Текст книги "Прколятый род. Часть II. Макаровичи"
Автор книги: Иван Рукавишников
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 21 страниц)
– Теперь борьба. Теперь трагедия.
Сказал, как подумал.
Остановилась против него Зоя. Тускло так посмотрела. Поняла ли, что человек живой ей слово сказал... И опять пошла, и опять у окна повернулась. Но шаль подобрала.
– Борьба? Трагедия? Не борьба, не трагедия, а грязь во мне, пошлость во мне и подлость. Хотела ли бы я вернуть? То есть так, чтоб не было того вечера? А пожалуй, что и не хотела бы. Не факт же важен. Но и факт... Факт – случай. И показал он мне, какова я, каковы люди вообще и их чувства. Вот два месяца уж. Перед Рождеством он здесь будет. Он первый, кого любила, который ждал меня. Раньше бы ему быть, но я писала, лгала, оттягивала. Что ж! Ведь я скрыть могу. Счастливой быть могу. Но не то. Ему счастье дать? Опять не то. У меня глаза открылись. Мой этот, любовник мой, сегодня у Глеба сидел. И разве вы узнали его? Ведь не узнали же. И я лгала, и я молчала. Жених бы мой был, и его бы обманули. Что страшно мне? Простота мне эта нежданная страшна. Откуда я лгать научилась? С одного-то раза... А он... У него-то сколько этих разов? Не хотите ли пирожного, говорит. Это у Глеба. А жених мой... Про него этот тогда скажи: не думаете же вы, что ваш вам не изменял. Это он потом, когда я заплакала. Изменял? Зачем изменял? А теперь глаза открылись. Конечно изменял. Всегда изменял. Сейчас вот где-то там изменяет... Что страшно? Что чудно мне? Не я одна погибла, провалилась куда-то. Все люди со мной в болото провалились, в топкое, в зеленое. И все равны опять. Раньше равны были потому, что я на горе стояла, на обманной горе, и лучи видела, и всех людей в лучах этих. А теперь в болоте равны... Нет, не улетела ворона моя поганая. С ней мне и жить. И напрасно я вам говорила. Но не бойтесь, не жалею. Вы – встречный. И потом еще, с той поры, как глаза мои открылись, страха во мне нет. И почему не говорить об этом? Говорила же я раньше о вечной любви, о чувствах высоких. Естественным казалось. А теперь... Ну, да к чему! Душу открыла, распахнула, а ворона ни с места. Так же противно все и гадко. Противнее еще. Почему противнее? Потому что надежды меньше. На этот вот сегодняшний час какая-то надежда была тайная. Ну, да что! Жить скучно. Одной остаться противно. Не говорила никому, а на людях все же. Петербург гадок мне. И от жениха убежать хочу. От хорошего моего, от любви девичьей. В Москву навязалась сегодня. Глеб говорит: здесь. Я в сестры милосердия надумала. Хорошо в сестры пойти? На войну?
Уже сидела у стола, рукой подперев голову.
– Зачем в сестры милосердия? Я недавно в газете читал: миллиардера американского и филантропа попросили на Красный Крест пожертвовать. Нет, говорит, ни пенса: я против войны. На школы извольте. И правда. На пушку ли жертвовать, на Красный ли Крест. Красный Крест даже нелепее. В одном поезде едут люди; одни предназначены быть ранеными, а другие их лечить будут. Все равно ведь солдатом ли на войну идти, сапером ли, врачом ли. Злое дело. А всякая гуманность только узаконяет войну, делает ее более возможной. Здесь одно возможно, старый совет: отойди от зла. Но вам не этого, конечно, надо. Вам уйти надо, от себя уйти. Что ж, поезжайте. С войны приедете, вовсе уж никого и ничего любить вам нельзя будет. Если этого хотите... Утешиться можно. Многих тешит бездна, разверзающаяся у ног.
– Да, да! Убийство... Организованное убийство... Это, пожалуй, так... Но и в нашем деле...
– Что наше дело! Если, или вернее, когда история выработает кодекс революционных законов, с того дня революция будет так же противна душам людей, как нынешняя война.
– История выработала уже революционную этику.
– Это какую же? Ту, которую завтра приведется оставить...
– Я говорю про историю русского движения.
– Ну вот и я про ту же этику. Мне кажется, что ее-то и нужно оставить...
Заблестели глаза Зои. Забыла свое горе женское.
– Тем-то и свято русское движение, тем и поставит оно страну наверху горы, что в нас душа поет, что только мы, русские интеллигенты, чувствуем правду... да, да, пусть Божью правду...
– О двух концах эта правда. У меня вот дядя есть...
– Зачем дядя! И у меня тетка есть. Я про Россию. Я про Россию. И этика эта самая... Без нее мы ничто. Понимаете ли вы, Виктор Макарыч, ничто? Меньше, чем какая-нибудь Швейцария. Я Глебу раза два говорила. Глеб смеется, но у Глеба русская душа. А у вас не русская. Не русская. Да и нет у вас души вовсе.
– Это почему?
Смотрел на Зою. Лицо ее было таким, каким он представлял свое лицо часто. Любовно к ней и искренно наклонился.
– А то свое вы и забыли.
– Да, забыла. А, может, и не забыла. Вам-то к чему?
– К тому, что одно это. Одно. И это ваше горе, и то. От одного все это. От одного свойства души. И не привык я в этих делах быть старшим. А вы как бы просите: будь! будь! А потому – прощайте! Нет, не потому: мне в десять надо дома быть. Прощайте. И позвольте к вам зайти когда-нибудь. К вам зайти захочется. Знаю.
Прощался. Улыбка загадочная на чуть знакомом лице. Думал: нужно понять. И забыл, слыша:
– Я с вами по коридору. Задвижка там.
Шли по коридору. Молчали. Вышел на лестницу. Зоя, заперев дверь цепочкой, сказала-прокричала ему, там стоящему:
– Юлии Львовне от вас кланяться? Завтра увижу.
Раньше, чем грохнула дверь, услышал веселый смех. И потом ничего. Спускался по каменной лестнице. Вылез кашляющий швейцар.
На мосту подумал-шептал:
– Странная... Но я ведь сам навязался... Хорошая, должно быть. А Юлия – это не хорошо. Не надо. Подруги, наверно.
За мостом подрядил извозчика.
– Ну, что же. Вот и радость жизни. Радость жизни, радость жизни.
И повторял так. И проехали длинный путь.
Только пришел и лампу засветил, заслышал стук.
– Войдите.
– Это так, но почему вас нет?
– Вот я.
– Сейчас вот вы, а... Часы есть?
– Вот часы. А что?
– Двадцать минут? Двадцать минут. А для нашего брата это не двадцать минут, а, может, год крепости... Нет, что год? Не время только... У нас ведь не только: время – деньги. Ваша эта дуреха в комнату не пускала. По тротуару прохаживаться не больно ладно. Где у вас спят? Мне утром надо.
– Вот.
– За подушку спасибо. А больше не надо. Пальто вот.
К столу подошел Виктор. Сел. Чтоб думать о большом, о своем. Увидел телеграмму. Обрадовался. Будто был он шахтер, заваленный землей, и увидел огонек. Город ли надоел? Люди ли? Безлюдье ли?
В телеграмме было:
«Семен скончался. Приезжай. Необходимо увидеться. Ответь. Брат».
– А, так у вас там...
И Виктор разделся и лег.
Не спалось. Тяжелое дыхание каменным сном спящего Николая. Вспоминался голос нежданной Зои, истеричный и родной как бы голос.
Встал. Полуодетый писал Дорочке письмо.
XXXIII
Журчанье звонкое ранней весны. Дней долгих, не хотящих в ночь отходить, радость поющая, кружащая птицей солнечнокрылой над Волгой.
Упросил Антон в Лазарево себя перевезти. Врач пожал плечами тогда. Сказал Раисе Михайловне:
– Можно. Пожалуй, можно.
Хотел сказать:
– А не все ли равно...
И поняла, И молчала. И ушла потом в моленную. И долго, коленопреклоненная, вглядываясь в лики окладных икон, прислушивалась к шепоту размеренному ангела памяти своей. Будто стоял незримый здесь вот, по левую руку; книгу незримую тяжелую разогнув, читал-шептал. И слушала, и повторяла шепотно:
– Так. Да, так.
И читал-шептал дальше. И шептала, от незримого отворачиваясь, ликам иконным шептала:
– Да... Да... Но за что?
Великомученику Пантелеймону акафист прочитала; тишайшему заступнику пред престолом горним. Читала:
– Радуйся, радуйся...
Но черных врагов, сынов гордыни и непокорства, внезапно в душу запросившихся, не отогнала.
Акафист прочитав длинный, забыла, что взор ее со взорами ликов святых слит, шептала думала:
– За что? За что все? За что от детей скорбь непомерная? И этот, и тот, и... и все... Зинаида вот разве да Константин. Но кто знает?.. На путях детей враг. Врага чует сердце материнское. О тех скорблю. Тех жалею. Видишь? Ты видишь сердце матери. А Яков? Якова душа не принимает. От сына-первенца отвернулась душа. Как чужого его, по дому бродящего, вижу. Ни жалеть, ни любить... Но страшусь ненависти к сыну первенцу. А за что? Что сделал Яков? Отец говорит: примерный сын. Любит. Не могу я. Горе. Горе. Враг ли из сердца вырвал любовь к нему, к первенцу... За зиму с Ирочкой хуже. Бес в Ирине. Бес. Верю, о Господи. И один Ты можешь. Из рабы Твоей Ирины врага изгони. Не попусти... Не попусти надругаться до конца... Раба Антона спаси и помилуй. И помилуй. Неразумие лет младых не зачти... Помилуй, помилуй, коли спасти
не восхощешь, спасти для жизни земной. Раба Виктора направь, Господи, на стезю правую. Не грешна более, нет гнева против него. И прощаю. Прощаю. Как той прощаю, пред Тобою, о Господи, предстоящей. Но направь, направь на стезю. Изыми, Всеблагий, к первенцу из сердца матери злобу. Рабов своих Зинаиду и Константина не попусти...
– Раиса Михайловна! Раиса Михайловна! Где Раиса Михайловна? Где? Наверху, что ли...
Гул голоса испуганного, вихрем по дому несущийся. С колен не поднялась. Вдохновенно пронзила взорами доски икон:
– Спасите его, спасите! Из души его изымите страх греховный. Раба Макара, великомученице Пантелеймоне, в молитвах своих помяни. Рабу Макару верни разум светлый, о, Господи.
Ниц пала. Великомученику тропарь наизусть шептала:
– ...сокруши и демонов немощные дерзости... Того молитвами спаси души наши...
Слыша Макара Яковлевича крик уже близкий, вышла. И из спальной вышла.
– Раиса Михайловна! Раиса Михайловна? Что у вас тут делается? Что?
Да что такое?
– Опять звонок! Опять кто-то ломится. Куда вы всегда пропадаете? Лакеи ничего не понимают. Того гляди, впустят кого-нибудь.
– Да кого же? Ведь, сказано...
– Это черт знает что... Я звонки сниму. Не могу я. Боюсь я. Ни минуты покоя. Сказано: никого...
– Никого и не пустят, Макар Яковлич.
– А вдруг пустят... Боюсь я. Боюсь, Раиса Михайловна.
– А вы не бойтесь, Макар Яковлич. Вы бы пошли помолились. Акафист...
– Акафист! Скучно мне так. А вы соборных позовите. Я с хором молиться люблю. Пусть всенощную...
– Хорошо. Сегодня хотите?
– Сегодня? Почему сегодня? Лучше завтра. Суббота.
– Хорошо, Макар Яковлич.
– Хорошо, хорошо! А тут в дом ломятся... Уследить не можете. Звонки какие-то... Не самому же мне всюду... Помочь человеку надо... Работаешь, работаешь... Уйду я из этого дома... Справляйтесь, как знаете...
Плачущим голосом, но громким, говорил-жаловался. Слезливо вздохнул, рукой махнул и побежал. Издалека уж:
– Садовника ко мне! Садовника лазаревского! Каналья этот дров на свои дурацкие оранжереи изводит чертову прорву!.. Я ему покажу. Позвать этого Мейера!
Юбками шелковыми шурша, шла обратно. Но вместо слезы молитвенной и чуть гневной слеза беспомощности. И слеза страха нелепого. И кто-то, в шутовской наряд одетый, на белом лице рот бессловно открывая, вился вокруг нее, руки простирал, когда шла Раиса Михайловна наверх, к дочерям. Белый в пестром наряде шут не глазам, но душе хозяйки чудиться стал в стенах дома ее недавно. Не страшилась. Скукой тягостной и тоской глядела сквозь него. Но ныне на лестнице увидела сына Антона. Здоровый, навстречу идет, спускается. А лицо его, как лицо Виктора. Виктора Раиса Михайловна много лет не видала. Но сейчас увидела лицо Антонове его лицом, таким, каким представляла себе второго своего сына. А думала о нем часто за те дни, когда он в гостинице жил. Да и видала у Яши недавний портрет Виктора.
– Господи, оборони. Господи оборони.
Крестилась, заставляя себя одолевать ступени лестницы. То было первым видением явным Раисы Михайловны.
Пропал. Не оглядывалась. И тщилась ни об Антоне не мыслить, ни о Викторе, входя к дочерям. Но с Зиночкой покорной, слова говоря ненужные, беседовала напутственно с Антоном, с сыном, дерзнувшим на страшный грех, с сыном отходящим в мир иной.
– Приедет ли? Да нет. Зачем отпустила? Зачем?
Живого хотела видеть или мертвого. Все равно. Любила Антона уже не как детей своих живых.
А Антон в Лазареве весну встречает. Последнюю земную. В дому большом комната Антону одна, четыре стены. Не ходит Антон. Лежит. В кресло посадит человек, к нему приставленный, и опять на кровать уложит. А в кресле когда, у окна, весело Антону и радостно. Реку могучую с горы высокой видно. Там внизу снег еще. Холодно у реки. А здесь зазеленело. Да и елок много в саду и пихт всегда живых.
О Викторе думает о далеком. И сладка греза. О Дорочке думает:
– Зачем же вышла замуж за этого учителя? Она ведь меня любила... и Виктора. А вышла замуж. Так не надо. Но я всего не знаю. Может быть... Нет, все-таки пусть бы не выходила замуж. Дорочка, зачем же ты так? Ты бы, Дорочка, лучше ко мне сюда приехала. И письмо такое написала... Любишь? Нет, это как-то не так. И все у нас не так...
Поп Философ заходил. Давно уж вместо попа Ивана поп Философ. Веселило Антона имя это. Несуразный поп, большой, лохматый, в раскачку ходит, руками размахивает. Радостный.
– Я семинарии не кончил, но extemporalia[18]18
Упражнения, заключающиеся в переводе текста на латинский или греческий языки.
[Закрыть] сам себе доныне заказываю. А уж стишки как люблю.
Пил громко чай, в большом дому в комнате Антоновой сидя. Потом шел во флигель к управляющему пить водку.
– Ну, а как же, батюшка? Илья-то пророк на небо взят живым?
– Живым.
– И с конями?
– И с конями, и с колесницею.
– А кони живые были?
– Кони? Того не сказано.
– Но, ведь, живого они его везли и колесницу в придачу... Стало быть и кони живые. Как, отец Философ?
– Да, стало, живые.
– А коли кони живые на небе, то откуда овес им там?
И разводил руками отец Философ и говорил, горбясь:
– Откуда? Откуда? Все это ересь. И ереси этой пошло ныне...
Управляющий и конторщики рады были отцу Философу всегда.
– А правда это, отец Философ, что молодой наш барин руки на себя наложил?
– Это Антон-то Макарыч? Побойтесь Бога. Сплетня, сплетня. Видел я раз в городу картинку святую: висельник изображен. Так лицо у его, как у диавола. И язык вот этак на сторону...
– Так то удавленник. А наш-то...
– А что говорю! У нашего-то, у Антона-то Макарыча, лик светлый...
А в большом дому тосковал Антон. Тосковал светло, радостно. Стены городской комнаты львиной отошли. И отлетели сны тамошние. Но не сознавал того. А радость весны здешней сознавал. Предсмертно ликовал и мыслью-памятью хотел закрепить мгновенное свое. Но молчала память. А когда говорила – говорила-шептала ненужное. С того дня, с того самого дня, когда Виктор велел, стали мысли Антона, как паутина в лесу; разорванная упавшей сухой веткой паутина. Туда-сюда паук бежит, давнишнего привычного ищет, не видит ничего и назад идет.
– Виктор издалека приехал. Это он ко мне приехал. И каждый день заходить обещал. И заходил. Сколько раз Виктор был? Первый раз с Дорочкой. А потом один уж. Да заходил ли потом? Да, да, как же! Говорили много. О жизни говорили, и о смерти, и о Боге, о Том, Который в небе, о хозяине душ. Зачем Виктор Дорочку учителю отдал?
Приходили и отходили дни весенние. По ночам мыслью умирающею славил Бога. Тропа, на небо ведущая, прямая стала и светящаяся. Когда часами чуть сильнее бывал, письма писал к Дорочке. Но в конверты письма те не запечатывал, а так куда-то они пропадали. И строки стихов печальных бывали в письмах тех. Однажды после полудня у окна сидел. Дивился.
– Зачем это крестьяне с села в сад пришли?
Много их было. Молча в толпу плотную собрались. Громко заговорив что-то, руками махая, к дому пошли. Остановились. И замолчали опять, на окно Антонове глядя. Вышел один чернобородый вперед и бойко заговорил, и лицо злое было. Слов не расслышал Антон: окна в дому еще по-зимнему с двойными рамами. Прибежал управляющий, руками замахал тоже, на крестьян кричал. Дворня сбежалась. Из сада гнать тех стали. Шумно вдруг. Слова-крики, отдельно вырывавшиеся, в комнату влетали.
– Ты, черт, полегче! Расшибу!... Чего, братцы, на них смотреть...
Разглядел Антон в толпе и людей незнакомых, не с Лазарева села.
И одежда не крестьянская. Подумал:
– Должно быть, из Богоявленского с кожевенных заводов.
У калитки из толпы, дворней теснимой, вырвался чернобородый, крича голосом истошным. Люди от него в стороны кинулись. Руку поднял.
– Да это нож у него... Или коса, что ли...
Старшего конторщика догнал прыжком тяжелым. Повалились. Скоро поднялся чернобородый. В развалку шага три, и встал, голову опустив, ни на кого, не глядя. А конторщик лежит. Обступили. Склонились. Кто-то шапку снял. Крики ли сдавленные, слова ли несвязные. Толпа прочь из сада кинулась бегом. Чернобородый шагами медленными, тяжелыми пошел за толпой, головы не поднимая. Четверо на него из дворни навалились. Кушаки снимали, вязали. Увели. Четверо же конторщика понесли. За ноги взяли и за руки. Капала на дорожку кровь.
Быстро все произошло. Развернул будто кто-то картинку пеструю московского лубка и опять в трубку свернул. Не страшно было Антону смотреть. Глаза сновидящие не понимали правды жизни. Взоры отвел. Карандашом на листке бумаги, где уже ползли вкось строки забытые, приписал:
Закричать бы криком страстным:
Я живу, люблю, хочу...
Будто проклят кем-то властным,
Будто чей-то долг плачу.
Поцелуи ночи сладки,
Ночи светлой, там где Бог.
На земле мне все – загадки.
Я понять людей не мог.
Выпал карандаш. Покатился. Сном мгновенным заснул Антон, сном, зарумянившим щеки его.
Далеко на селе у крыльца волостного правления крики и топот.
XXXIV
Давно на Васильевском живет. Тогда еще переехал, ранней зимой. Теперь весна петербургская в окна задымленные с Невы стройно-гранитной глядит.
По два окна две комнаты просторных у Виктора. Денег опять у Виктора много.
– Я, Степа, под счастливой звездой родился. Счастливых людей любить надо, ласкать. Около счастливого сам счастливым будешь. Счастье, оно прилипчиво. А ты тогда убежать от меня хотел и слова всякие...
– Да чем же уж ты больно счастлив? Что до сегодня в тюрьму не угодил? Так вот и я тоже бегаю.
– Нет, не то. Я про Семена. Тогда у меня несколько сотен всего оставалось. Я уж раза два говорил себе: а не приняться ли о сребренниках думать? Да все откладывал. Черт их знает, как о них думают. А тут от нотариуса письмо: милостивый государь, так и так, двадцать тысяч по завещанию. И теперь, видишь, в каком дворце живу. И все у меня есть. Даже маринованная корюшка. Хочешь маринованной корюшки? Ешь на здоровье. Клянусь любовью, не жалко. А ты, бомбист ты страшный, счастливой моей звезды не признаешь.
– Какое счастье? Просто, богатая родня.
– А ты то пойми: ведь это по старому завещанию. Пятнадцать лет завещание лежало. А перед смертью за полчаса он людей к себе потребовал, новое завещание писать. Диктовать уж принялся. Находясь в здравом уме и прочее. Только к стенке отвернулся; я, говорит, вздремну минутку. И не проснулся.
– Так он, может, в новом-то завещании мильон бы тебе оставил.
– Я и говорю: счастливая звезда. Ну куда мне мильон! Одни хлопоты. Люди бы разные глупые полезли, заставили бы фабрику какую-нибудь строить или пароход. Акции там, облигации. Когда бы я стал писать? Оно, правда, и сейчас я не обеими руками пишу, но, ведь, кончу же когда-нибудь эту картину. Да и тебе было бы плохо: иначе, как во фраке, тебя лакеи бы ко мне не допустили. А у тебя фрака-то и нет. Ты бы мне письмо за письмом, допустите, ваше превосходительство Виктор Макарыч, пред свои светлые очи без фрака. А секретарь мой за маловажностью те письма в корзинку. А я бы сидел и плакался: и чего это Степка-подлец не идет. Лишний раз бы поссорились. А мне уж это надоело.
– Ну, тебя! А корюшку давай. И к чему маринованная? Жареная вкуснее.
– Капиталисты привыкли разнообразить свой стол. Жареную я вчера ел. И товарищ Зоя ела. И коньяк пили. А вино какое было! Белого вина нашел две бутылки в кабачке. Древнее вино.
– Оставь Зою Львовну, Виктор.
– Как оставь? Не пускать ее к себе?
– Не ломайся. Все понимаешь. Что она тебе?
– Что? Соседка.
– Не то...
– Ну, Зоя милый человек, умный, умнее тебя.
– Верю. Но однажды я тебя поколочу. Ты что затеял? Одну сестру тебе погубить не удалось, ты за другую принялся. Ведь ты не любишь ее.
Сказал Степа спокойно. Но перед началом полной грудью вдохнул.
– Люблю? Не люблю? О том я с мужчинами говорить не привык.
– Зоя Львовна слабее сестры... Не знаю что у вас и оттого ли... Но Николай говорил...
– Николай? Что Николай и почему именно он?
– Говорил, что Зоя Львовна... что видал ее... что она пить стала.
– Молоко? И много? Как это она додумалась!
– Шут!
– А, догадываюсь. К коньяку подговариваешься? Можно, можно. Сейчас. Смотри, какой коньяк. Немного осталось, но пошлю купить. А то пойдем в «Якорь». Да нет, ну его! Орган этот... А Зоя, правда, любит смотреть, как я коньяк пью. Насмотрится, ну и сама будто пила.
– Оставь, говорю. С сестрой ты ее рассорил. А Юлия Львовна ей все. Друзья были. Юлия Львовна сильный человек, а по глазам вижу: очень это ее расстраивает. Опять взгляд у нее упорный, грустный. Ну, она-то в деле с головой. А Зоя Львовна... Вот Николай говорит...
– Ах, неужели его превосходительство гневается? А меня он в угол не поставит?
– Не шути. Николай имеет право. Ему поручено. И, если Зоя Львовна манкирует и неосторожна...
– Ладно! А когда ты Юлию видал?
– Днем.
– Сегодня? Понимаю. От нее ты. И не при чем Николай.
– Вот, ей Богу, Николай говорил.
– Ну, а чего Юлия от меня хочет?
Взглядом долгим и сердитым поглядел на Виктора. Сказал раздельно:
– Юлия Львовна от тебя хочет, чтоб ты был честным человеком. И она даже, если это необходимо, готова с тобой увидеться.
– Через неделю Глеб приедет. У Глеба все увидимся. Так честным человеком? Так мало и так много? Парламентеров и приказов не люблю. Но можешь передать, что буду честен даже с вашей рыбьей точки зрения. Ибо есть обстоятельство. Даже два.
– Виктор, друг. Я тебе верю. Но скажи. Вот ты с ней на «ты»...
– Отойди от меня, развратник! Ты забываешь, что я и с тобой на «ты».
Степа громко сплюнул и, вскочив со стула, подошел к окну. А Виктор сказал вошедшей по звонку горничной:
– Вот такую же бутылочку, пожалуйста. Против ворот, знаете?
Ушла. Повернулся от окна Степа. Решил о том не говорить.
– Вот что, Виктор. Неприятность у нас большая. Про Варевича не слыхал?
– Это что он провокатор? И слушать не хочу.
– Уверен в нем? Я так рад.
– Я уверен в том лишь, что Варевич глупый щенок. Следовательно, как мне, так и всем остальным должно быть безразлично, провокатор он, или не провокатор.
– Как ты странно судишь...
– Это у вас там некоторые странно судят и рядят. Ни один дурачок, ни сотня их дела не погубят. А если погубят, значит организация плоха.
– Но во-первых Варевич не дурачок, а во-вторых, опыт показал, что и дурачки опасны.
– Наше время таково, что всякий, кому не лень, может при некотором остроумии составить списочек по адрес календарю имен из ста и представить его куда не надо. И в крайнем случае полсотни окажутся причастны, пусть минимально. Остроумие, говорю, лишь необходимо. Но ведь и от этой полсотни остроумие требуется. Что же сказать об организации! Не Варевич, так кто-нибудь другой, а за Николаем, к примеру, следят и хотят накрыть. И Карпа, и Васильева. А над ними ведь что висит! Но Николай психолог. Он вот, скажем, меня недолюбливает, расходимся мы в мелочах, ну, может, и в крупном в чем. А ведь ночует у меня без страху. И тех двух, когда можно посылать. Отдыхаем, говорит, здесь. И действительно, положение это их нелегальное как нервы выматывает. Николай от меня во многом таится. Еще бы – правая рука. Глеб приедет, о Глебе мне пустячки разные. И не выпытываю. Срок придет и надо мне будет, Глеб сам мне скажет. Николай чувствует и спит спокойно. А к Варевичу не пойдет. И почему-то вот и ты не скажешь Варевичу, где Николай ночует. А про Варевича с неделю всего слухи эти. Ни про это место не скажешь, ни про те две квартиры. И раньше, уверен, не говорил.
– Не говорил.
– Ну вот. А всё психология. На Волге у нас про Николая бы сказали: на пол аршина в землю видит. А Глеб! Да у Глеба на Рождество здесь обыск был. А в Москве, может, и не один. А почему обыск? Конечно, провокатор какой-нибудь, или просто шпик. Может, и десяток. Глеб вьюн. Голыми руками не схватишь. Сюртук тогда надел, ученый знак нацепил, сам в департамент объясняться поехал. Кричал, говорят, там. Такому Варевич не страшен. А если сам Глеб оказался бы провокатором, ну это скверно. У нас теперь всех подозревают. И подозревайте. Но не плакаться только надо да оглядываться. Вот вы от Варевича теперь отворачиваетесь, и едва ли уж так тонко это делаете. А если он не виноват и чуток при этом, он или свихнется, хоть и дурачок, или озлобится. А тогда... Нет, вы до Глеба отложите. А Николай в этом деле не судья. Николай – затравленный зверь, хоть и умница. Ему лично шпикомания его на пользу, и хвалю, а для дела... Войдите, войдите. А вот и коньяк. Выпьем, Степа, за мудрость житейскую. Без нее теперь податься некуда. А те, пожалуй, антагонисты-то наши, в житейской мудрости посильнее вас. А?
Ушла горничная. Степа сказал раздумчиво:
– С тем, что вовсе эти люди не опасны, конечно не согласен. Но ты не лыком шит. У Кудрявого сидели позавчера. Кухарка самовар принесла. Все мы сразу как воды в рот набрали. Неловко даже стало. А про того же Варевича – вопрос. У тебя это гладко выходит. Оно, конечно, не каждого бойся, ну да все-таки. Молодец. Язык у тебя привешен вроде как у Глеба. Идет! Выпьем за житейскую мудрость. Хороший коньяк у тебя.
– А мы кофе сейчас.
– Ну его! Сон гонит, а дела ночного ныне нет.
Через полчаса Степа говорил:
– Люблю тебя и ненавижу.
А Виктор, смеясь:
– Люби и ненавидь.
На руку Виктора, пониже локтя, Степа ладонь свою положил. Прижал. И голосом душевным:
– Нет, ты пойми. Люблю тебя, но не всего люблю. Талант твой разве я не ценю? Эта вот картина тебе, может, и не удастся. Ну, да время-то какое. На вулкане живем. А раньше! Сколько лет я тебя знаю. И за то, что ты хороший, люблю, и за доброе сердце... Да, да. А за твое злое сердце и за то, что ты нехороший, за это я тебя ненавижу. Да, ненавижу. За то ненавижу, что ты людей мучаешь. И все равно тебе, что приласкать человека, что замучить... Ладно, чокнемся. Да, и замучить. Вот хотя бы Юлия Львовна и Зоя...
– Довольно. И помни, что чувство меры – высший дар богов. Чувства меры древних нам, пожалуй, не воссоздать, но...
Там, во второй комнате Виктора, затрещал звонок будильника. Степа спросил:
– Зачем? Ты на который час ставил?
– В половине десятого встаю теперь. Хоть сколько-нибудь утром поработать. А зачем сейчас звонит, черт его знает. Половина десятого, значит.
– Как? Ну, и засиделся. Прощай, милый. Ждут меня давно.
– Сиди уж. Кому ты такой нужен.
– Нет, я на извозчике. Путь не близкий, воздух свежий. Все, как нужно. Прощай.
– Ну, иди, иди.
И Виктор один в комнате. Секунды. И побелело лицо его. Перед столом сел опять. Белое лицо в ладони. Но подходит тихая, холодная Надя. Глаза закрытые видят ее. Некуда уйти. И сидит. И ждет.
Здесь, в Петербурге, с той поры, как один, но на людях часто, Виктор стал иным. Будто два Виктора. С людьми и весел, и здоров, и радостен. Когда один в комнатах своих двух, владеет им прежняя любовь ли, болезнь ли, боязнь ли. Но иною уже стала она, прежняя. И когда с ним она и в нем, гонит от себя всеми желаниями, всеми думами. И когда на людях, ждет невольно часа одиночества, часа наступления мук своих.
Тихая, холодная, в белом в чем-то, в тоге ли, в простыне ли, в саване ли, подошла. Нема она, Надя. Рука руки коснулась. И только. Но заговорил Виктор, зашептал:
– Ты про Зою. Хорошо. Не прикоснусь. Нет любви? Конечно, нет. Я же говорил... Как? Вчера? Вчера она говорила. Она. Я молчал... Сегодня придет? Пусть придет. Все тоже. Тебя ли? Да, тебя, тебя. Но зачем ты такая? Кто там? Кто? Войдите же.
Тер лоб ладонями, чуял вихрь-холод удаляющийся. Тяжело было и радостно слышать стук-знак приближающегося человека. Страшно, когда скрипят ворота чистилища.
– К тебе можно, Виктор?
– Зоя?
– Рада, что ты дома. Опять ты мне нужен. Сегодня, как вчера. Здравствуй, милый. Кто у тебя был? К двери подходила. Голоса. Назад ушла. Кто? Герасимов со Ставрополевым?
– Один Степа.
Обеими руками руку Виктора взяла. На диван усадила с собой рядом.
– Виктор, ты мне скажешь сегодня? Скажешь?
– Говорили уж. Давай про другое.
– Нет, нет! Не отталкивай женщину. Женщина полюбила – безгрешна стала; полюбила и мудра стала.
– А ты вот этого немца почитай. Чего другого, а мудрости и гениальности ни в одной женщине быть не может. И доказал.
– Не буду я читать этого дерзкого мальчишку. Просто его женщина оттолкнула. Он какую-нибудь немочку белобрысую полюбил, а та за офицера замуж вышла. Он книгу эту дурацкую и написал.
– Великолепно! Но в этой книге и про женскую логику есть.
– Виктор, милый. Как картина? Работал сегодня?
– Как же, как же. И стоял перед холстом и сидел. И кисти вон грязные.
Кошкой с оттоманки вскочила Зоя. От окна мольберт тяжелый тащит. Перед оттоманкой поставила. Села опять. Руки Виктора, холодные, опять в ее руках.
– Знаешь, Зоя. При ламповом свете на эту штуку можно еще без противности смотреть. А днем... Даже петербургское солнце хохочет надо мной...
– Сказать тебе хотела... Не рассердишься, милый? Все равно уж. Сегодня скажу. Сегодня-то непременно. Вот море у тебя совсем свинцовое стало. Слушай, милый. Ведь, это не радость жизни, это отчаянье, страх, тоска, но не радость. И никогда не обрадуются эти фигуры, как бы они руки к солнцу ни протягивали. Откажись от задачи, от названия, пойми себя нынешнего, и пусть эти лица, эти глаза закричат о том, о чем они так хотят кричать. Все равно ведь не улыбаться им, не ликовать навстречу этому страшному солнцу.
Начавший хохотать, замолк Виктор. Глаза свои круглые на окаменевшем лице то на холст устремлял, на немой, то на лицо Зои, на заревое.
– Но послушай, Зоя...
Сжала руки его. И спешила-говорила:
– Я люблю. И я думала о тебе. Ну, и о картине думала. Конечно, так надо. Конечно, так. Нет в тебе радости жизни. А страх перед жизнью... И не обманешь ты меня. И разве мало мне Юлия про тебя говорила, когда из гостиницы из какой-то сбежала. Сюда приехала, нужно ей было говорить. А тут сестра. Ведь целыми ночами подчас. И высказаться ей нужно было, и себя заставить верить, что иначе не могла она поступить. Ну и, кажется, спокойна уж давно. А пока дошла до этого, всего она тебя мне рассказала. И так даже казалось мне подчас, что не рассказывала, а как бы тебя в меня вдохнула, тебя мне отдала. Приехал ты. Ну и что потом, все ты знаешь. И изумилась я, когда эта «Радость жизни»... Но молчала я. Казалось мне, не в праве я. Ты задумал, ты и сладишь. Но тебе не сладить. Ну, сердись на меня! Ну, вот мои руки. Прибей. Искусай... Слушай, что еще скажу. Юлия бы радовалась, душой бы отдыхала, если бы ты каждую свою картину называл: «Радость жизни». И, вероятно, большинство женщин, если бы они вместе с тобой... Или вот, как я... только бы ждали тебя... Радость жизни – это смех в дому, самовар кипит, за круглым столом газету вслух читают, рано спать ложатся... Пиши, миленький, радость жизни. Всегда пиши радость жизни. Чего больше жене надо, любовнице, вообще женщине? А что плохо выйдет, не велика беда. Зато настроение хорошее... Разве только то плохо, что голые натурщицы у него сидят. Но за ними присмотреть можно. А то убедить, что одетая радость жизни еще лучше... Да, женщины... Но не все же женщины... Искусство!.. Да я твоего немца его же толстой книгой убила бы, если бы сам он не догадался пулю в лоб пустить. Искусство... Я тебя через искусство поняла и полюбила. Ты и груб, и страшен подчас показался бы мне, если б не видела, куда взоры души твоей устремлены. Но нет. Ты был бы не ты... Так нельзя. Человек – это сложно, а артист – у нас еще нет ключа к этой грамоте. Я горда тем, что мне не за что прощать тебя. Как сегодня, так всегда. Виктор...