355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иван Рукавишников » Прколятый род. Часть II. Макаровичи » Текст книги (страница 10)
Прколятый род. Часть II. Макаровичи
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 05:32

Текст книги "Прколятый род. Часть II. Макаровичи"


Автор книги: Иван Рукавишников



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 21 страниц)

Встал Яша. Руку простер. Слова не досказал, дав время дяде закричать:

– Ой-ой-ой! Не надо! За что? За что?

Гудел Яшин голос. Рука простертая не дрожала. Замогильный голос и пуговицы бронзовые, лампадкой трепещущей озаренные, пугали Доримедонта неистово.

– За то, что завещания у тебя нет. А все мы под Богом ходим. В случае чего куда мильоны твои пойдут? На дело? Нет! Не на дело, а на Корнутовы ордена, на Макаровых коняшек с фонтанами, а то и в Шербаршинский кабачок. Макар с Корнутом мильоны мои, отцовские, на бирюльки тратят. И тем самым они делу моему убийцы. А ты, Доримедонт, убийцам нож из-под полы передаешь. А потому за соучастие, за подстрекательство в Сибирь на вечные времена... то есть там, на страшном суде... А я, отец твой, тебя про...

Зашатался Доримедонт. Пред иконами на колени пал. Ниц распростерся, страшась на огонек лампадный глядеть, на трепещущий.

Лоб платком вытер Яша. Улыбнулся доброй улыбкой. Ждал. Вот обеспокоенный к дяде подошел к недвижимому. К плечу притронулся.

– С нами Бог! С нами Бог!

– Это я, дядя. Успокойтесь.

На кровать усадил. Водой напоил. Дрожал Доримедонт частой дрожью.

– Батюшки мои! Яшенька, что же это такое. Не думал, не гадал...

– Вы уж, дядя, простите, что напугал. Только я не виноват... На меня вдохновение... дух накатил. Голос я с небеси слышал и только передавал. А спрашивали вы сами. Стало быть, вам голос.

– Мне, мне, Яшенька. Мне многогрешному. Неужто ж смерть моя близится...

– Ну, при чем тут смерть! А уж если на то пошло, то голос вам через меня не пустячки говорил. Завещание-то следовало бы. Конечно, в завещании как сами пожелаете.

– Какие уж тут пустячки, Яшенька. Да что тут думать. Разумно ты говорил. Хоть бы и голосу тебе не было, разумны слова твои. Как бы папашу покойника слышал я. И голос похож. Так оно все и есть. Вижу я теперь. И папаша за внуков своих на нас гневается теперь. Беспременно гневается. И нужно бы мне племянникам... Нужно бы... Только уж, Яшенька, не гневайся ты на меня, на хворого, не могу я завещание... Не могу. Не раз в ночи видение было. Голос. Не пиши, говорит, завещание. Напишешь, в тот же час помрешь. И еще вот говорит: портретов с себя снимать не давай. Тоже в одночасье, говорит...

– Семен Яковлич пришли. В столовую пожалуйте.

То голос снизу.

Зашептал Яша спешно:

– Предрассудки, дядя. Предрассудки. Только вы не подумайте чего. Я ведь для вашего же спокойствия. Человеку нет спокойствия, коли он долг свой сознал и долга того не выполнил.

– Ах, Яшенька, умница ты. И люблю я тебя. И хоть мудры слова твои, а расстроил ты меня вконец. Дума отныне эта самая замучает меня, загложет. Вниз идти надо, к Семену.

– А вот вы, пока что, дяде Семе последнюю волю свою и расскажите... То есть думу свою... Думу-то эту самую.

– Так, так. Это ты верно. Брату старшему сказать, оно и полегчает. А от слов ничего не станется. Это не бумагу писать гербовую. Так, так. Спасибо тебе, племянничек, что надоумил. Эх племяннички, племяннички! Кому же как не вам. Молодцы вы, племяннички. Орлы, орлы.

По ступеням в темноте осторожно спускались.

– Да, Яшенька любименький, что я тебя попросить хочу... В субботу Ирочки, сестрички твоей, рождение праздновали. Ну, на меня

час тогда жалостливый нашел. Послал я ей с садовником яичко. Яичко у меня хорошенькое было, точеное. А в яичко я четвертачок положил. А четвертачок старинный. У орла на нем крылышки этак вниз. И стал я с той поры пуще этому разбойнику, Степану Степанычу, проигрывать. И так полагаю, что тот четвертачок счастливый был. Так ты мне, Яшенька, его привези уж, сделай милость. Мне не жалко. А только счастливый. А если ей четвертачок нужен, так пусть ей мамашенька, Раиса Михайловна, другой даст. А яичка ты у нее не отнимай. Пусть играет: мне не жалко.

– Хорошо, дядя. Привезу.

XVI

Опять засверкало, запело венецианское лето. Днями чарует золотыми; а в золоте и голубое, и белое. Ночами дурманит сказочными; а в сказке лодки черные, каналы и дворцы.

– Да, Виктор. Здесь не страшно в небо глядеть. И не стыдно. Почему так мало красоты на земле! Почему живем некрасиво! Вся земля, все города земли и городки, и села могли бы быть по крайней мере не уродливы. Подумать только! Сколько труда ежедневного земля в себя берет. И вот даже в Италии, в прекраснейшей стране, едва ли не один город цельной красоты – это Венеция! Может быть, мысли твои впитала я, Виктор, но и теперь, и всегда они и мои. Но, Виктор, больно мне. Страшно мне за людей. Ведь пишут, спорят, кричат. И вот живут, уродствами всякими окруженные. Ведь можем! Можем! Лет в сто все города могли бы сделать мы прекрасными. Но почему? Эти столетия

идут, а все не то. Почему? Почему, Виктор? Особенно в свое верить хочется, в русское. Ведь сколько у нас людей идейных...

– Скучно, Юлия. Вот болтаешь ты, и нет праздника глазам твоим. И мне мешаешь. Ну, вот и совсем помешала. Ответить захотелось. Спрашиваешь: почему? Видала ты что-нибудь безобразнее русского города? Не видала? Ну, и я не видел. А в каждом безобразном русском городишке все способные на что-нибудь люди лет с шестнадцати только и думают о том, как бы так сделать, чтоб все города на земле были прекрасны и жизнь всех людей, непременно всех, тоже прекрасна чтоб была. И что же делают такие строители жизни? Ходят они друг к другу по гнилым мосткам с закопченным фонарем. И получают свое удовольствие в спорах, кто скорей земной шар в порядок приведет: Вася или Ваня. И по чьей системе. Вася к Ване, Ваня к Васе в гости ходят лет, этак, до тридцати. Чаю они за этот срок выпьют столько, что в городишке сыри и гнили еще прибавится. Ну, мостки тоже совсем протопчут. Тут, глядь, жениться пора. Друг к другу Вася и Ваня в гости не идут; некогда; да и не пройти: мостки провалились, грязь по колено. А там новые Васи да Вани подрастают.

Взор свой от взора засмеявшегося отвела, потупилась. Руку за борт гондолы опустила, струями теплыми играет. Обиженные слова:

– Не лги, Виктор. И не оскорбляй родину. Родина – святыня.

– Родина, родина... Ну ее! И противна мне эта уездная философия. Или опять про миссию России?

– Да. Да. Про великую миссию России. И как бы ни оскорблял ты Россию, она тебе мать. И если ты сделаешь свое большое, ты во имя ее сделаешь. И если себя прославишь, ее прославишь.

– Скучно. Родина! Мать! Вот я от матери и от отца ушел. И не жалею. И никаких раскаяний блудного сына, не испытываю. Приведется свиным кормом питаться, и тогда не возвращусь. А возвращусь – подлец буду. И к черту тогда меня. А вот что. Если русские люди вредны сентиментальностью своей и кисляйством, то русские евреи подавно. Вот хоть тебя взять...

– Виктор!

– Что? Невыгодное вы племя. Видел многих, и не хотел бы быть в вашей шкуре. Хотя, полагаю, сладил бы…

– Не стыдно тебе? Не грех? Ты про что?

– Про то, что хороший еврей из каждых суток своей жизни теряет по несколько часов на думы о том, что он еврей. А так как тема эта, во всяком случае, второго сорта, то хорошим евреем быть невыгодно. Так же, как хорошим русским, хорошим немцем. Невыгодно для роста более вечных идей. У вас же эта невыгода особенно ярко сказывается. Живи я пять тысяч лет, я, пожалуй, согласился бы быть хорошим евреем или хорошим русским. А так как смерть моя поближе, то отказываюсь. Некогда.

Боль обиды перемогла.

– Неужели в тебе, правда, нет любви к родине? Бессознательного влечения?

– Мало разве в нас глупо-детского прячется? Бороться надо. И это не наше детское даже. Это от наших отцов и дедов. Бороться! Искоренить! А в борьбе этой помощь надо брать хотя бы из сравнения переживаемого времени с веками протекшими и грядущими. Из-за пустяков друг друга на кострах жгли. Читаем и ужасаемся. А сами поступаем так, что правнуки, глядя на последствия наших пустяков, ужасаться будут и скажут про нас, то есть про вас: дикари. Нет спасибо! Пустячки свои сами жуйте. А мне дай Бог успеть себя понять. Себя, по существу вечного, но сознавшего к сожалению близость часа смертного.

Улыбнулся, скосив глаза на струю под веслом жемчужную. Медлительно:

– ...Да. К сожалению понявшего смерть. Впрочем, жалеть и раскаиваться – этого мне еще не хочется. Венеция со всеми ее ужасами пыток и тюрем, ядов и кинжалов глазам моим приятнее какого-нибудь грязного поселка духоборов. А в душе моей я строю такую же Венецию. И не мне разрушать ее. И не мне осуждать ее или сожалеть о ней. Basta!

Молчали. И отводила взор от взора Виктора. И думала:

– Да, так. Конечно, прав он.

И тотчас.

– Нет. Не прав. Не прав.

И когда подплывала гондола к дому тому, где жили они, сказала, в глаза Виктора стараясь заглянуть сквозь тьму:

– Жестокий ты.

В мансардных комнатах, в двух, одну из которых можно почесть за мастерскую, зажег Виктор все свечи, все лампы. Изредка ветерок-дыхание по-кошачьи огоньками играло ночными.

Перед картиной неоконченной, упиравшейся и в пол, и в потолок, сидел Виктор ночной. Со стола рюмку поднимал. Пил коньяк. Отходила, подходила Юлия полураздетая. Спать хотела. И обидно ей было, что не смотрит на нее Виктор. И молчала. Вот сказал:

– Недоволен картиной. Рано. Вторая картина...

– Недоволен? А первой доволен?

–Да.

– Говорят: эта лучше. Все, кто видел. И не кончена еще. Ложись спать, Виктор, милый. Завтра раньше встанешь. Сам говорил: здесь после полудня нельзя.

– Зато после четырех можно. Да не в этом дело. Ты вот хозяйством занялась. А не надо. Ты спать. А я не спать. И говорю тебе об этом – тоже нехорошо. И что ты здесь – тоже не хорошо. Нужно быть человеку одному. Впитывать нужно крупинки мудрости всех людей, а жить человеку одному. Одному. И это моя ошибка, Юлия, что я с той живу. Не надо. Не надо вместе. Никому не надо.

Насторожилась обиженная женщина. На ту спину глядя, на согбенную врага своего любимого, сказала. А хотела кинуться и растерзать.

– Зачем же призвал меня? Сам ты хотел меня. Сам хотел.

– Неужели ничего больше не скажешь?

– Нет, скажу! Скажу: живи один.

– И только? Даже Степа Герасимов сказал бы больше. Он понял бы, что вот кто-то сидит перед недоконченной картиной своей. Степа понял бы и спросил бы, робко спросил бы: вот здесь так у тебя, вот здесь, вот здесь, так и останется? А я бы ему ответил: вот здесь у меня так и останется, а вот здесь у меня так не останется. Это Степа. Это не ты. Не ты.

Пил. И наливал опять в рюмку, И не видела конца. И картину зловещую обегал, взор ее. Картину Виктора «Vita nostra». Но сказала:

– Ты скоро будешь опять один,

– Это хорошо.

Не знала, что сказать. А молчание ее томило.

– Картина! Смотри на мою картину! Я хочу, чтоб ты смотрела на мою картину!

– Виктор, милый, спать... Ну смотрю. Смотрю. Ну, хороша. Ведь говорили мы. Но ведь надо же ее окончить. А ты, Виктор...

– Знаю.

– И еще, милый мой: не пора ли тебе уехать отсюда? Красиво, великолепно. Но людей нет. Туристы. Только со мной говоришь. И устал ты здесь за зиму. Одиночество погубит тебя. Осень скоро. И в Рим. В Рим. Или в Париж. Даже в Петербург. Даже в Москву! Останусь я с тобой или не останусь – уезжай. Не губи себя, Виктор. Нельзя здесь, в этой мертвой красоте, в безумной. Посмотри. Здесь живут по неделе, ну, по месяцу. И убегают. Посмотри, здесь родившиеся бегут отсюда, чуть лишнюю тысячу лир скопят. Посмотри на Большой канал: дворцы родовой аристократии пустые стоят. Бегут! Бегут отсюда! И понимаю. Первые дни успокаивает она, эта тишина. А вскоре... Помню в прошлом году, к осени... Да если бы я здесь зиму прожила... Виктор! Измучила меня Венеция твоя. Гроб повапленный. И за тебя я измучилась. И ты за год мертвый стал. Еще более мертвый. И ты, и ты завтра станешь гроб повапленный. Гроб повапленный. Беги отсюда. Бежим, бежим вместе, если хочешь, чтоб я с тобой.

Говорила криками струн обрывающихся, на него, на тусклого глядя взорами, просящими жизни. И видя, что вот засверкали глаза его жизнью ли молодою, чем ли иным, все чаще, все резче струны криков своих обрывала, тешила душу измученную.

И городом-гробом измучена душа ее была. И тем еще, что вот изумлена горем-счастьем своим, давно жданной неожиданностью, праздником муки крестной тела женского. Но крепки еще струны. И сама обрывала струны души. И видела-слышала в миги те душа Юлии бунтующей, видела-слышала шорох ли струн давно порванных души Виктора, шип ли змей ползущих вкруг него. И пал на картину неоконченную взор Юлии и вот на миг увидела гроб тот, гроб первой картины. И не глядя уже никуда, отворачиваясь от стен, а стены так близки, кричала-говорила, обрывая звонко струны:

– Суждено тебе, Виктор, стать великим. Вижу. Или поверила только. Но для меня это так. Как и для тебя, конечно. Сколько лет тебе? Двадцать три? Двадцать пять? Или немного больше? Ты живешь как старик. И я не пощажу тебя; живешь, как пьяный старик. Смотришь вот на меня и, знаю, думаешь: гений. Пусть. Пусть. Не знаю. Но пусть. Тогда не гениальный старик, а гениальный мертвец. Настоящие старики те, чьи бороды седы, настоящие старики те, чья молодость была молодость, те, которые видят детей и внуков, те старцы добры в своей мудрости. Им что! Виктор и Виктор! Ты в смерть идешь. Не говорила бы так. Но с тобой живу. Вижу. На свете не так все, как ты видишь. Стой-стой! Выискивай из жизни что хочешь для своих картин. Но жизнь-то ты должен знать. Не опытом говорю. Нет его. Я тебя вижу, я тебя знаю теперь, как себя. Сам же ты подпустил тогда. И требую... Ну, прошу! Уедем отсюда. Куда хочешь... Отсюда...

Глядел в ее глаза, в прячущиеся. Сердился, устремясь в картину свою. Аккомпанемент речей женских, страдающе мятущихся, люб был.

– Молодец, Юлия! Bravissimo! Давно бы так... А картина... Картина... Рано еще такую картину. Вот ты здесь на холсте. Но ведь не ты. Не женщина даже. Так, натурщица. Рано. Рано. Потому – не старик убеленный. Потому... Да. Рано.

И в кресле раскачиваясь, глазами то сна просящими, то бунта, вглядывался в женское тело нагое, к стене каменной прикованное, от стены тщетными усилиями рвущееся. И в напряженно извивающихся руках и ногах белых муки тела прекрасного, для иного плена рожденного. На теле белом, на теле юном ковы железные страшны немотою своею и безучастностью. Ковы, сотворенные кем-то, давно ушедшим. А лицо женщины-девы в высь дальнюю устремлено; глаза огнисто-синие и лицо белое, ныне озаренное близким полымем. А пылают ее волосы. Столбом змеящимся волосы над лицом вдохновенно страдающим поднялись. И мука глаз вдохновенных, та ли только мука тела прикованного к стене, и хотела бы она подняться, полететь-оторваться, сияя как комета пылающей головой своей вдохновенной; или мука глаз огнисто-синих – мука огненной пытки. И горят не сгорают огненные волосы. И только это полымя освещает страну ту, где приковал ее кто-то и ушел, сделав дело свое. Без этого живого полымя была бы в стране той тьма черная. От стены оторваться хочет, томится. У стены у каменной бьется. А в стене буквы выбиты, знаки титаньей рукой: VITA NOSTRA.

– А знаешь, Юлия. Нельзя эту картину оканчивать. Не надо. Нельзя. Хаос нужен. Хаос. Да. Но и так оставить нельзя. Хаос, да не тот. Да. Рано за это взялся. Надо было подождать. Пусть у старика седые волосы... Рука верная. Творить, как мир творился. Остановись, когда захочешь. Когда по замыслу пора. И равно незавершенно все, и равно совершенно. Рано, рано. Натурщицу рано, женщину – не женщину, не любовь. О, моя Amor! О, моя Amor! Я был святой тогда. А когда свят человек, хаос криков его не может быть безобразным. Пока свят и верит в святыню. Веришь и все верят. Ну не все, так созвучные души. А коли ты не мастер, а щенок, то ты дальше лирики ни-ни! Так-то, натурщица моя милая.

Смеялся ли, плакал ли, словами подчас захлебывался. Дергалось лицо. Боялась подойти. И обидно было, что вот говорит он, а не на ее слова отвечает, из души вытекшие. И робко она, и против воли она:

– Виктор! Виктор! Зачем обижаешь? Что сделала тебе?

– А! Венеция надоела? Хорошо. Уедем, уедем. В Рим. Или в Париж? Можно и в Париж. Надо же мне доучиться. А то мажешь-мажешь... Вот Степа Герасимов паинька. В Риме из мастерской не выходит. Пишет: и вечером работает. Углем.

– Виктор...

– Что? Спать? И спать можно. Пораньше встать. Паинькой, паинькой быть надо. Ведь наше дело живописное какое! Нам да пианистам работа прежде всего. Практика, практика. Ну, а остальное приложится. Так-то, Юлия Львовна. Так, значит, спать? А коньячок допить можно бедному живописцу? Я пока раздеваюсь. Пока раздеваюсь. Не задержу. А это, что вчера вы мне, Юлия Львовна говорили, это, простите, чушь. Этюдов здешних подхорашивать к выставке не стану. Этюд – он и есть этюд. И притом это для дурачков. Вот питерских два журнала читаю. Так вот там стихи. Стихотворцы-то из маленьких, так оно и видно, кто куда на лето поехал. Один подлец все Черное море восхваляет, камни там прибрежные и всякое такое. А другой... Вот уж и забыл. А в Рим – это можно. А картины новой нет у меня. Такой картины, чтоб без придумки. Такой, чтоб сама, и такой, чтоб по все дни. По все дни. Спать... А знаешь, Юлия, живопись – искусство развращающее.

А засыпая и ласкаясь, шептал подчас и вскрикивал:

– Надя... Надя моя!

И по лицу Юлии текли слезы. И когда подушка сырою стала, не спала еще. Глазами меркнущими без надежды искала кого-то, здесь вот во тьме пропавшего.


XVII

В ночь на Казанскую тепло было на Волге. В дому Макаровом гости-шуты перед ужином бродили из залы на балкон. Хозяин на балконе. А Корнут и Семен, боясь простуды, в зале. С ними у самовара и Раиса. В зале коньяк, а на балконе хозяин. И там, и там шутам быть надо.

Младшие Макаровичи в Лазареве. В деревне, как называют они это летнее.

– На даче.

Так говорят про то в городе. И слуги дома.

А Яша и Антоша здесь. Антоша, чтоб к Дорочке поближе. А Яша:

– Черт меня знает, к чему я здесь толкусь. В Лазареве хорошо. В Лазареве сам себе господин, а тем всем и барин. А вызвал комендант на день – вторую неделю живу. Так-то Антоша. Быть мне, кажется, вторым Доримедонтом. По крайней мере, понимать я его начинаю.

Яков с Антоном по комнатам бродят, ужина ждут. Нельзя им не явиться к ужину.

Закричал Макар с балкона:

– Эй! Горит...

Прибежали. Посмотрели наверх, куда указывал Макар. Из-под крыши дома Макарова, у парапета; дымок полз. Ветерок слабый, прерывистый. То сюда, то туда дымбк.

– В пожарную скорее! Гони! Гони! И на чердак, люди! Кишку привернуть! Кишку тащи!

К суетне живой прислушиваясь, по мраморным плитам балкона бегал. И наверх кричал показавшимся на крыше людям, и вниз, дворне, выбежавшей из ворот. И не испугом, но оживлением, как бы радостью новизны кричало круглое Макарове лицо.

А в зале Семен дрожащий, глаза круглые на лице побелевшем в потолок высокий устремив, шептал, по зале громадной бегая:

– Господи помилуй! Господи помилуй...

– Ты чего на потолок смотришь? Сейчас, думаешь, все повалится?

Допил вино свое Корнут; позвонил; вбежавшему лакею на пустую бутылку указал и, предвкушая долгую музыку криков и суетни, приготовился сладко дремать; голову на руку склонил. И еще Семену лениво-насмешливо:

– Ты бы коньячку выпил.

Ничего Семен не ответил. Боится он Корнута. Странен Корнут за последнее время.

– Не в себе. Заговаривается. Регалии без нужды носит. Забота нежданная. Страшное чудится. Господи пронеси!

Раисе Михайловне Семен говорит-шепчет что-то.

– Да, да.

На потолок поглядывает, к топоту ног там далеко вверху прислушиваясь.

– Прощайте Раиса Михайловна. Поеду домой я. Вредно это мне. Сердце у меня, знаете... Прощайте, господа.

– Уезжайте, Семен Яковлич. Уезжайте с Богом. Карету Семену Яковличу.

– А вы бы в сад. В сад. Оно лучше.

– Куда? Глава фирмы на своем посту должен быть. Предначертание его превосходительства... А сгорит, на то страховка. В культурном государстве живем.

И задремал Корнут сладко, успев ручкой махнуть убегающему Семену.

– Иди уж...

Гервариус сначала затрусивший, принялся хохотать, чуткий сон господина своего ублажая; и старовера Деткина за полы сюртука ухватил.

Суетня по дому. Какие-то люди нежданные через залу пробегали.

– Макар Яковлич! Макар Яковлич! Уйдите с балкона. Упадет – убьет... В сад идем. Ну, в дом идите.

Отогнал Раису. Вниз в собравшуюся толпу небольшую кричит:

– Эй, вы там! Чего зеваете! Театр вам здесь? Или помогать, или прочь отсюда! Дворники, эй! Во двор их, гони! На машину, на машину! Качать! Качать! А кто не хочет – в шею его, в шею! К черту, к черту!

Вырвалось пламя узким языком, длинным, черный дым высоко! отбросив. Топоры стучали неистово. Слесарь дома Макарова с первых минут принял власть над слугами. Покрикивал то весело, то грозно; брандспойт сверкающий в пасть алую направлял, дымящуюся одежду свою часто поливая.

За час несколько звеньев крыши разобрали. Повисли черные гудяще звякающие полосы железа. Пламя задушенное огоньками дымными шипящими тщетно разбежаться от зорких глаз пыталось.

Сразу с двух концов Набережной грохот колес многих, железо-оковных. И гудки нагловластные. Толстому кучеру быстро передал брандспойт свой слесарь закопченный, по балке к парапету добрался. Перегнулся. Кричит. И голос властный:

– Макар Яковлич! А, Макар Яковлич!

– Чего тебе? А?

– Извольте не пускать тех вон разбойников! Ворота запереть! Ворота запереть прикажите!

– Что? Что? Как, черт тебя возьми... В уме ты? Как так?..

– А так, что эти архаровцы первым делом стекла перебьют... Порубят без толку незнамо что. А что от топоров ихних уйдет, то водой перепортят. Им только казармы заливать. А эндакий дом, как наш,

они отделают так, что не узнать. Похуже пожара. А нам, Макар Яковлич, и работы-то всей на полчаса осталось. Сбили уж полымя-то. И чего они к шапочному разбору катят...

– А справитесь вы там?

– Справимся, ей-ей. Как перед истинным.

Перекрикивались над близким грохотом мчащихся в атаку с двух сторон коней.

Секунды раздумья. И прыгнул Макар к поручням балкона.

– Эй! Эй! Запирай ворота! Запирай тотчас!

Медленно, без скрипа катясь по рельсам железным, обе створки ворот литых затворились. Щелкнул замок.

– В дом не пущу! Не пущу! Стойте здесь, ждите, коли уж опоздали. Через час сами не справимся – тогда милости просим... Эй! Эй! Феоктист! Через час чтоб и дыму не было! Справитесь – сто рублей вам. Через час! Слышишь, что ль? По часам замечаю.

– Покорно благодарим.

Охрипший крик слесаря из-за высокого парапета.

Через час сладко похрапывал Корнут за запоздавшим ужином, слыша близкую бурю речей Макаровых.

А буря та была и гневлива, и ликующа.

Яша хмурый старался взорами встретиться со взорами Антоши и означительно мигал. Как только можно стало, встал, простился Яша, Антошу увлек.

За дверьми:

– Уф! Слышал? Не могу я. Пойдем! Нет, не ко мне. Поверху maman обход сделает через полчаса. Вниз!

– О, как я зол! О, как я зол! – в комнате львиной, на диване катаясь, кричал Яша.

У стола своего сидя, на брата старшего не глядя, своим каким-то новым, тусклым горем полный, помимо пламени свечей глядел Антон в далекое. В далеком видел Виктора, далекой любовью сгорал.

– Ты-то пойми, Антоша, ты пойми, что уйти, отстраниться от этого я не могу, психологически не могу. Должен я все это видеть, все это слышать. Тянет меня, как какого-нибудь честного солдата на защиту родины. Все думается: уберегу лишнюю сотню тысяч, вырву из бездны, отговорю, докажу. Отговоришь его! Слышал сегодня? Уж телеграмму Знобишину послал. И опять я как мальчишка. Цыкнули на меня – и молчок. А все maman. Я бы ему доказал. Железные стропила! Да знаешь ли, во сколько эта затея влетит! На такой дом! С флигелями! С конюшней! О, как я зол!.. Ай-ай, Антоша! Что я подумал... Лазарево! Лазарево! Понимаешь? Что, как он и в Лазареве железные стропила? Конечно! Конечно! Глаза его вспомнил. При мне он только не сказал. Решил он! Наверно, решил! О, как я зол! Доказать! Разбить в пух и прах. Антоша! Пойми ты,– что значит железные стропила в Лазареве! Ведь там черт знает сколько тысяч квадратных сажень крыш. И все новое еще. И все ломать. О! О! А Лазареве не город. Туда как в яму. Какие хочешь стропила, а случись продавать, никто рубля не прибавит. Расценка простая. Как в яму, как в яму! А он: как Исаакиевский собор! А он: чтоб до второго пришествия! Ох и уж это мне второе пришествие. Антоша! Слушай ты, Антоша! Антошка! Решил ведь он... Пойми: и в Лазареве решил. Знаю я его. По глазам... по глазам видно. А ведь в Лазареве только что стройки прекратились. Только что. Нечего больше и негде. А тут... О, проклятый пожар! Хоть бы весь дом сгорел, меньше было бы убытку. Антошка! Чего молчишь? Ведь, общее это наше!.. Стой-стой! Идея. Заметил ты, как он ликовал? Заметил? А теперь сопоставь с тем, с третьево-дняшним, со словами maman: к Доримедонту Яковлевичу больше не езди; доктор не велел беспокоить. Да! Без тебя это было. Я думал: спроста. Ан неспроста! Доримедонт Семену о племянниках с моих слов. А Семен, значит, maman. Ну, а maman... То-то комендант таким героем... Весной еще проговаривался, что зарвался с Лазаревым. И ведь словно именинник он сегодня за ужином. Понимаю! Помог ему пожар. Ведь без построек настоящих он который месяц томится. Тут подкрасить, там подмазать. Не того ему надо. Ему на полмильона надо! Для пищеварения. Он, может, давно уже эти дурацкие стропилы надумал. Только как ни с того ни с сего дом ломать? А тут этот идиотский случай. А Доримедонтовы мильоны он как у себя в кармане ощущает. Поскорей бы их пристроить понелепее! Антоша! Пропало наше дело, Антоша! Как на ладони вижу. И там и здесь трещит. Не кисни ты! Не кисни хоть сейчас. 3ол я. Кусаться хочется. Пуще не зли. Очнись! Где у тебя ликер какой-то? Вчера угощал. Все равно сна нет. С вами тут полунощником сделаешься. Как Корнут. А заметил ты: с Корнутом неладное творится. И мне в ярмарке рассказывали про какую-то француженку. И про разные дебоширства. В орденах к нам приезжает. Ну, и семейка! Я дядю Семена так, легонько, спрашивал. А что? говорит. Ты про что? говорит. Так ни с чем и отошел. О! О! Хитер тоже Семен. Maman да он. Пожалуй, скорей с комендантом сладишь. Конечно, если бы он один. Но в том и беда, что умеют же они на него влиять. Оба. Сколько раз замечал. И никто больше не умеет. Никто.

А Антон уже ликер из библиотечного шкафа принес. И две рюмки. Быстро так. И брату налил. И себе. Свою уж выпил. Налил еще.

– Пей, Яша. Вкусно.

– Ладно. Выпью. А ты что это, Антоша, будто пить привыкаешь? Тогда вот тоже. А?

– А что же? Хотел бы привыкнуть по-настоящему. Полюбить то-есть. Это не плохо. Люди глупые – плохо. А это неплохо. Только не могу я. Четыре раза пробовал чтоб до пьяна. Не выходит. Тошно. И еще скучнее потом. То-есть еще тоскливее. А хотел бы я уметь пить, как Корнут?

– Многообещающее желание. Так-таки как Корнут.

– А что же? Корнут счастливее их всех. И потом дай ты Корнуту хоть какое-нибудь образование... Да нет. Не хочется мне про то говорить.

– Про что про то?

– Про наших.

– Про каких про наших?

– Да про всех. Говорю ли, думаю ли долго, потом будто пух в голове. Будто открыл кто-то череп, мозг вынул и пуху наложил. Противно. И твое про коменданта противно. Другим жить надо.

А ты чем живешь?

–...Так.

– Книгами, что ли? Так и я книгами жил и живу. То есть не книгами, а с книгами. Так правильнее будет. В тихую минуту книги. Вот человек один, а хочется ему черт знает кого – книги. В здравом рассудке и твердой памяти решил человек предпринять что-нибудь, требующее специальных знаний – книги! Вот что книги. Для жизни книги. Для жизни! Куда же они еще? А если жизнь для книг, если жизнь для искусства, скажем, то это... это черт знает что. И не профана речь слышишь. Сам комендант, судия нелицеприятный, не раз кричал про меня: высокообразованный.

– А мне вот в университет не хочется, Яша.

– Почему? Да что же ты делать будешь? Гимназию кончил. Я в твою пору только о том и думал.

– Так. Скучно. А там в университете люди. Много людей. Не могу я людей. В гимназии тоже мука была. Я один люблю. Один. Ну, так, как сейчас, это можно. Вдвоем. Я вот книгу читаю, и люблю, и понимаю. А почему? Напусти сюда тридцать человек – не то будет.

Встал Яша с дивана. Руку правую простер. Запел нелепо:

– А-ри-сто-кра-тизм.

Выпил Антон, свою рюмку поставил.

– Скучно. И с тобой скучно.

Издалека, издалека Антошин взор вошел в львиную комнату его. Там, где был он, там, где плавал-летал, было лучше. Но так хорошо здесь. Так хорошо мечтать. О себе мечтать и о Дорочке.

– А? Что?

– Да пойми, что нужно нам еще и еще на Доримедонта насесть. И скорей. Скорей! И с тобой вдвоем. Понимаешь, вдвоем. Психологически один я немогу. Не могу. О, зачем я не сделан из железа, или, по крайней мере, из того, из чего сделан дядя Семен!

Сидели в львиной комнате. Через полчаса Яков говорил Антону:

– Дурацкий твой ликер пей и не мешай мне дело делать. А на тебя надеюсь. Вместе на Торговую пойдем. Завтра после обеда поедем. Addio! Спать мне. Спать мне пора. Да! Давно сказать хотел. Открыл бы ты этот шкаф несгораемый. Комендант говорит: пустой он и ключ потерян. А, может, он тысяч сто туда засунул да и позабыл. Четверть века он здесь не был. Поковыряй-ка от скуки. Поковыряй-ка. А то слесаря позови. Но тихим манером. Мы сто тысяч-то и поделим. Так-то. Поковыряй. А если вместо ста тысяч скелет на тебя выпрыгнет, тоже неплохо. К настроению твоему подойдет. Стихи напишешь. Addio! О, как я зол!..

Со свечой пробирался Яша наверх, к себе. Злоба, желтая злоба перед ним облаком ли, ядром ли от Царь-пушки катилась. Ногой гнал. И легко шло перед ним.

Кровь в мозг ударяла. Улыбкой злою усмехнулся. И шел по темному дому, по спящему. Вдруг испугался. Схватился за голову. В комнату свою вошел-вбежал.

– О-о! что они со мной делают! До чего довели... До каких мыслей...


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю