Грибница феодально-байских связей и психологии была жива, и на ней в соответствии с социальным заказом «гения всех времен и народов» стали буйно расти поганки и мухоморы.
Не знаю пока, сумею ли я в этой книге рассказать о том, до каких чудовищных размеров все это выросло. Я писал об этом в периодике, знакомился с уголовными делами, разговаривал со следователями, которые пока что одни пишут новейшую историю республики, но сейчас не время и не место. Сейчас я должен вернуться к себе и к тому времени, когда приехал в Москву и даже о самой кратковременной поездке на родину не помышлял.
Из Москвы меня забрали, в Москву я вернулся, ибо по постановлению Совета Министров СССР № 1655, касающемуся реабилитированных, мы обеспечивались жилплощадью по месту ареста. А в Ташкенте мой отец все еще продолжал быть врагом народа, и в его имени для краткости и по невежеству совмещали и Троцкого, и Бухарина, и Рыкова, и Зиновьева.
Еще при жизни Сталина, когда я был в ссылке, мой сводный брат Ургут написал из Ленинабада письмо бывшей домработнице деда, тете Даше Хохловой. Та переслала письмо мне, я написал в Ленинабад, но ответа не получил.
Я не знал, что после освобождения из лагеря по болезни Ургут годами нигде не прописывался, стал бродячим строителем и мог не получить моего письма. Я не знал почтового адреса дома моих родственников в Старом городе Ташкента да и не ведал, живет ли там кто-нибудь из наших.
Я упивался Москвой, был счастлив своей зарплатой в 690 рублей, девяти метровой комнатой в коммунальной квартире, которую обставил мебелью, выброшенной на помойку каким-то учреждением.
Один за другим возвращались из лагерей и ссылок мои друзья, стали находиться друзья и знакомые моих родителей. Они возвращались к прежней жизни, к семьям. У одних жены с детьми, у других только дети, у третьих – иногда и родители. Они возвращались к прежним своим занятиям, попадали в колею, по которой до ареста прошли большой путь. Инженеры становились инженерами, бухгалтеры – бухгалтерами, химики – химиками. Мой лагерный друг Евгений Александрович Гнедин был до ареста дипломатом и журналистом-международником. Журналистикой он и стал заниматься, когда тогдашний МИД не захотел иметь с ним дела.
Как ни велик был перерыв, но инерция прежней жизни таилась в этих людях до самой свободы и помогла теперь все поставить на свои места. Кроме того, эти люди знали, кто они на самом-то деле, чего стоят, что могут. Автор «Одного дня Ивана Денисовича» никогда не написал бы этой и других своих «лагерных» книг, если б до ареста не был уже абсолютно состоявшимся человеком, подлинным героем войны, победителем, бравым капитаном Советской Армии А. И. Солженицыным.
Мы постоянно упоминаем поколение молодых людей, прошедших войну и ставших писателями, – гордостью послевоенной литературы, но и те фронтовики, которые попадали в лагерь после Победы, если они не были предателями или уголовниками, а победителями, отличались особой верой в себя, более категоричным отрицанием существовавшего порядка вещей, чем большинство старых лагерников.
А я? До ареста – ученик ремесленного училища, в лагере просто заключенный, в ссылке мне удалось закончить фельдшерскую школу и быть не хуже других. Но в Москве-то среди старых и новых знакомых?
Вообще мое возвращение в Москву больше казалось счастливым финалом, этакой музыкальной кодой, нежели началом новой жизни.
Я обозначил жанр этой книги как роман-хроника. И то, и другое, конечно же, весьма условно. Хронологическую дисциплину мне соблюдать невозможно, оправдываю себя тем, что это не просто хроника, а хроника постижения. Постижение прошлого через настоящее, сквозь несколько его слоев.
В первые годы на свободе я сравнивал себя с глубоководной рыбой, вытащенной на поверхность. Не до обозрения горизонта мне было. Ощущение очень своеобразное – страх, заглушаемый эйфорией. Главная инерция выражалась в том, что я всюду писал заявления с требованием реабилитировать отца. На улице Кирова, в главной военной прокуратуре, куда я пришел в очередной раз, полковник стал объяснять мне, что мое ранее поданное заявление потому не может иметь хода, что я забыл упомянуть место и год рождения отца. Как же, мол, найти его дело?
Я возмутился, ибо «дело»-то я назвал точно – «процесс антисоветского „право-троцкистского блока“» в марте 1938 года. Помню, я сильно кричал на полковника – это и была эйфория, и полковник, растерявшись, сказал:
– Назовите лучше людей, которые могли знать вашего отца по работе.
– Люди, которые знали его по работе в Ташкенте, или погибли, или стали клеветниками. Из тех же, кто в Москве, могу назвать несколько имен.
Полковник приготовился записывать.
– Хрущев Никита Сергеевич, Молотов Вячеслав Михайлович, Микоян Анастас Иванович, Ворошилов Климент Ефремович…
Все они были тогда членами Президиума ЦК КПСС.
Полковник положил ручку.
– Простите, но этих людей я не могу вызвать для допроса.
– Это ваше дело! – крикнул я. – Пишите, что говорю!
Полковник стал очень вежлив, попросил подождать в приемной и вскоре вновь пригласил в кабинет. За его столом сидел седой генерал с сизым лицом.
Я сел на стул, третьего стула не было, полковник стоял.
– Буяните? – спросил генерал. – А зря! Полковник у нас человек молодой, необразованный. Не знает он, кто такой Акмаль Икрамов, имя и отчество Бухарина не знает А я знаю, только, молодой человек, без приказа я к шкафу, где те дела хранятся, близко не подойду. Пишите выше.
– В КПК?
– Выше. Неужто непонятно?
Понравился мне генерал. Я стал писать выше, на этом занятии, пожалуй, сильно двинулся профессионально как журналист. В Ташкент, в ЦК я писал с особой резкостью. Ответов не было ниоткуда. Жил я, однако, не только этим, это был азарт лагерника, который «качал права». А жизнь вокруг меня давала обильный материал о том, что, естественно, проходило мимо заключенного и ссыльного.
Студент МГИМО, снимавший кладовку у моей тети Даши, был сыном успешно практиковавшего областного протезиста. Он иногда возил меня по ресторанам. От него же я узнал, что, к примеру, стояло за «делом врачей», о готовящейся казни на Красной площади, о предстоящей депортации всех евреев в Сибирь. С ним мы прогуливались по очень шумной и людной в те годы улице Горького, где я увидел и тогдашнюю «плесень», и проституток, и великих людей, чьи лица знал по кинофильмам, чьи романы и стихи читал.
Однажды после обеда с этим приятелем я зашел к знакомой девушке Клаве, работавшей в крохотном учреждении в Козицком переулке. Кураж во мне был еще лагерный, а тут обед с чешским пивом «Праздрой»…
Я сообразил, что могу сильно удивить мою знакомую: небрежно подтянул к себе ее телефон, набрал 09, узнал номер телефона постоянного представительства Узбекской СССР при Совмине Союза.
Клава смотрела на меня, это определило дальнейшее.
Трубку в постпредстве сняла секретарша.
Наружно небрежно и начальственно я спросил, как зовут постпреда.
– Касым Рахимович Рахимов.