Текст книги "Филимон и Антихрист"
Автор книги: Иван Дроздов
Жанр:
Исторические приключения
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 19 страниц)
Все показывали на человека, на людей, совершающих такое открытие и, затаив дыхание, говорили: «Скоро… теперь уже совсем скоро». Затем открытие совершалось или не совершалось – скорее всего, не совершалось – это уже не так важно, важнее было другое: обстановка ожидания чего-то огромного ошеломляла, врезалась в память и действующие лица этой тревожной, почти праздничной атмосферы запоминались многим и надолго, иные вырастали в глазах других до степени гигантов и таковыми оставались до конца своих дней в науке.
Как бы и жила наша наука, не набери в ней силу цепкий, оборотистый человек, умеющий вокруг любого дела поднять шум и смятение – и под колокольный звон выбить ссуду, прибавку к смете, выписать на валюту заморские приборы.
Ветераны, сидевшие в зале, многое помнят, многое знают. Иные из них вместе с Бурановым начинали науку о сплавах, работали во всех пяти зданиях, где в разное время размещался институт, и в первых трёх сырых комнатах в подвале деревянного домишки на Калужской заставе. Эти всё видели, всё знали, знали они и причину неумеренно хвалебной речи Бурлака: Зяблик – двоюродный племянник Бурлака; седьмая вода на киселе, но всё-таки… родная кровь. Старики знали, да молчали, молодёжь не знала, и знать ничего не хотела.
Галкин локтем толкал Филимонова, тот на минуту отрывался от блокнота, смотрел на трибуну, однако в голове его продолжали громоздиться ряды цифр, они занимали всё его существо.
Природа ловко устроила его ум и психику: он пребывал в мире, созданном его воображением, – в абстракциях и грёзах даже и тогда, когда другие теряли голову от внешних потрясений. Прибор Импульсатор – дело его жизни – был весь построен на математических зависимостях, и Филимонов, не имея портативной вычислительной техники, был вынужден ворочать в голове груды цифр, привлекать и отбрасывать формулу за формулой, – и всё в голове, по памяти; и так он работал десять лет над созданием технологии получения сверхтвёрдого сплава, – у него, естественно, выработался модус мышления, который одним мог показаться эффектной игрой в мыслителя, другим – просто чудачеством.
Были и такие, которые, понаблюдав его со стороны, предусмотрительно сторонились, серьёзно подозревая в нём мозговую порчу.
К счастью, ни первые, ни вторые, ни третьи не были правы. Филимонов был отрешён, глубоко уходил в расчёты, – частенько, в самое неподходящее время, – но ощущения реальности не терял, почти всегда видел, что происходит рядом, и оценивал происходящее, – особенно в первый момент, – языком математики. Так, услышав приказ о назначении Зяблика, он подумал: «Векторная функция вертикали…» – то есть неожиданное возвышение, взлёт, подъём. Где-то стороной прошла мысль: неделимые величины встретились. Тупик. Сюда поместилась вся история его личных отношений с Зябликом.
Филимонов внушал Зяблику страх. Он был неразгаданным ребусом, а всё непонятное, загадочное мучило Зяблика и страшило. Зяблик и раньше играл важную роль в институте, он лишь формально занимал должность заведующего лабораторией, на самом же деле был всегда при директоре; по утрам вслед за Бурановым входил к нему в кабинет и неотступно сидел там, пока директор находился в институте. Без него не решался ни один вопрос. Зяблик однажды во время болезни Буранова целый месяц прожил в его квартире, обжил там две комнаты, пробил отдельный вход на лестничную площадку, и когда академик выздоровел, ещё долго жил в его квартире, а и теперь даже, поскольку там было много собственных вещей Зяблика, оставался на ночь, жил по два, по три, а иногда и больше дней. Зяблик был тенью директора, его другом, советчиком, – именно поэтому в затруднительных положениях, не найдясь с ответом, Буранов автоматически поворачивал голову в сторону Зяблика.
В говорящем живом потоке шёл Николай Авдеевич с седьмого этажа на третий; никто с ним не заговаривал: в институте мало кто знал Филимонова, а те, кто знали, держались от него подальше, при встречах едва кивали, а то и вовсе не замечали. И никто бы не мог сказать, чем вызвано такое пренебрежение к человеку; очевидно, срабатывала неприязнь начальства к Филимонову. Группа Импульса считалась бесплодной, созданной для развития однажды мелькнувшей в голове Филимонова дельной идеи. Мало кто знал историю появления этого человека в институте. Он случайно встретился с жившим по соседству на даче академиком Бурановым. Рассказал ему о своей задумке применить токи высокой частоты при плавке металла и уже проделанных первых опытах. Буранов пригласил заводского инженера в институт и создал для него группу. В институте эту группу то Импульсом зовут, то Импульсатором, но толком мало кто знает суть проблемы. За десять лет учёный с трудом осилил кандидатскую диссертацию, а со своим провинциальным, каким-то полукрестьянским, полурабочим видом да ещё строптивым характером он так и не вписался в семью учёных, остался чужаком – неловким и неприятным. Несовременными были и его манеры; он мог громко засмеяться в приёмной самого директора, при этом взмахивал руками, как крыльями, – словом, весь он с головы до пят был грубоватым, неинтеллигентным, разрушающим представление о современном учёном, о сотруднике головного в своей отрасли института.
Придя в свою слепую комнату – в ней было всего лишь одно окно, – Николай Авдеевич раздал сотрудникам иностранные журналы, предложил прочесть новые статьи, а сам вместе с Краевым занялся прибором.
– Ну что, волшебник, как наши дела? – раздался за спиной голос.
Повернулся: у плеча стояли Бурлак и Зяблик. Дурное предчувствие шевельнулось под сердцем. «Зачем-то они припожаловали?..»
– Скоро твой Импульс оживёт? – подчёркивая давнее знакомство и дружелюбие, заговорил заместитель министра.
– Группу Филимонова усилим, – пообещал Зяблик, делая широкий жест и улыбаясь всем сотрудникам. – Новые приборы выпишем, помещение расширим – будет Импульс, будет, Вадим Назарович!
Филимонову сказал:
– Завтра пойдите к Дажину, пусть для вас выпишет персональный компьютер. Последнюю модель – IBM РС.
Заместитель министра тем временем прошёл в дальний угол комнаты, – там за столом при свете настольной лампы читала английский математический журнал Оля – младший научный сотрудник группы. Она была дочерью Второго человека в государстве, и Бурлак, бывая в институте, старался увидеть её, поговорить. Не однажды он предлагал Оле перейти в лабораторию престижную, перспективную, но она верила Филимонову и всеми силами старалась ему помочь.
Бурлак низко наклонил голову:
– Здравствуйте, Ольга Ивановна! Не стану говорить вам комплименты – ваш юный вид, цветущее чело…
– Спасибо, Вадим Назарович! Мы все тут цветём и благоухаем. Да и как иначе! Комната у нас хорошая, светлая… – Слово «светлая» Ольга произносит громко и с нажимом. И продолжает: – Говорят, её под склад назначали, но Артур Михайлович… он тоже нас любит, – нам её отрядил.
Зяблик подаёт свой голос:
– В соседней комнате есть стол и место для вас.
– Я не хочу сидеть в соседней комнате.
– А здесь мастерская. Вон… – столы для монтажа.
Вновь говорит Бурлак:
– А как батюшка? Слух прошёл – приболел он.
– Спасибо за беспокойство. Теперь ему лучше. Я вам дам телефон, позвоните ему сами.
– Спасибо, спасибо! – поднимает руки Бурлак. – У меня есть телефон.
– Может быть, привет передать? – продолжает язвить Ольга.
– Ну нет, не нужно. Мы не так коротко знакомы. К сожалению, не коротко.
С тем начальники удаляются. Учёные долго ещё смотрят на дверь, затем Василий, пожимая плечами, произносит:
– Странно!
– Мда-а… Посмотрим, – заключил Филимонов и отвернулся к окну. Поза его и черты лица принимали то характерное, знакомое каждому сотруднику выражение, которое обыкновенно раньше всех улавливалось Краевым и сопровождалось жестом слесаря: «Считает».
Заместителя директора по хозяйству Дажина Николай Авдеевич не любил и относился к нему настороженно. И, может быть, эту настороженность заметил в нём всегда и всем улыбающийся Евгений Вацлавович Дажин. Он по этой причине и здоровался с Авдеичем особенно приветливо, дольше обычного задерживал руку, щуря плутоватые глаза, в которых гнездилась, вечная тревога. И всё его бесформенное, мясистое пугливое лицо как бы говорило: «А ты, молодец, сноровист, из тех, кого следует опасаться». Раскачивал сутуловатую фигуру, широко улыбался, открывая ряды золотых крупных зубов.
– А-а, Филимон! Заходи, любезный, заходи… Что-то я вас давненько не вижу, всё прячетесь от меня.
Любопытно, что и Зяблик, и Дажин – да и заместитель министра Бурлак! – людей, ниже себя стоящих, чаще всего называли на «ты» и лишь затем, вероятно, вспомнив о вежливости, переходили на «вы».
Дажин, сверх того, был единственным человеком, кто не за спиной, а в глаза называл Авдеича Филимоном, – то ли по рассеянному недомыслию, то ли умышленно, желая подчеркнуть ироническое, усвоенное всеми в институте отношение к руководителю группы Импульса. Дажин, проговорив витиеватое приветствие, откинулся на спинку кресла, потирал руки – будто от удовольствия, от радостного возбуждения; и дышал шумно, и губами, языком издавал весёлые щелкающие звуки. Посетитель, приятно изумлённый ободряющими словами, пытался выразить признательность, но взгляд хозяина уплывал куда-то, оставался далеко, где именно – тоже неизвестно, и к посетителю постепенно являлось отрезвление, и он морщил лоб, вспоминая, зачем же пришёл.
Филимонов за долгие годы работы знал всё это и сразу приступил к делу:
– Артур Михайлович вчера обещал мне компьютер… Последнюю модель.
Сумеречная синева в глазах Дажина превратилась в ночную, но улыбка шире засверкала золотом:
– Николай Авдеевич! Любезный вы мой дружище! Я что-нибудь жалел для вас?.. Скажите, жалел?.. Вот сейчас выпишем и будет на столе у вас эта живая фантастика.
– Ремонт у нас затевают. Нам бы помещение на время ремонта.
– Будет! И кабинет отдельный, и для ребят комната – будет! У меня роднее вас… Вы же знаете!
– Спасибо, Евгений Вацлавович! Душевно вас благодарю!
«Не любил я его, при встречах кивал небрежно, а он – видишь, старается», – думал Филимонов, наблюдая за рукой Дажина, писавшего разрешение на выдачу компьютера. И к Зяблику шевельнулось хорошее чувство. «Он теперь голова в институте, ему дела нужны, – так, может, помогать нам станет?»
Распалялась в душе досада на собственную невежливость, неуклюжесть в отношениях с людьми: «Сам я во всём виноват! Сам, сам…» «Ум без разума – беда!» – вспомнилась народная пословица. Ум-то есть, да однобокий, математический, вот с разумом… Маркс, кажется, сказал: «профессиональный кретинизм». Эх, Филя ты простофиля! Клички-то недаром люди дают.
Дажин подписал бумагу, помахал ею перед носом Филимонова, но отдавать не торопился. Вышел из-за стола, подгрёб Авдеича рукой:
– К ней пойдем, ей покажем, любезный, – Матушке Бэб.
Захолонуло сердце Николая, точно в душу ледяной воды плеснули. Мама Бэб располагалась в конце коридора, в кабинете с надписью «Консультант». Никто не знал, кого она консультирует и зачем консультирует. Прежде, в оные времена, когда у многих сотрудников хромала грамота, в институте была учреждена должность редактора – для подправки бумаг, выходящих из института. Другие же говорили, что должность специально учредили для непутёвой дочки какого-то важного человека из правительства. Однако толком объяснить эту должность никто не может. Одно тут знает каждый: всякая важная бумага не минует этого кабинета. «А-ба-ши Киркли!» – хохотал он на даче до упаду, до слёз. Вот и досмеялся!
Мама Бэб не ставила резолюций и подписей – слов никаких не тратила, – обыкновенно принимала бумагу и, не взглянув на неё, клала или на правый угол стола, или на левый. На левую часть стола – со стороны двери – укладывается большинство бумаг, они затем перекочевывают в стеллажи и лежат там плотными пачками без движения, покрываясь пылью. Иные пачки пожелтели, подёрнулись не пылью, а каким-то седым слоем – умершие надежды, придушенные на корню мечты. Институтские острословы втихомолку, в тряпочку, конечно, подтрунивают над Мамой Бэб, называют её Бермудским треугольником. Но это тихо, настолько тихо, что редкий слышит такое суждение. Петя Редькин, будучи сильно навеселе, заверял товарищей, что Мама Бэб не знает грамоты – совсем не знает! – и что бумаги берёт на ощупь; каким-то особым чутьём слышит милых и постылых. Милым даёт ход, постылых – на стеллажи. Несерьёзный человек этот Редькин! Как он только в институт попал.
В кабинет вошли тихо и, может быть, потому остались в первую минуту незамеченными. Если Дажин, приветствуя вошедшего, говорит: «А-а… Заходите, любезный, заходите, Чтой-то я вас давненько не вижу, всё прячетесь от меня…», то Мама Бэб голову к вошедшему повернет не сразу, а, повернув, скажет: «Вы ко мне, надеюсь?..»
Чёрная шерстяная кофта, чёрная длинная юбка, чёрный бант, скрепляющий на затылке волосы, лицо, потемневшее от времени, – всё в ней было ветхо, старо и непроницаемо темно. Она походила на упавшую в сырую канаву птицу неопределённого вида; она там долго лежала и уж совсем занемогла, но её, ещё сохранившую признаки жизни, вытащили, обсушили и… поместили в кресло.
Она смотрела только на Дажина и говорила только с ним, демонстрируя, таким образом, полное пренебрежение к факту существования Филимонова.
«Злится старуха! – сидел как на раскалённых угольях Николай. – И поделом! Хоть бы к возрасту почтение имел, улыбнулся бы при случае, наклонился при встрече…»
Маму Бэб Авдеич третировал откровенно; никогда не сталкивался с ней тесно, не знал её занятий, обязанностей, – сразу же воспылал к ней неприязнью и при встречах чуть заметно кивал, а то и вовсе не замечал. Впоследствии увидел: Мама Бэб была той красной чертой, водоразделом, который делил всех сотрудников на два лагеря, – первый не терпел её так же, как Филимонов, второй – обожал. И ещё заметил: первых со временем становилось меньше, они таяли, рассасывались, подобно перистым облакам при ясной солнечной погоде; напротив, обожателей Мамы Бэб становилось в институте больше. Учёные невесело шутили: «Если на тебя не смотрит Мама Бэб – сматывай удочки».
Терпеливо слушая ничего не значащий разговор Дажина с Мамой Бэб, Филимонов досадовал на полное безразличие хозяйки кабинета к бумаге, с которой они пришли, – она сиротливо лежала на краешке стола и, казалось, совершенно не интересовала хозяйку. Николай в нетерпении пытался заговорить, но обрывочная, нечленораздельная фраза его осталась без внимания. Дважды машинально тронул бумагу пальцами, пытаясь привлечь к ней внимание, – даже подвинул её к середине стола, но и эти его отчаянные жесты не нарушили мирно и вяло текущей беседы.
Филимонов бросил слушать собеседников, зацепился мыслью за какую-то формулу и стал в уме выводить из неё ряды цифр.
Долго ли продолжалось состояние внутреннего созерцания, быстрой радостной работы, он не знает, но, видимо, и Дажин, и Мама Бэб заметили его отрешённость; их обоих неприятно поразил счастливый полубезумный блеск его синих растворённых глаз; они смолкли и несколько минут, холодея от изумления, наблюдали за Авдеичем и молчали, ждали, когда он спустится на землю и заговорит с ними. Но он продолжал витать в своих эмпиреях; видно, сделал счастливые находки, улыбнулся им и даже будто бы сказал что-то в радостном возбуждении – и тут опомнился, спустился на землю. И увидел перед собой Дажина и Маму Бэб, – улыбнулся, весело проговорил:
– Ну! Решили?..
Обитатели кабинета зашевелились, переглянулись, затем долго сидели молча, опустив головы, и каждый думал о своём.
Николай разглядывал кабинет. В шкафах за стеклом, на открытых полочках и на самом столе было много диковинных вещей – подарки Маме Бэб от сотрудников института. Как всякая женщина, Мама Бэб любила подарки. И каждый, кто уезжал за границу по служебным делам или туристом, непременно привозил для неё сувенир. Он мог не привезти подарка жене, дочери или родной матери, но о Маме Бэб почти никто не забывал. Иной ей на подарок все свободные деньги истрачивал – знал: затраты окупятся сторицей. Уж чего-чего, а списки отъезжающих за границу не миновали стола Мамы Бэб. Просматривая их, она, конечно, взглядывала и на шкафы, и на полочки, вспоминала всё, что отнесла домой; память её цепко держала подобные мелочи.
Петя Редькин однажды, после того, как ему отказали в заграничной служебной поездке, набрался духу и спросил академика Буранова с трибуны партийного собрания: «Сотрудники института интересуются: какую роль выполняет у нас Мама… то есть… товарищ Кирклисова?» Академик вскочил точно ужаленный, сверкнул глазами из-под очков, прокричал до неприличия грубо: «За всех сотрудников не расписывайтесь, адвокат сыскался! И нужен такт, молодой человек! Не забывайте: женщина! Пожилая!…» И сел академик. С побелевшего лица долго и старательно вытирал капельки пота. Что-то шепнул сидевшему рядом Зяблику, и тот объявил: «Товарищ Кирклисова – редактор, её обязанность – литературно отрабатывать документы». Председательствующий – это был Шушуня – зачем-то потрогал бумажки на столе, укоризненно качнул головой, добавил, кося взгляд на возмутителя спокойствия: «Все знают, а вы, товарищ Редькин, не знаете. Странно себя ведёте, очень даже странно».
Персональный компьютер – заветная мечта Филимонова. Расчёты его изнуряли. Голова гудела от сумятицы цифр, дробных величин, усечённых частиц, спаренных, строенных значений. Иная формула не укладывалась в тетради, а, получив искомое, он убеждался: не тот изначальный ход избрал для вычислений. И начиналось всё заново, на долгие часы, дни, недели; и никто не знал, не ведал его мук, разве лишь Ольга да Вася Галкин сторожко и сочувственно взглядывали на него во время математических страданий. Ох, как бы они хотели ему помочь! Будучи сами прекрасными математиками, чистыми теоретиками, они одни приблизительно догадывались, где копал свои клады их шеф.
Однажды в их комнату зашёл знаменитый на весь мир математик, старый, с трясущейся головой академик. Он присел к Филимонову, водил носом по рядам его расчётов. И, положив потом руку на плечо Николая, сказал: «Увязнете, мил человек, в числовых дебрях. Лобачевский догадывался о существовании крученых зависимостей, но подступа к ним не нашёл. Да, мил человек, не нашёл! Читайте книги Ивана Матвеевича Виноградова, он ближе всех подошёл к их тайне, но и он… да и он до конца не решил». И встал академик, в растерянности мялся у стола Филимонова. Сощурил заблестевшие детской удалью глаза, задышал часто и взволнованно: «А впрочем… Чем чёрт не шутит!..» Знаменитый математик вдруг сник, скрестил на животе руки. И глухо, в сторону, проговорил: «Эх, жизнь!.. Укатилась. Я бы тоже…» И академик сильно затряс головой и, едва переставляя ноги, побрёл к выходу.
И больше никто, никогда и ничего не говорил о расчётах Филимонова. О них никто ничего и не знал. И сейчас он почти со слезами на глазах смотрел на сидевших перед ним и болтавших о пустяках людей, мысленно молил: «Дайте компьютер, дайте! Для дела нужен».
– Николай Авдеевич! – раздался голос Дажина, приятный голос, почти отеческий: – Вы идите, пожалуйста. Всё будет хорошо. Не беспокойтесь.
Филимонов, выходя из кабинета, ласково, дружелюбно взглянул на Маму Бэб, и взгляд его говорил: «Вы уж не того… не сердитесь. Мне очень нужен компьютер».
Со смешанным чувством недовольства собой и надежды на удачу возвращался Николай к себе в лабораторию. Василий вышел из института вслед за Ольгой и будто не намеренно очутился рядом с ней на троллейбусной остановке.
– Где ваша «Чайка»?.. Вчера я видел.
– Вчера я была нездорова. И «Чайка» совсем не моя, а папина.
Ольга отвернулась, на левой щеке под ухом у неё проступил румянец. Она не любила разговоров и даже намёков на положение отца. Василию не однажды и в довольно резкой форме об этом говорила.
– Ладно, ладно. Сдаюсь. Но этот транспорт… под дугой и с колокольчиком – мой, ты обыкновенно ездишь на метро.
– Сегодня – не домой. Хочу заехать в Манеж, там выставка современных художников.
– Возьми меня с собой.
– Поедем.
Они сидели в троллейбусе один против другого, касаясь на поворотах коленями. Ольга смотрела в окно, предоставив Василию возможность любоваться её профилем, который привораживал взгляды мужчин – и Ольга знала это, – всей её фигурой, в которой угадывалась редкая порода северных славянских красавиц. В свои двадцать три года Ольга достигла расцвета и была хороша демонстративно, без оговорок, хороша каждой черточкой лица, шеи, взглядом не круглых, но очень больших искристо-серых и умных глаз. Женщины ей завидовали, мужчины ошалело смотрели на неё, смелые и молодые – влюблялись.
Не избежал этой участи и Василий Галкин. И Ольга, заметив волнение, забродившее в нём, и желая разрядить неловкость обстановки, возникшей в «слепой» комнате, сказала однажды:
– И ты попался в сети. Влюбился в меня?
Галкин был оглушён. Ночи не спал от мучительных размышлений, – как быть с женой, детьми, с какой стороны подступиться к Ольге, а тут – нате! Сказала с улыбочкой. И покрутила возле носа паяльником. Добавила:
– Ты, Василий, брось эти глупости! Я и так устала отбиваться от поклонников. Недавно Зяблику пришлось пощёчину залепить: видит, одна в «слепой» комнате, приставать стал.
Нашёлся Василий, ответил:
– Верно ты заметила, мутит мне разум твоя красота, да, видно, не про меня ты. Не родился я твоим кавалером, другой тебе нужен, какой – ты пока и сама не знаешь.
Стала вдруг серьёзной Ольга, задумалась.
– А и верно, Вася. Поклонников много, а судьбы нет. Кого ищу – не знаю. В другой раз и так думаю: кто-то незримый загородил дорогу к людям. Вижу, рядом стоит и дышит, и очами сверкает, – протяну руку, а его нет. Так, Вася. Тоска на душе.
И, желая вывести Василия из охватившего его оцепенения, тронула за локоть.
– Будем работать. А?
Не хочет признаться Василий, но тянется он к Ольге не из-за одной только её красоты. Отец у неё большой человек – на виду у всего народа. Вот бы рядом-то встать!.. Разум мутится от шальных фантазий. А как завидит «Чайку» у ворот – отец за Ольгой заезжал, – так и вовсе… Сил нет бороться с самим собой. Приходят на ум расхожие шутки про удачливых зятьков: «Не имей сто рублей, а женись, как Аджубей», «Не имей сто баранов, а женись, как Чурбанов». С брезгливой улыбкой говорят о таких удальцах-молодцах, а Васю это не смущает. Брань на вороту не виснет, а уж куда как хорошо бы залезть в просторный бронированный лимузин и в мягком зашторенном салоне покатить по Москве…
Идёт по залам выставки с Ольгой, не на картины смотрит, ею украдкой любуется, сладко замирает сердце от близости любимой.
Ольга у картин не задерживается, справа посмотрит, слева зайдёт, а разговор всё о деле:
– Как думаешь, Вася, долго они смеяться над нами будут? Жалко мне Николая Авдеевича.
– Ты бы отцу сказала, приструнил бы он институтское начальство.
– Отец не любит вмешиваться.
– Говорят, звонил он нашему министру.
– Звонил дважды. Обещали помочь.
– Теперь вот сокращение кругом, институт наш махнуть могут. Сказала бы.
Ольга нетерпеливо пожала плечом. В обсуждение институтских дел входить не желает. Ей что! – место везде найдётся.
Привычным жестом Галкин безуспешно старается уложить в красивый валик клок волос на лысеющем лбу, идёт он молодецкой, бравой походкой, грудь разворачивает широко, голову несёт прямо, немного откинув назад. Глаза у него чёрные, нос с горбинкой, лицо сухое, как запечённое, – он чем-то напоминает кавказца или еврея. Василий бравирует молодостью, крепко сбитой фигурой. Втайне он ещё надеется пробудить симпатии Ольги, добиться взаимности.
– А ты, Вася, – поворачивается к нему вдруг Ольга, – не приглядел ли ты местечка тёплого?
– Нет, Оля, Николая Авдеевича не брошу. Он из меня человека сделал.
Остановилась. Посмотрела Василию в его непроницаемые изумлённо-растерянные глаза.
– Не бросишь, Вася? Не предашь?
– Нет, Оля. Я в наш Импульс верю. И хотя бы и пропал он навсегда – не уйду от Филимона. Я в рабочем котле варился, у нас, рабочих, товарища в беде не бросают.
Оля смотрела на него взволнованно и горячо, в её гибельных для Василия глазах стояли слёзы. Она кивала в такт словам Галкина, доверчиво шептала:
– И ладно. Хорошо, Вася! Я сомневалась, думала – уйдёшь, бросишь Николая Авдеевича и ко всем его страданиям прибавишь ещё это… предательство. Я знаю, как он тебя любит. Давай вместе, до конца. Ну!
Девушка протянула руку. Василий крепко пожал её и затем тыльной стороной прижал к своей щеке. Ольга, продолжая смеяться сквозь слёзы радости, не отдёргивала руку, жар пылающей щеки Василия передавался ей, смутно тревожил сердце.
Потом они сидели на лавочке, перед ними в полстены висела картина ленинградского художника «Герои блокады». В правом углу голодная обессилевшая женщина поддерживала умирающего подростка, рядом тянули к ней ручонки исхудавшие до последней степени девочка и мальчик. На заднем плане – два бойца народного ополчения, один со знаменем, другой с автоматом. Художник изобразил их на фоне пламени; тонкие, длинные ноги, жидкие, как плети, руки; не то бегут, не то танцуют. Не было впечатления силы, героизма. Муки умирающих людей, пляска отчаяния – и горящее небо, как трагический финал всего происходящего. Гнетущей безысходностью веяло от фигурок, были они какие-то бездушные, бесплотные.
– Не понимаю замысла художника, – сказала Ольга. – Может, объяснишь?
– Ты льстишь мне, полагая, что я смыслю в живописи, – заговорил Василий не без некоторого кокетства. – Смотрю на вещи глазами математика: есть пропорции – художник, нет – тогда и говорить нечего.
Ольга молчала. Василий пояснял свою мысль.
– Если нарисован человек, так он и должен походить на человека, а не то, что здесь: голова – кружок, туловище – толстая палочка, руки, ноги – тонкие палочки. Пачкун! Кормится кистью, а на искусство ему наплевать. Он в лавочку искусство превратил, дурачит нас, доверчивых простаков. Иной ведь не только глаза пялит на такую картину, а ещё и похвалит её, отзыв восторженный напишет. Торгаш и рад: он тогда не только деньги за картину получит, но и премию, звание почётное. Пуще прежнего стараться станет.
– Да уж, Вася, торгаш в искусстве всё погубит. Вот послушай, как Лев Толстой сказал об этом.
Она устремила взгляд наверх, как обыкновенно делала при математических расчётах, заговорила: «До тех пор, пока не будут высланы торговцы из храма, храм искусства не будет храмом. Искусство будущего изгонит их».
Галкина всегда восхищала способность Ольги мгновенно схватывать и держать в памяти длинные рады цифр, громоздкие цитаты, раз или два прочитанные стихотворения. Втайне завидуя Ольге, он горько сожалел, что сам такой памятью не обладает.
– Старик был мудр, – заговорил Василий, – он на все случаи жизни оставил поучения.
Переходя к другим картинам, Ольга слушала спутника, улыбалась. Категорический полушутливый тон Галкина забавлял её; она хоть и не вполне с ним соглашалась, но эстетическое кредо Василия ей импонировало. Она и сама так думала: если ты рисуешь человека, он должен быть не пародией на него, не карикатурой, а человеком. Ты можешь обличать, высмеивать его характер, взгляды, злые чувства и намерения, но ты не смеешь глумиться над внешними чертами человека и всего живого и неживого в мире – над тем, что подарено природой и что никому не дано отнять. И уж совсем не дозволено браться неумехам за сюжеты исторические, подвиги народные, – тут нужно дух выразить, порыв сердца.
В углу, в плохо освещённом месте, экспонировались три картины другого художника. Здесь – горы, одни горы. Краткая аннотация гласила: «Художник пишет горы. Большую часть своей жизни он проводит в горах. Зимой и летом, весной и осенью, забравшись под облака, живя в шалаше или наспех сколоченном домике, он наблюдает рассветы и закаты, пишет с натуры снежные бураны и сходы лавин, бег луны и сияние звёзд над белыми вершинами. У него две тысячи картин и эскизов. И всё горы, одни только горы».
– Он, наверное, немолод, этот художник? – сказала Ольга, тронутая силой и убеждённостью человека, посвятившего себя одной теме, живущего в любое время года высоко в горах, среди опасностей и безлюдья, один среди природы, её вечного торжества и величия.
– Почему ты решила – немолод?
– Две тысячи картин! Их надо написать.
– Надя Рушева жила восемнадцать лет, а оставила нам девять тысяч рисунков. Талант! Это как птица: ей дан голос, и она поёт. Всегда поёт, независимо от настроения. Она не может не петь. Так и он: художник, талант, – он всегда рисует. Если не спит – рисует.
– Да, это верно, – согласилась Ольга. – Посмотри, над горами поднимается солнце. Ровно жидкое золото течёт по склонам. И там – в долинах… Всё тихо сияет, всё тянется к жизни, свету… Горы, а ты слышишь движение, и звуки, – вон там у самого горизонта они слабо зарождаются, идут к небу, и всё сильнее, сильнее. Мне становится страшно. Небо раздвинется, и оттуда, из глубин вселенной, грянет гимн… Вот художник! Тут, кажется, нет сюжета, есть горы. Одна природа, казалось бы, немая, бездушная, а поди ж ты, сколько движения и жизни. И музыка! Вот он – талант!..
Они ходили по залам выставки до самого её закрытия, а когда вышли, был уже поздний вечер, на Манежной площади, в сквере старого университета, горели фонари.
– Искусство требует жертв, – говорила Ольга, – от частого повторения слова тускнеют, их перестаёшь воспринимать, но как много в них бывает заключено смысла. Первый художник и второй… Первому не надо никуда ездить, ходить, забираться под облака, вставать в полночь и наблюдать рассветы. Прочитал книгу о битве под Ленинградом и намалевал пляшущих с автоматами человечков, но тот художник, что пишет горы… Человек, заражённый мечтой, одной единственной целью: он идёт к ней упорно и долго, может быть, всю жизнь. На пути у него соблазны и преграды, ему хочется побыть в тепле, предаться развлечениям – он всем пренебрегает, идёт. Его удерживает дома семья, его картины не признают, не допускают на выставки, ему не платят деньги, чинят тысячу других препятствий – он всё равно идёт в горы и пишет свои картины. И, знаешь, Вася, он, может быть, и не так хорошо пишет, что-нибудь не улавливает, не постигает, а я его всё равно уважаю. Он приносит себя в жертву, у него характер, воля. Я в прошлом году читала лермонтовского «Вадима». Послушай, как он говорит о воле.
Ольга по памяти прочла длинную цитату.
– Дословно приводишь или так, импровизируешь?
– Дословно, конечно. Неужели ты думаешь, что у меня достанет ума, чтобы говорить так?