Текст книги "Прколятый род. Часть II. Макаровичи"
Автор книги: Иван Рукавишников
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 21 страниц)
XXII
Страх смертный яму черную у ног Виктора вырыл.
В вихрях черных и сонных, и внятных, мчался, кружился Виктор душою больною. И падал в бездну межзвездную, и разбивался о Ничто. И думал, все думал о смерти своей, и ночью и днем. И думы гнал. И спрашивать себя боялся, и с Юлией говорить.
Любовь плачущая, с первых дней обиженная, любовь к Юлии пригнала из Рима на краткий срок Степу Герасимова. И часто, и надолго оставлял их вдвоем Виктор. В свое уходил, в новое, в черное.
Vita Nostra в Париж давно послана, ранней еще осенью. Тогда еще вслед за картиной в Париж ехать собирался. Но час за часом яма глубже под ногами и чернее. И будто отойти нельзя. И будто вот она здесь, в Венеции, яма та черная, бездонная, не в небо, не в ад вырытая, но в пустоту...
Палитра с красками закаменевшими в углу, близ дивана, на груде холстиков пыльных. И не глядит туда забоявшийся. Изредка по ночам при лампе углем рисует рожи страшные и красным карандашом потом подсвечивает. И ангелов ночных рисует с крылами опущенными, или с крылами, лики закрывающими. Молчит. И подолгу трезв совсем бывает. Это он забывает пить вино. Но когда пьет, пьет до конца. С вином пьет поэму черную. И машет она крыльями бесшумными, и немым ртом Горгоны окаменевшей песни дикие поет. А дики они простотой своей и страшны, ужасны они несказочностью своей.
И боялся помыслить, осознать, что вот лишь о черной яме думает. И в глаза людей не глядел, чтоб не прочитали поэмы хаоса.
Степа Герасимов в простоте своей догадывался:
– Ревностью мучается. Да ведь что. Я честный. Нужно сказать ему.
Но сказал не ему, а Юлии.
Засмеялась Юлия, похудевшая лицом и глаза свои являющая уже давно немигающе упорными.
– Ревность? Любить надо, чтоб ревновать. Любить! Любить! А разве такие любят?
И невольно договорила:
– Виктор болен,. Уговорить надо полечиться... Или хода отсюда уехать что ли.
Однажды ночью решился Виктор с собою поговорить, себя спросить, себе ответить. Лампа светила желтоватым. На столе крылья ангела трепетали. Углы комнаты черны были, а пол неверен, волнист.
– Так оно. Так. Надю забыл. Изменил Наде мертвой. И смерть в меня дунула. Смерть. Так и надо. Так и надо. Надю любил живую – и все любил. Надю умирающую любил – страдание любил. Мертвую ее любил – тайну любил. Познавал и любил. Но вот теперь... Так и надо! Страшно, и ни к чему все. Страшно, и пустота. И гибнет человек... Знаете ли вы, как гибнет человек?
С собою говорил, тенью радости обрадованный:
– Вот уяснить решился. Критика разума. Все ведь умрут, а живут же они. И работают. И я жил. А знал же, что умру.
Но яма черная – вот она близко. Ближе, чем все. Яма вырытая в пустоту.
– Надя! Надя!
Но не верил крику своему, крику любви угасающей.
– Я ударил тебя: Я кнутом ударил тебя по лицу. И наслала ты черноту в мою жизнь, пустую черноту. Была факелом доныне. Факелом обжигающим. Но светила; вела. Зачем мстишь? Зачем мстишь... Зачем в яму черную загнала? В пустую яму? А? Да, да! Или и ты тогда это пережила... Там... Надя, Надя, явись опять. Уходишь. Уходишь. Зачем уходишь? В тебе спасение мое. Тобою жизнь начал.
И круглыми глазами глядел на Атог свою, подбежав туда. И не думал о том, что слышны его крики в той комнате, где Степа с Юлией сидят к ужину его ждут.
XXIII
С Волги предзимней, с Волги, салом подернувшейся, пришло письмо в Венецию. Письмо, писанное в львиной комнате.
В Венеции день солнечный был. Все трое в комнате Юлии сидели. Юлия и Степа говорили о том, куда бы обедать пойти. Слова улыбающиеся говорили без легкости и радовались улыбкам Виктора.
– Вот он сегодня хороший какой!
Письмо Виктор прочитал. Захохотал. Юлии перебросил.
– Нет, ты вслух. Вслух. Вникай, Степа.
Читала. Степа Герасимов недоверчиво на Виктора косился. Про семью Виктора, про родных его мало он знал очень. Не рассказывал Виктор. И Юлия не говорила. Узнав не от Виктора, после той ночи первой, уже в России, думала!
«Зачем же буду говорить, коли он молчит».
«...Итак, ждем тебя, милый Витя. Тебе, наверно, самому нужны деньги. А если и не нужны сейчас, то потом пригодятся. А мы очень ждем тебя. Вонми же просьбе нашей».
Это уж Яшина приписка.
Смеялся Виктор громко. Юлия улыбалась, подчас стараясь смехом явным развеселившегося Виктора в настроении его удержать. Степа Герасимов туда-сюда подглядывал, спрашивая:
– Мильоны? Почему мильоны?
А Виктор хохочущий:
– Вонми! Вонми! И как это я забыл совсем, что там где-то братцы мои проживают. И еще вот Доримедонт. И почему только Яков и Антон? Коли на то пошло, еще там должен быть. И две сестры...
Тень по лицу пробежала. Будто кто лампу ртутную в комнату внес. Смолк. В свое ушел. Слова Юлии вокруг него забегали; слова щекочущие. Вернуть хотела веселость. Степа помог. Вопросы искренне недоумевающие. Лицо милое?
– Стало быть, ехать?
Виктор сказал. И не внятно было: шутит? На родину ехать хочет? Юлия почуяла что-то. Как по дощечке опасливо пошла, слова осторожные заговорила.
–...Можно бы поехать. В Россию давно пора. Не сегодня-завтра великое там начнется. Ты вот газет не читаешь. А даже стыдно подчас, что в такое время за границей. Будто из трусости. В Петербург бы. Ну, мимоездом и туда. С братьями повидаешься.
– А кстати и финансовый вопрос разрешить?
– Это как хочешь.
– А что? Пора? Как наши сребренники? Знаешь, Степа, я, кажется, у Юлии на содержании. Мои-то все вышли. Или еще не все? Сколько, кстати, Юлия, у нас денег? Всего? Меньше мильона?
– Поменьше.
– А много поменьше?
– Много поменьше.
– А до России доехать хватит? Или из Парижа ждать? Только ведь там проблематично. У этих «отверженных» редко продается.
– Хватит. Хватит до России доехать. И до Австралии хватит. Поедем, право.
Смеялась.
– Стало быть, пошантажировать этого Доримедонта... Фу! Что я! Доримедонт умер. Тех, других пошантажировать. Идея. Благой совет. А потом в Петербург революцию делать?
Степа Герасимов заговорил горячо. Подумалось ему: Юлию Виктор обижает.
– Какой шантаж? Какой шантаж? Вот что. Твоих дел денежных до сегодня не знал. А по письму только по этому. Какой шантаж! Это право твое. Да нет, не право только, обязанность.
Письмо взял. Читал. Не раз взор с бумаги поднимал, спрашивал пояснений. Отвечала, как могла Юлия. Виктор к окну подошел задумчивый. В небо солнцевое, будто в мглу сумеречную, вглядывался глазами круглыми, вот опять увидевшими яму смерти. Дочитал письмо Степа, слова Юлии дослушал тихие, лоб потер. К Виктору подошел. Руку ему на плечо.
– И будешь ты просто дурак, если не поедешь. Ведь ясно, как на ладони все. А что ты другу до сегодня ни слова, о том после поговорим.
– Какой друг? Почему друг?
– Как – почему? Друг я тебе. Люблю тебя.
– Не надо друзей. Друг это стыдно и гадко. Не может быть человек один, страшно ему, тогда друг. А любишь ты не меня, а Юлию. А о друзьях вот что. Друзья это такая же гадость, как русские клопы. Валяется этакий толстый хам на диване, пятерней себя ласково скребет. Радуется, подлец, что не один он; то там, то здесь его клопики покусывают. Это, мол, они меня любят; ну, и я их люблю. Фу, гадость! Не надо клопов... то есть друзей. Человеку одному быть нужно.
Испугу более, чем обиды было в глазах Степы, когда он бормотал:
– Ты уж того... Ты уж это не слишком ли...
Вдруг – и для себя не неожиданно ли – сплюнул и решительными шагами к двери:
– Прощай, коли так... Прощайте, Юлия Львовна. Не могу я.
– Сиди, Степа. Что ты как чайник на плите! И не за клопов ты обиделся. Тебе то неприятно, что про Юлию я сказал. И какие люди пошли! Дрянь, а не люди. Походя лгут. И себе и всем. Любишь, и люби на здоровье. Не грех. А хоть бы и грех. Нужно только, чтоб красиво.
За ручку двери держась, Степа на спину Виктора поглядывал, все еще у окна стоявшего. И видел Степа взгляды просящие Юлии:
«Останьтесь Останься».
Степа Виктору:
– Чтоб красиво? А ты красив? Красив думаешь?
– Я хоть не лгу. Вот на Волгу на эту ехать... Я так и говорю: еду шантажировать родственных толстосумов. А ты – обязанность гражданина. Она вот тоже юлит как-то. А что, право, не махнуть ли в Россию? А, Степа?
– Я с Юлией Львовной согласен. Оно стыдно вдали от родины теперь быть.
– Ну что ж. Поедем все в Россию. Все равно тоска. Я родственников шантажировать, вы революцию делать.
– Не любишь ты Россию. И нехорошо это. А с недавних пор и грешно.
– А ты любишь?
– Что за вопрос!
– Именно: Россию любишь? Страну Россию?
– Страну Россию. Да чего ты!
Виктор в комнату лицом обернулся. Весело смеялось лицо бледное, но и чуть грустно.
– Ну и врешь. Степа. Оба вы врете.
– Да как ты смеешь! Это святое. Шуток тут не нужно.
– Врете, говорю. Нельзя любить Россию, как, страну по той причине, что страны такой нет.
И помолчал, серьезно уж глядя на тех двух. Степа сел-упал на диван. А Виктор:
– Да. К сожалению нет такой страны. Есть государство Россия, есть географическая величина, есть военная сила – Россия, ну, финансовая сила... что хотите еще. А страна Россия... Нет такой страны. А как любить то, чего нет!
– Наконец-то ты определенно сошел с ума. Впрочем объяснитесь, Виктор Макарыч. Вас слушают.
Плечом о косяк окна туманного опершись, ровным голосом, чуть грустным, говорил Виктор:
– Страну понимаю как результат накопления дел рук человеческих. Рук одного народа. И накопление векового. Многовекового. В старину вот романский город страной был. Часто один замок был страной. Накопляли люди красоту. Подчас лживую с нашей точки зрения красоту, но красоту и силу. И правнук сидел под сводами, прадедом выведенными, на его скамье резной сидел и книгу прадедом изученную читал, и пометки его на полях видел. И меч дедовский брал, и кровавые пятна его целовал. Накопление вековое, накопление и каменная стена вокруг, вот что есть страна. Тогда воздух другой. Выросший в стенах тех человек иным воздухом дышать не может. Да и понятно. Он камень не как камень любит. В камне идея. В вещах идея. Идея и экономия сил. Дед стены дома вывел. Отец обогрел их. Я украшаю эти стены. И сыну моему не трудно любить их, камни эти, эти вещи. И для внука моего они уж не мертвые вещи, а живая легенда. Из замков, из городов долговечных история делает настоящую страну. И сыны той страны любят зримые, осязаемые сказки прошлого. Любят, понимают и учатся. И в чужом воздухе им трудно. Прошу заметить: не о высших классах только говорю. Или вы не видите, как здешняя беднота итальянская любит свою святую красоту. Помнишь, во Флоренции тот маленький пожар. Загасили тогда. Помнишь, старухи нищенки плакали? И ведь не церковь горела. А что старухам тем! Да. Сынам такой страны чужой воздух – не воздух. Тут и поэзия: поэзия дивной сказки; тут и арифметика: не должен я из краткой жизни тратить много лет на делание того, что уже сделано. Не будете же вы спорить, что с этой точки зрения одна Венеция более страна, чем какая-нибудь Эскимосия. Ну, если ты эскимос и любишь свою Эскимосию, так ты не страну любишь, потому что страны такой нет, а родину любишь. Родину. Оленей любишь, северное сияние, ну климат, если уж вкус у тебя такой. Слова у вас очень дешевы. Страна! То край, а то страна. Нарымский край, Чукотский нос – не страны же это. И пампасы не страна. И заметь: пока не говорю ни о социальных условиях, ни о государственных. Пусть завтра Италию завоюет кто-нибудь. На сотни лет Италия – Италией останется. А Чукотский нос пока – Чукотский нос. Да, Россия! Начнем с арифметики, что ли. Живут люди и умирают, свой срок проживши. И за тот срок должны они, как кочевники, наново все себе сделать. Правнук в люльке прадеда не спит. И дом ли, изба ли – ничего ему не поют. Я пока о народе говорю. Каждые пятнадцать-двадцать лет все сгорает; по статистике это. Если не два-три раза жилье себе за жизнь выстроит, это уж счастье. Как прадед жил? А Бог его знает как. Верно так же, как я. На погорелом месте жилье себе выстроил и жил. Тут уж тебе не накопление, не святые стены. Тут кочевье. То есть психология кочевья. А кочевье не страна. Это Алеутия, это Эскимосия, это черт знает что, но уж не страна. Нет. И скамья новая, и букварь новый. И начинаю я жизнь с того и так же, как прадед мой начинал. Ну, и кончаю жизнь так же. Устное предание... А откуда любовь возьмется? Ну, у вас-то любовь берется очень просто. Есть такой ящичек в душе. Написано: любовь к родине. У тех он полон, а у вас пуст. Давай наполним. Разве трудно! Коли нет ничего, мы березки туда положим. Березки, хорошенькие такие деревца, и русские. Ну, климат еще русский туда же. Ну, что же еще? Впрочем это уже поэзия, а не арифметика. Ладно. Пусть поэзия. Пусть будет поэзия. Ну, Москва. А лобное место видал? Решеткой его огородили и из года в год ремонтируют, и разными колерами красят. Поэзия это? Да? Поэзия? Страна! Помнишь, сказано: три праведника, и пощажу. Ну, найди-ка хоть три города. А если и есть уголки, то там жизнь умерла. Монастыри вот. Усадьбы. Из них страны не сделаешь. Страны, которую любить можно, страны, сыном которой себя почитаешь. А березки любил. Искренне любил и небо русское. И вспоминал. Каюсь. Как эскимос северное сияние любит. А теперь не хочу так. А в Россию поедем. Что ж. И к алеутам съездить не мешает. Едем в Россию, господа. Завтра едем!.. Да-да-да. Степа оппонировать хочет.
Смеялся. Но позволил туче близкой на лицо его лечь. И туча свинцовая приласкала лицо его. А Степа Герасимов, раза три взглянув на Юлию, ничем не отвечающую, говорил:
– Да, да. Ты прав. Но ты совсем не прав, если иначе посмотреть. Идеи русских людей, лучших русских людей...
– Стой! Позволю прервать тебя. Люди, идеи не делают страну. Пусть хоть на Чукотском носе поселятся завтра художники, мыслители, поэты всех стран. Не будет Чукотский нос страной из-за того. Через пятьсот лет, может быть. Но то новый вопрос. Идеи. Идеи. Идеи не просят, чтоб им географические карты показывали. Люди, имеющие идею, да к чему им страна, родина, тем людям! Степа, как думаешь: для чего великое творится?
Боясь насмешки, молчал Степа. Молчала и Юлия. А Виктор тогда:
– Чтоб жить, чтоб жить нам можно было... Для того история. Для того история дела свои творит. Пусть поганые дела, пусть омерзительные, но в ней хочу жить, в истории стран. Там смерть не смерть. Там прадед правнуку руку подает. Там скамья резная, там своды. О, переплет кожаный вековой! А не букварь-однодневка.
Боясь чего-то, что знала она, Юлия сказала:
– Конечно, так. Все это так. Господа, пойдемте ужинать. Ну, по-здешнему обедать, что ли. Пора.
И шли. И ворчал Степа Герасимов. Не хотелось ему разлюблять Россию.
– Ну, а в Россию едем, что ли? Поедешь с нами?
– Поедем.
Это Степа сказал. И не знал, зачем сказал.
– Пошантажирую я там, а вы революцию сделаете.
Степа Герасимов молчал. Шли в кафе Бауэра. Успела сказать Степе Юлия:
– Уговорите. Пожалуйста, уговорите ехать.
Отвечал шепотно:
– Конечно. Как могу.
В ресторане Виктор пил. Говорил:
– Вы тело полюбите! Тело! Тело человечье! А потом душу. Что вам душа. Красоты не понимаете. Красоты!
Музыка мандолинистов, простая и стройная, помешала. Потом Юлия сказала:
– Поедем, Виктор, в Россию.
– Конечно, поедем.
И Степа сказал:
– Едешь что ли, Виктор? Тогда и я поеду.
XXIV
Приехав в родной город, испугался. Страхом черным окутался весь.
– Успокойся. Успокойся... Виктор, что с тобой? Что с тобой, родной? Вот вчера веселый был. Ну, можно Степану Григорьевичу к тебе? Поговорите... Ну, я доктора позову.
Но на диване бился в бессловных рыданиях, подчас рукой отмахиваясь. Сжимая пальцы, с лицом бледным ходила Юлия по комнатке гостиничной, на дверь опасливо поглядывала.
Врача не впустил. Часы шли томительные. Выплакались слезы ужаса бурного. Затих. Подозвал. Подошла обрадованная.
– Подушку дай... И холодно.
Лежал, побледневший и похудевший. Тихий, как выздоравливающий, с улыбкой-гримасой на губах дергающихся. Руку Юлии в свою руку взял. И зашептал-застонал:
– Страшно мне... Страшно.
Уговаривала, ласкала. Умоляла сказать все, все, что мучит.
Шептал лишь, руки ее схватывая:
– Страшно... Страшно мне...
Догадывалась:
– Виктор, это город твой родной тебя напугал? Скажи. Воспоминания тяжелые? Да? Так бывает. Знаю. Скажи, тебе легче будет. Хочешь, уедем? Скажи. В Петербург тебя увезу.
– Не то. Страшно, страшно мне.
К вечеру будто успокоился.
– Почитай.
Читала «Метаморфозы» Овидия.
– Нет. Дальше. Не надо про Горгону.
А через полчаса:
– Один я хочу. Может быть, усну. К Степе пойди.
– Я лучше с тобой, Виктор.
– Нет, один я.
Нерешительно вышла. В соседней комнатке сидела, то к тишине чутко прислушивалась, то Степе голосом шепотным опасения свои повещала.
А Виктор в яму черную глядел очами, тайной страшной обожженными, опаленными холодным-холодным огнем пустоты. Страх дикий в мозгу гудел. Стены чужие, голые стены общего дома томили, насмехались. Людей живых хотелось видеть, слышать близко-близко. Но не звал людей. Губами дрожащими шептал лишь:
– Надя... А, Надя? Надя, зачем? За что, Надя?
И замолчал, дрожа под пледом теплым. И ждал в тишине.
– А! Молчишь? Ты молчишь? Да... Наказуешь...
Встал, крадучись, боясь шуметь. Будто здесь рядом враг спящий.
– ...Наказуешь... Наказуешь...
Зубами улыбка белая стучала. К окну подошел бесшумно. Там, на площади, где огни вечерние только что зажглись, церковка старинная колоколом призывным загудела ударно. Не слышал. У окна к чемодану наклонился. Открыл. Как вор боящийся вещи вынимал руками неверными, на ковер возле складывал.
– Наказуешь! Наказуешь!
Будто заклинание шептал. Все искал.
– А!
Слезы полились. Силы таяли. На ковер сел. В нутро чемодана смотрел. А оттуда в глаза ему Amor. Как из ямы. Как из той ямы. Слабость дрожащую поборол. Вынул картон толстый.
– Прости... Прости...
И к мокрому лицу, мукой черной побеленному, то лицо прижал. То лицо, такое маленькое.
– Прости, поцелуй. Прости, поцелуй. И дай жить. Жить!
И дрожали губы, с холодного, с плоского лица яд страха смертного пили.
– А! Наказуешь! Не хочешь! Не хочешь! Ты не хочешь...
Бросил картон. И к чемодану опять. Опять ищет, заклинания, вот уже грозные, шепча. И нашел. И то был револьвер. Смеясь тихо, заливчато, по-новому, кошкой к двери прыгнул, задвижкой щелкнул. И назад прыгнул. У окна, над «Amor» лежащей встал. В лицо маленькое вглядывается, в лицо будто смеющееся над ним из ямы, из ямы черной, бездонной, из ямы, под ногами его разверзающейся. Потому и маленькое оно, лицо то, долгие века любимое.
– А! Смеяться? Смеяться? Ты так? Ты так? Ты этого хочешь? Этого хочешь? Так нет! Так нет. Сперва тебя. Сперва тебя.
В лицо маленькое, в лицо из ямы бездонной хохочущее, целится. Черный револьвер в руке белой не дрожит, по лицу белому слезы текут незамечаемые.
И ударил выстрел. И выпал револьвер черный, И сквозь волны белые новой пустоты увидел еще Виктор пробитое лицо обожаемое. Зверь ползучий, свистящий, лапой липкой сердце Виктора сжал. На ковер пал Виктор. Сначала как бы над ямой склониться хотел. Но повалился. Лицом о ковер ударился. И все пропало для сознания его. Не слышал, как Юлия кричала:
– Застрелился! Он застрелился!
Не слышал, как дверь слабыми руками рвала. Не слышал, как по коридору потом бегала, крича и воя.
Пришли-подбежали к двери запертой чужие люди. Звякнув, отскочила медная задвижка.
Недвижимо лежал Виктор. И подняли, и на кровать положили. И расстегивал и обрывал пуговицы Степа Герасимов, ища смертельную рану. Пришел врач.
– Глубокий обморок.
Осмотрели револьвер и вещи из чемодана выложенные. Увидев пробитую «Amor», что-то вмиг поняла Юлия. И вскрикнула..
И то лицо, уцелевшее на картине, но опаленное, лицо рядом с пробитым лицом, улыбкой явного безумия глянуло в глаза Юлии.
И от чужих спрятала насмерть раненую «Amor». И отошла со Степой. И шептались долго.
Врач ложкой разжал стиснутые зубы Виктора и лил лекарство. Происшествие объяснял так:
– Хотел застрелиться. Промахнулся. Крайне нервная организация. Впал в обморочное состояние. К тому же вином от него пахнет. А револьвер, конечно, припрятать.
Перед лицами испуганными гостиничных слуг давно дверь Степа захлопнул. И долго после того, как у кровати Виктора те трое знали, что случилось и каждый по-своему объяснял то, по коридорам гостиницы, вверху, внизу, шепотно носился первый крик Юлии:
– Застрелился! Застрелился!
Кто-то услужливый побежал. И менее чем через полчаса во дворе Макарова дома уже шептало, уже о стены крепкие билось:
– Застрелился. Застрелился.
Из гостиницы то был второй вестник за тот день. Первый, утром еще, загадочно как-то подмигивая, сообщал дворне:
– Ваш-то, из заграницы, у нас остановился. Я и паспорт в полицию носил.
В львиной комнате, внизу, полный дум-мечтаний о Викторе, сидел Антон, слушал торжествующие Яшины речи. Много часов Яша здесь. Речи те терзают душу Антона. Хочет один быть, хочет понять, узнать, в тиши побеседовать с тенью любимого, всегда далекого, но вот ныне зачем-то прибывшего брата Виктора. А Яша говорит, говорит, по комнате ходит, жестами размашисто восторг свой поясняет.
Когда хлопнула дверь в коридор, та дверь с пружиной, Яша выяснял вопрос:
– Идти нам к Виктору, в гостиницу, или выждать событий? Это важно. Пойми, как это важно. Ведь если мы пойдем, и узнает о том maman, а потом все это с адвокатами разыграется...
Но в библиотеке шаги спешащие; туфли старухины. И еще звуки какие-то; будто плач задушенный. Вошла-вбежала Татьяна Ивановна. Старые слезы говорить мешали. Но скоро поняли смысл страшной вести. С полуоткрытым ртом Яша посреди комнаты стоял, под крыльями голубя золоченого.
Кровь в голову кинулась. По красному лицу рукой провел.
– Врете вы, Татьяна Ивановна! Врете! Понимаете, не может этого быть. Бежим, Антоша! Разузнаем... Да не может быть. За этим человек тысячи верст не поедет. Это и там бы мог. Вранье. Явное вранье... Однако, бежим. Надо же узнать... Да не ревите вы, Татьяна Ивановна.
С лица бледного-белого страдающая душа Антона через круглые глаза смотрела в край мглистый. Улыбка-загадка на бескровных губах сказала-прошептала слова:
– Иди, Яша. Я сейчас.
И Татьяна Ивановна не хотела, да ушла. Один.
– Так вот что! Вот зачем он сюда.
Думы вихрями в стенах летали, в желто-красных. И вылетали туда, в мглу жемчужную. Казался и понятным, и неизбежным ужас вести внезапной, вести вечерней.
– Да, так. Конечно, так. Душа его прекрасная, душа дерзнувшая, растерзана давно. И не раз он этого хотел. Не раз. О, как часто. Уж если я...
Неудержимо рука потянулась к ящику стола. Шкатулочку красного дерева, милую, с ключиком серебряным вынул. Поставил.
– Конечно так... И величайшее дерзновение, на которое смертный решиться может... Создать себя по образу великих бессмертных и в покой единый отойти душой, не мирящейся со скверною здешней... И людям безжалостным, дикарям урок жестокий. Это поймут. Это-то поймут. Этого не понять нельзя... И красота великая, Тихая красота. И та еще поймет все иначе, чем понимала. Представит ей мир иным... Дорочка милая. Маленькая Дорочка. Маленькая, маленькая... Но обиженная. Виктор, великий Виктор; прости мне сомнение сегодняшнее! Думал о тебе... Нет, я не знал тебя. Я гадкий, я маленький. Не суждено на твою гору взойти. Но этот день твой, Виктор, пусть он и мой день. Все продумал. И увидел: слаб и ничтожен. И пусть. Ты от великой силы и от тоски великой, а я от великой моей слабости... Но тоска, тоска моя, Виктор... Ты видишь теперь... Видишь! Видишь!
Шептал ли, думал ли. Шкатулочку красную серебряным ключиком отомкнул. В алой бархатной постели игрушка-револьвер. Перламутр, позолота на нем.
– А почему сегодня? Почему здесь ты решил? На родной земле хотел? Или хотел, чтоб эти, эти почувствовали больнее? Твоя тайна, твоя. Или на миг душа великая ослабела, и прельстился ты тем, что здесь вот писали мы тебе? Искусился на миг и, поняв грех свой, не простил себя... Не простил и покарал? Великие души так, так и должны. Но твоя тайна. Твоя тайна... О, Виктор великий... Пусть, как жизнь твоя, конец твой прекрасен. Пусть не приблизился я к вершине твоей. Не могу я ждать. Идти сил нет. Вчера еще, может быть, мог... Но без тебя Виктор, без тебя... Страшно мне одному... Страшно и пусто.
Кричал ли, шептал ли, думал ли. Слезы текли по щекам белым. Взяв в правую руку перламутром, позолотой, гравировкой украшенное, встал, пошел, на кровать лег. Сладостные, привычные мечты о Дорочке подушка прохладная навевает. Виктор гордый, мощный, издалека пришел, у кровати встал. Руку простер повелительно. Закрыл глаза Антон. И услышал негромкий удар револьвера старой системы Лефошэ.
Жгучая боль в левом боку у сердца. И неожиданный запах гари.
А в ту пору в третьем этаже громадного дома злая воющая истерика, колотила-трепала Ирочку, младшую дочку Раисы Михайловны, девицу подрастающую.