Текст книги "Горькая линия"
Автор книги: Иван Шухов
Жанр:
Исторические приключения
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 28 страниц)
В 1752 году генерал Киндерман построил на правом берегу Ишима крепость Петра и Павла – нынешний Петропавловск. В этом же году Киндерман воздвиг и целую цепь укреплений, земляных городищ, маяков и редутов, что пролегли близ горько-соленых озер от Яика до Иртыша. И линия этих военных укреплений была названа Горькой. К этому времени значительная часть кочевников Средней Орды уже признала над собой власть России, и русское правительство стало проявлять заботу об организации оседлого населения в воздвигнутых форпостах. С этой целью и было образовано в 1808 году линейное Сибирское казачье войско. Правительство наделило военных колонизаторов землей, жалованьем, фуражом и продовольствием. А спустя лет двенадцать казаки с Горькой линии захватили все окрестные степи от Петропавловска до Кокчетава, от Акмолинска до Каркара-лов, завершив этим первый тур военной колонизации Россией бывшего Киргиз-кайсацкого края.
Первые военные колонизаторы края были и первыми его земледельцами. В 1753 году командир всех сибирских пограничных линий генерал Киндерман, желая удешевить продовольствие подчиненных войск, приказал ввести казенное хлебопашество. А через год после киндермановского приказа на Горькой линии были уже организованы так называемые казенные пашни. Из шестисот линейных казаков, снабженных из казны земледельческими орудиями, каждый обязан был засевать ежегодно по три десятины ржи и по три десятины ярицы. Однако казенное или, как его называли позднее, «палочное» хлебопашество большой пользы не принесло. Вместо ожидаемого урожая в сам-одиннадцать – двенадцать, казаки получали только сам-три. Затем дело пошло еще хуже. Почти ежегодно командиры линейных крепостей доносили Киндерману о том, что «во многих местах был великий недород за жарами и морозами, а в некоторых укреплениях и семена едва возвратились». Таким образом, казенный хлеб обходился значительно дороже привозного. Этого хлеба не хватало не только для пропитания линейных войск, но и самих хлебопашцев. Только в 1770 году «палочное» хлебопашество на Горькой линии было отменено.
Спустя пятьдесят лет после отмены сенатом казенного хлебопашества прибывший в линейное укрепление генерал Капцевич ввел общественные войсковые пашни. От киндермановских казенных пашен общественные отличались тем, что казаки, засевая положенные по приказу сто двенадцать десятин ржи и овса на эскадрон, стали пользоваться теперь известной нормой урожая.
Но время было на Горькой линии тревожное. Линейным земледельцам то и дело приходилось превращаться в воинов. Часто в полдень неожиданно грохотал над редутом выстрел ядерной пушки, и казаки, тотчас же побросав свои немудрые сошки в бороздах, в мгновение ока слетались под свои пробитые вражьими стрелами боевые знамена. И над крепостью гремела боевая походная песня:
Чу, не в нас ли палят?!
Не идет ли супостат?
Не в поход ли идти пас заставляют?!
Вдруг мелькнул белый флаг
У высоких палат
Удальца-молодца атамана.
Живо стройся в ряды —
Атаман едет сюды,—
Предстоит нам поход небывалый.
А спустя полчаса, сомкнувши свои боевые колонны, уходили казаки в конном строю от линейных редутов в глубинную степь на очередное усмирение немирных своих соседей.
…Лет семьдесят тому назад щеголеватый акмолинский почтмейстер Филарет Сухоруков заштемпелевал в присутствии губернаторского письмоводителя Аникея Сувалкина и отправил в далекий Петербург с фельдъегерем особо важное, строго секретное письмо за сургучной печатью губернаторской канцелярии. Это был увесистый казенный пакет, адресованный в личные руки императора. А месяц с лихвой спустя царь Александр III, вскрыв упомянутый пакет, нашел в нем всеподданнейший отчет на свое имя, подписанный великолепным, тонким, изящным росчерком степного генерал-губернатора Казнакова. Наместник Степного края писал царю:
«Положение степных областей требует особого внимания. Со времени принятия киргизами русского подданства успехи, сделанные оными в гражданственности, весьма ничтожны. Попытки же перехода инородцев к земледелию также не заслуживают внимания. Между тем доколе киргизы будут одиноко совершать в пустынных пространствах степей огромные орбиты своих кочевок, вдали от русского населения, они останутся верноподданными лишь по названию и будут числиться русскими только по переписям. Сопредельные же с ними по Горькой линии казаки по малочисленности своей не могут принести оному делу большой пользы, но сами поголовно обучились киргизскому наречию и переняли некоторые, впрочем безвредные, привычки кочевого народа».
Мысли эти были высказаны акмолинским генерал-губернатором царю Александру III в канун второго тура уже не военной, а крестьянской колонизации Киргиз-кайсацкого края. Отчет Казнаковым был послан в 1875 году, через пятнадцать лет после окончательного завершения военной колонизации. Россия к тому времени уж продвинула свои границы до Туркестана, и нужды в приумножении боевых сил линейного казачества здесь уже не ощущалось.
Тяжелые это были времена для казаков Горькой линии. Правда, правительство щедро наградило их землей – по тридцать десятин на служивую душу. А для того чтобы превратить былых воинов в примерных и мирных хлеборобов, оно шло на разные льготы для них и ссуды. К тому же под боком были даровые рабочие руки казахской бедноты, да и земля родила из года в год не то что в старину – на славу. Но, невзирая на все эти явные блага, примерных земледельцев из линейных старожилов не выходило. Не помогали тут ни грозные губернаторские приказы, ни многословные проповеди гарнизонных попов. Казаки явно отлынивали от непривычной и тяжкой для них земледельческой работы. Издревле свыкшиеся с боевой, полной тревог и лишений, но зато вольной походной жизнью, они не в силах были изменить своему нутру и превратиться по высочайшему повелению из воинов в хлеборобов. Романтика былых сражений и навсегда ушедшая в прошлое полная увлекательных приключений пора – все это не давало покоя хмельным от вольности казачьим душам. Вот почему не сбылись благие надежды правительства, и линейные воины не превратились, согласно приказам, в земледельцев.
Тогда генерал Казнаков и поднял перед императором вопрос о втором туре гражданской колонизации края, предложив Александру III открыть доступ в доселе запретные казахские степи для переселенцев из губерний Центральной России. Но, получив казнаковское донесение, Александр III не очень-то поспешил с ответом. И только спустя четырнадцать лет, в июле 1889 года, Петербург откликнулся наконец на акмолинские предложения. В это время в России было обнародовано «высочайшее уведомление» о том, что отныне акмолинские степи объявляются открытыми для вольного крестьянского переселения. Был на исходе девятнадцатый век. Но Россия уже успела насчитать за это пока еще не полное столетие сорок голодных лет. Со страшной закономерностью каждые два-три года страна терпела неурожай, за которым следовал голод. Если в начале столетия в центральной полосе империи одновременно голодали по шесть и по восемь губерний, то в сороковых годах минувшего столетия их было уже восемнадцать, а в девяностых – шестьдесят.
Вот почему, прослышав о том, что Петербург открыл доселе замкнутые на двенадцать засовов ворота в далекую хлебородную степь, десятки тысяч изголодавшихся на родине, отчаявшихся мужиков тотчас снялись с родовых насиженных мест и тронулись в неведомые акмолинские степи. По тернистому, по каторжному пути шли в те годы переселенцы, колеся по градам и весям обширной Российской империи. История дореволюционного переселения российских мужиков в казахские степи – это целая поэма страшных, почти неправдоподобных бедствий, неисповедимого народного горя, вынести которое был способен только один русский мужик.
Особенно усиленный наплыв переселенцев в акмолинские степи начался с девяностых годов прошлого века и продолжался вплоть до первой мировой войны. Летом 1890 года на территории Акмолинского края скопилось свыше семнадцати тысяч никуда не причисленных переселенцев. Тамбовские, курские, пензенские мужики наводнили все казачьи станицы. Они блуждали по Горькой линии в тщетных поисках пристанища. Уездные власти, не видя возможности как-нибудь устроить новоселов и опасаясь волнений и эпидемий, употребляли все силы, для того чтобы выдворить переселенцев за пределы степного генерал-губернаторства.
В грозную осень 1890 года только девятьсот пятнадцать семей из семнадцати тысяч переселенческих душ, мечтавших найти в казахских степях обетованную землю, были с грехом пополам определены на земельные участки. Поземельно-устроительные партии селили пришельцев где попало: то в безводной степи, то на непригодных для пашен солончаковых почвах. Переселенцы, не имевшие возможности «позолотить ручку» начальникам поземельно-устроительных партий, через год снова вынуждены были сниматься с отведенных для них участков и трогаться в поисках новых, более пригодных земель. Судьба же нигде не приписанных новоселов была еще ужаснее. Очутившись к зиме без крова, без куска хлеба, без расколотого гроша за душой, тысячи бесприютных семей кружились в окрестной степи, бродили по линейным казачьим станицам. Но казаки, видя в новоселах врагов, посягающих на священную линейную землю, и чувствуя в них опаснейших конкурентов в земледелии, не только не давали приюта обездоленным мужикам, но гнали их вон из станиц. Измотанные бесконечными скитаниями, отчаявшиеся и изголодавшиеся переселенцы вынуждены были искать защиты в пустынных степях, у затерянных в них редких зимовок кочевников. Однако казахи, сами вытесненные с прежних богатых угодий, не могли сочувственно относиться к русским новоселам. Аткаминеры, влиятельные степные князьки и баи натравливали казахскую бедноту на блуждающих по степям бездомных русских крестьян; и национальные, и классовые отношения обретали здесь самые острые формы.
Нет, негде было приклонить голову в этом просторном краю затравленным пензенским мужикам, попавшим под перекрестный огонь национальной, сословной и классовой ненависти. На суровом чужестранном ветру, под проливными дождями ютились они в жалких своих шалашах и, простужаясь и голодая, равнодушно умирали здесь среди глухих дорог, цепляясь окостеневшими пальцами за жестокую, неласковую к ним землю.
По широкому пыльному скотопрогонному тракту тянулась бесконечная вереница прикрытых лохмотьями переселенческих повозок. Тощие, худые, как скелеты, лошаденки брели, едва-едва переступая ногами по жесткой, утрамбованной конскими копытами дороге, почти с человеческой тоской косясь на придорожные овсы и травы. Скрипели давно не мазанные колеса телег на деревянном ходу. Дымились загорающиеся еловые и сосновые оси. Тупо поникнув, брели за повозками оборванные, загорелые, пыльные мужики и бабы. Звучал над степью безысходный, глухой детский плач.
А встречные казаки, гарцующие на откормленных лошадях или важно восседающие в легких пролетках, не сворачивая с дороги, орали:
– Эй вы, Расея!
– Желторотые!
– Кацапы!
– Вороти в сторону. Ослеп, подлец, што казаки едут!
– Это тебе, дядя, не лапотная твоя Расея…
– Вот и именно. Не дома – в сибирском войске находитесь!
– Чего, варнак, зенки-то выпялил? Казаков не видал? Сворачивай в сторону, пока я из тебя твой чалдонский дух не вышиб!
– Вороти, вороти, сукин сын, с дороги, пока я по твоей спине плетью не съездил.
Дряхлый мужик в лаптях, с давно не чесанной, скатавшейся комом седой бородой, в пояс кланяясь встречным станичникам, тянул:
– Подайте, Христа ради, родимые. Девять ден во рту крохи не было. Смилуйтесь, господа хорошие…
– Бог подаст, дядя!
– Проезжай подальше в степь. Там, слышь, калачи пшеничные в ковылях растут.
– Пряники вяземские на березах вешаются.
– Там кисельные берега, молочные реки!..– кричали, издевательски похохатывая и размахивая руками, встречные господа станичники.
Спешившись с лошадей и пролеток, казаки окружали оробевшего новосела и, брезгливо хватая его за лохмотья, продолжали орать, как всегда, норовя перекричать друг друга:
– Эх вы, дармоеды, туды вашу мать!
– Путешественники – пупы набок!
– На даровые хлеба пришли…
– Казаки за эту степь своей кровью басурманам платили, а вы чем будете с нами расплачиваться – вшами да гашниками?
– Блинов, язви их, захотели!
– Мы накормим!
– Лихо станет!..
– Масло другим местом пойдет!..
– Чего на их смотреть, воспода станишники, всыпать им плетей – и в расчете!– кричал, свисая с седла, Пашка Сучок, воинственно размахивая плетью.
Вахмистр Максим Дробышев, схватив дряхлого мужика за грудки, закричал:
– Ты зачем, сукин сын, на Горькую линию прешь? Отвечай мне кратко. Зачем на чужую казачью землю хайло пялишь?
– Мы – не сами. Не по своей воле, господа казачки, Мы по выправленной бумаге суды пришли…– лепетал перепуганный насмерть мужик.
– Я тебе, желторотый чалдон, покажу бумагу. Я тебя проучу, как на чужое добро пасть разевать!– сатанея от злобы, кричал вахмистр Дробышев под одобрительные выкрики станичников.
А группа мужиков, встретившись на дороге со станичным атаманом Архипом Муганцевым, сорвав с голов драные, выцветшие картузы и шапки, упала перед ним на колени. Просительно вытянув вперед руки, новоселы все разом заговорили:
– Не дозвольте, вашескородие, души погубить…
– Ослобоните нам мужика…
– Чего? Чего это они бормочут?– презрительно покосившись в сторону стоявших на коленях мужиков, спросил у фон-барона Пикушкина Архип Муганцев, точно и в самом деле не понимал русского языка новоселов.
– Не могу знать, восподин атаман. Видать, насчет какого-то своего желторотого буровят,– ответил ему фон-барон.
А мужики продолжали хором твердить:
– Смилуйтесь, вашескородие. Защитите. Не дайте в обиду…
– В чем дело? Говори кто-нибудь один толком,– сказал атаман.
– Докладывай вот ты, долговязый, все по порядку восподину станишкому!– крикнул фон-барон, ткнув рукояткой плети в тощую, настежь распахнутую грудь моложавого на вид, но болезненного лицом новосела.
И мужик, не поднимаясь с колен, сказал, умоляюще глядя на гордого и недоступного станичного атамана:
– Казаки у нас старика плетьми отодрали.
– Ну и што ж тут такого? Отодрали, значит, за дело,– сказал атаман.
– Отодрали и в каталажку закрыли…– продолжал мужик.
– Ну и это, стало быть, заслужил,– спокойно отвечал атаман.
– Что вы, бог с вами, вашескородие! Старик совсем обоюдный. Безобидный старик. Он в дороге всю свою семейству потерял и последнего коня вчера лишился. Пала лошадь у старика. Куда деться? Вот и отправился он по станице попросить кусок хлебушка Христа ради. А казачкам не пондравилось это. Ну и давай они его пороть…
– Знам мы, как вы ходите по нашим дворам и канючите Христа ради. Знам. Можешь не рассусоливать,– оборвал мужика Муганцев.
– Богом клянусь, вашескородие, старик ни в чем не повинен. Честный старик, ему чужого не надо,– клятвенно скрестив на груди руки, продолжал твердить новосел.
– Все вы честные, пока смотришь за вами в оба,– сказал атаман и, повернув своего коня, поскакал прочь.
В сумерках, возвращаясь на бричке с пашни, Егор Павлович Бушуев заметил вдали целый хоровод костров и сказал сидевшему позади него Якову:
– Смотри-ка, никак, новоселы табор разбили.
– Видать, они…
– Давай подвернем. Не подыщем ли там работника по дешевке.
– И то дело, тятя. Подвернем, пожалуй.
И старик свернул с дороги к озеру, на берегу которого разбили табор переселенцы.
– Бог помощь!– сказал Егор Павлович, подъезжая к мужикам, сидевшим вокруг костра.
– Милости просим, господа казачки.
– Милости просим, ваше степенство,– прозвучало несколько голосов в ответ.
– Вижу, никак из Расеи?
– Оттудова.
– Дальние?
– А с разных концов. Всякие есть. Есть из-под Пензы, есть курские, есть из Рязани.
– Далеконько вы забрались…– проговорил, сочувственно вздохнув, Егор Павлович.
– Што говорить – на край света. Сами ничему не рады. Не успеешь разминуться с горем, а тут беда на пути. Вот так и крутимся по белому свету,– сказал один из новоселов, глядевший на пламя костра.
– Обманули нас. Вот какая притча,– пробасил здоровенный мужик, не совсем ласково посмотревший при этом на Егора Павловича.
– Как обманули, кто?– спросил Яков.
– А все те же самые господа начальники. Управа наша, растуды ее в пух и прах. Смутили народ, насулили, набрехали с три короба, а мы и сорвались сдуру, поплелись за тысячи верст за хорошей жизнью. Вот и приехали – хоть стой, хоть падай.
– Стало быть, много соблазну было?– спросил Егор Павлович.
– Соблазну – хоть отбавляй,– откликнулся все тот же здоровенный мужик.– И земля, говорили, в ваших краях, как масло, и травы, мол, по брюхо.
– Правильно говорили,– с живостью отозвался Егор Павлович.– Правильно. Земли в нашем краю невпроворот. Сплошной чернозем. Правильно. Не земля – масло. Пятьсот пудов одна десятина родит, ежели обработать ее руками да потом своим полить.
– Там чего другого, а поту-то у нас хватит,– прозвучал недобрый бас мужика.
И Егор Павлович, подозрительно покосившись на этого мужика, вдруг ощутил в себе приступ беспричинного озлобления к новоселу.
– А ты вот что, дядя,– сказал Егор Павлович.– Чем языком-то впустую молоть да бог знает на кого жаловаться, айда-ка лучше ко мне в работники.
Мужик, не спеша повернувшись к Егору Павловичу, присмотрелся к нему и, помешкав, спросил:
– К тебе? В работники, говоришь?
– Ну да, в работники…
– А што у тебя за работа?
– Известно – што. Сенокос подходит. Страда не за горами. Словом, дело найду.
– Да это мы понимаем. Без дела у тебя сидеть не будешь… А какая цена твоя будет?– спросил мужик, продолжая в упор смотреть на Егора Павловича.
– Цена по работе. Обыкновенная цена. Харч мой. Одежда твоя. Проробишь до покрова, три целкача накину. А может, ишо и опойковые сапоги пожертвую.
– Во как. Три целкача?! Ну, порадовал ты, брат, меня, казачок. Благодарствую,– ехидно усмехнувшись, сказал мужик, презрительно повернувшись спиной к Егору Павловичу.
– Хе. А тебе што, мало?
– По моим рукам – да. Мало.
– Вот ты какой! Любопытствую, што у тебя за руки. Небось золотые?
– Золотые. Моим рукам цены нет,– вполне серьезно и веско сказал мужик.
– Это почему ж так?
– А потому, что этими руками я из такой жилы, как ты, в один бы момент дух выжал.
– Што? Што он сказал, чалдон?!– крикнул Егор Павлович, обращаясь при этом почему-то к присмиревшему за его спиной Якову. И, суетливо заработав вожжами, старик с таким остервенением хлестнул кнутом по своим лошадям, что перепуганные кони, рванувшись вперед, едва не сбили зазевавшегося на пути мужика и понеслись что есть мочи по степной целине в сторону станицы…
Выскочив на дорогу, Егор Павлович придержал лошадей и, оглянувшись на мерцавшие позади костры переселенческого табора, сказал не то Якову, не то самому себе:
– Ну, баста. Подальше надо держаться от таких работничков… Упаси бог…
И, прикрикнув на лошадей, старик погнал в станицу. Теперь он уже не оглядывался назад и ни словом больше не обмолвился с сыном.
После приказа станичного атамана о приведении в боевую готовность казачьей сотни казаки свели своих строевых и полустроевых лошадей в общий табун и пустили их на выпас, неся поочередно наряды на пастбище. Дошла очередь дежурить по табуну и до Федора. И Федор, оседлав бойкого саврасого меринка, выехал во второй половине дня в степь.
Неторная, заросшая повиликой дорожка увела его от шумной станицы в глубь отгороженной цепью сторожевых курганов безмолвной и тихой степи. Сдерживая застоявшегося строптивого своего конька, ехал Федор не спеша, шажком. Поднявшись на гребень крутого увала, огляделся. Перед ним простиралось до самого горизонта безбрежное море ковылей, а вправо волновалось забуревшее поле ржи. Зыбкие опаловые волны катились по густым и рослым хлебам, бесследно, как в море, исчезая вдали. А на другом конце поля Федор заметил гарцевавший в хлебах конный косяк. Это были кобылицы, пущенные в отгул казаками станицы. Оставленные пастухами на попечение властного и жестокого диктатора – чистокровного производителя с ущербленным полумесяцем на вороном лбу,– кобылицы вольно и дико озоровали теперь во ржи.
Пришпорив коня, Федор ринулся на рысях к вольному табуну и долго потом не без удовольствия гонялся за кобылицами по степи, пока не сбил их в косяк. Кружась около табуна, Федор погнал его в глубь целинной степи, где паслись полковые кони.
Строго покрикивая на разбалованных, вздорных и легкомысленных кобылиц, Федор начал мало-помалу входить в роль табунщика, подчиняя их своей воле. Это вскоре, кажется, начали понимать даже самые озорные и непокорные кобылицы, почувствовавшие по властным окрикам и выразительным интонациям нового их табунщика, что с ними не шутят. А Федору и в самом деле было приятно гоняться за какой-нибудь капризной, одуревшей от воли маткой и ощущать свою нераздельную, деспотическую власть над табуном, похожим на вольную птичью стаю. Как закадычный друг его гармонист Трошка Ханаев был без ума от всех собак, так и Федор души не чаял в хорошей конской породе. Он любил этих полудиких, зачастую не знавших запряжки красавиц за обворожительную прелесть их молодого, сильного, прекрасного тела, за пленительную стройность их резвых, тонких, точеных ног, за блеск огненно-рыжей, золотисто-гнедой или карей масти. Нельзя было не залюбоваться и их черным, как вороново крыло, с белым чулком на задней ноге производителем. Этот необыкновенно сильный, упрямый, самонадеянный и обидчивый властелин табуна держал себя в окружении блестящих своих пленниц крайне независимо, нагло и вызывающе. Нервный, всегда настороженный и отзывчивый на малейший шорох и звук, он то и дело прислушивался к чему-то и прядал острыми, как мечи, ушами. Он вдвойне был хорош в минуты этой тревоги со своей великолепной, гордо поставленной головой и с похожими на горящие угли дьявольскими глазами.
Любуясь капризно пощипывающими на ходу траву лошадьми, Федор не заметил, как достиг берегов густо заросшего камышами озера, где паслись и строевые кони. Это было громадное займище – скопление больших и малых озер, покрытых дремучими, труднопроходимыми, а местами и совсем недоступными человеку зарослями гигантского тростника, чакана и черной осоки. Многочисленные, в беспорядке раскиданные по камышиным дебрям плесы и чистые водоемы кишмя кишели рыбой, а тростниковые джунгли славились неслыханным изобилием гнездующей в этих местах птицы. По окраинам займища неслись на камышиных наносах тысячи нетребовательных к теплу и уюту гагар. А там, в глуби этих мрачно-зеленых джунглей, выводила своих серокрылых птенцов осторожная казара, хоронились в девственных камышах со. своими несмышлеными выводками чуткие гуси, и полоскались в зеркальных заводях лебеди.
Днем и ночью стоял над зеленым царством этих таинственных камышей тот сложный, торжественный и животворящий шум, какой могут поднимать в эту пору только одни прославляющие свое изобилие вольные птицы. Независимая и равнодушная к человеческим судьбам жизнь торжествовала в мире пернатых. И казалось, никакие социальные бури, мировые катастрофы и потрясения не вольны были властвовать над этой жизнью, столь же вечной, прекрасной и загадочной, как и весь окрестный мир…
Припекало солнце, поднявшееся в зенит. Покрикивали беспокойно кружившиеся над плесом чайки. Вкусно похрустывала прибрежная сочная травка на молодых зубах лошадей. И Федор, сидя в седле, щурясь от солнца, полудремал. Глядя прищуренными глазами на эту полную золотистого света, тепла и покоя окрестную степь, на зеленые джунгли займища, он продолжал сейчас думать о Даше. Сложное чувство глубокого душевного покоя и в то же время глухой, беспричинной грусти полонило его. Он ощущал физическую близость ее горячих, трепетных рук. Он слышал запах смутно золотящихся, плывущих из рук волос и видел перед собой ее большие, чуть-чуть трепещущие ресницы. Все его впечатления от близости с Дашей были теперь настолько свежи и остры, что он, оглушенный и сбитый с толку такой почти неправдоподобной полнотой счастья, теперь даже тяготился им, что-то похожее на тоску тревожило и травило неспокойное его сердце…
«Зачем я женюсь на ней?»– впервые трезво подумал Федор. Он удивился, отчего такого вопроса не задал он себе раньше. Ведь через два месяца он должен будет расстаться с Дашей на целых пять лет полковой службы в далеком Верном. Что будет с Дашей? Как она будет жить без него одна среди чужой для нее семьи? Уживется ли она со сварливым, горячим на руку свекром? Как будут относиться к ней после его ухода в полк в его семье – мать, брат и сестра? И, размышляя об этом, Федор не находил на свои вопросы ответа.
«Сдуру, сдуру, должно быть, погорячился я с нашей свадьбой!»– с горечью подумал Федор, ощутив при этом новый прилив беспредельной нежности к Даше. Но, вспомнив о первой их встрече в степи под дождем, о своих сумасбродных речах, о глазах девушки, полных тепла и света, Федор вновь просветлел и тотчас же позабыл о минутном горьком раздумье насчет дальнейшей своей судьбы.
Наконец, точно очнувшись от короткого забытья, Федор подтянул опущенные поводья и, привстав на стременах, огляделся вокруг в надежде заметить вблизи какие-либо признаки местонахождения табунщиков. Присмотревшись попристальнее к окрестности, он действительно увидел вдали шалаш, покрытый осокой. Подъехав к этому шалашу, Федор крикнул:
– Эй вы, орлы! Хватит дрыхнуть!
Но на его окрик никто не откликнулся. Федор хотел было спешиться и заглянуть в шалаш. Но в это время в шалаше раздался глухой старческий кашель. И через минуту, к великому своему удивлению, Федор увидел перед собой выглянувшего из шалаша деда Богдана.
– Здорово бывал, служивый,– сказал Богдан. И старик, с несвойственной его возрасту резвостью вынырнув из шалаша, выпрямился во весь рост перед Федором.
– Ах, это ты, Богдан?! Здравия желаю, здравия желаю…– смущенно забормотал Федор.– Я ведь думал, что здесь пастухи от солнца хоронятся. Тут, смотрю, на твой дворец напоролся.
– Милости прошу к нашему шалашу. Спешивайся. Чайком попотчую. Погутарим,– сказал Богдан и тотчас же начал хлопотать около погасшего костра, прилаживая к козлам закопченный чугунный чайник.
– Благодарствую, дед. Чайком, пожалуй, не худо побаловаться,– ответил Федор, спешившись.
Расседлав и оприколив коня, Федор прилег в теневой стороне шалаша и, полусмежив глаза, стал наблюдать за Богданом.
Высокий, гвардейского роста, кряжистый старик был в просторной холщовой рубахе, подпоясанной широким, украшенным медной оправой азиатским кушаком. Такие же просторные и тоже холщовые штаны на нем были заправлены в полосатые шерстяные чулки, а ноги обуты в кожаные, сработанные на степной манер башмаки. Сбоку на кушаке у него висел запрятанный в грубый сыромятный чехол большой, похожий на меч, кондратовский нож, какие носили только степные коновалы и ярмарочные торговцы съестным. На обнаженной голове старика покоилась корона похожих на мыльную пену уцелевших кудрей, а развернутая, как знамя, борода имела пепельно-серебристый оттенок. Лицо же все было покрыто будто налетом лебяжьего пуха,– так наглухо от бровей и до щек заросло оно чистой старческой сединой, украсившей в дни заката этого сильного на вид и прочно державшегося на родной земле человека.
Приглядываясь к Богдану и к окружающей обстановке, Федор не смог сдержать невольной улыбки при виде валявшегося вблизи шалаша старинного дробового ружья —«фузеи». Это было очень древнее по модели, непомерно огромное курковое ружье с чудовищно длинным и толстым стволом, покоившимся на грубо обработанном из березового корня ложе. По размеру, по внешнему виду и весу это оружие было чуть ли не близко к мелкокалиберной пушке. И ни один из молодых казаков в станице не понимал, как можно было стрелять из такой оказии, если только за один заряд богдановская «фузея» пожирала около четверти фунта пороху и полные пригоршни крупной, как картечь, дроби. Молодые служивые казаки не раз подшучивали над Богданом, что пальба из такого дробовика немыслима, мол, без специально приставленного к нему расчета…
Так подшучивала над заветным стариковским оружием станичная молодежь. А вот он, обладатель этого удивительного ружья, приняв его в юности в дар от родителя, беспечно орудовал им всю долгую жизнь, успешно охотясь на птицу и зверя. Правда, охота эта даром ему не давалась. Почти что за каждый выстрел из прадедовской «фузеи», как правило, платился Богдан ушибами, контузией, увечьями и синяками. При каждом выстреле Богдана отбрасывала дьявольская сила отдачи на косую сажень от засады, и старик даже терял иногда сознание. Не один раз находили станичники его полумертвым вблизи охотничьих скрадков, раскинутых по берегам окрестных озер и займищ. А однажды – был и такой грех – сорвавшимся при выстреле курком деду снесло начисто правое ухо, а струей пороховых газов, ударившей через капсюльную щель, спалило половину роскошной дедовской бороды, которой по праву очень Богдан гордился.
Но, несмотря на опасность и риск, сопряженные с пальбой из этой ручной «пушки», невзирая на все пережитые физические страдания, контузии и даже увечья, расставаться с заветным дробовиком Богдан и не думал. Да и немыслимо было расстаться ему с таким ружьем, за один залп из которого он нередко собирал по озерным плесам до полусотни штук попавшей в зону его убийственного огня водоплавающей дичи! С трудом отдышавшись и придя в память после выстрела, Богдан долго потом колесил по озеру, собирая бесчисленные трофеи. Какой только птицы не собирал он с одного такого удара! Тут были кряквы и черняди, кулики и чирушки, лысухи и красноглазки,– словом, все обильное разнообразие царства пернатых: от золотисто-сизого селезня до белолобой гагары. Богдан с неделю отлеживался потом в шалаше, давая должный отдых старым костям и в то же самое время готовясь к новому залпу.
В станице Богдана видели редко. С первых дней вешней оттепели и до поздних осенних заморозков пропадал он в открытой степи, скитаясь по окрестным займищам и озерам. Летом давали Богдану приют рыбачьи шалаши и любые кусты прибрежного ракитника. А зимовал он в собственной избе – тоже очень древнем деревянном сооружении.
Жил старик бобылем, не желая идти ни к одному из трех своих сыновей, обзаведшихся семьями и домами. Не имея в хозяйстве ни скотины, ни животины, Богдан промышлял заветным дробовиком. И нельзя было сказать, чтобы промыслом этим занимался старик из каких-то корыстных целей. Нет. Добычей своей Богдан никогда не торговал, бескорыстно раздавая подбитую птицу станичникам в дар налево и направо. Несмотря на преклонный возраст – ему подкатывало под семьдесят,– старик продолжал дорожить своей свободой и независимостью.








