Текст книги "Прколятый род. Часть II. Макаровичи"
Автор книги: Иван Рукавишников
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 21 страниц)
– Эскизы хотели показать. Где? И я пойду. Ночь.
– Да, ночь. А эскизов нет. Какие же у меня эскизы!
Смеялись слова, смеялись красные губы. Но глаза прожигали, тая думу неотходящую, пронзительную. И лицо помертвело бледное, страшное. Подчиняясь незримому, за руку Юлию к диванчику повел, к пестрому. Усадил. Отошел. Взоры ищуще-утомленные и томительные по комнате мансардной забегали. К кровати подошел. Нагнулся, коврик захватил, к диванчику под ноги Юлии бросил. Вот стол от стены отодвинул. Со вздохом рыдающим сел-повалился на коврик, руки Юлии в руки свои взял. Испуганною радостию смотрела. Ждала слов. Но встал-вскочил. Свечи переставил. Опять у ног ее на коврик. Опять поцелуи рук. Голову на колени ее положил. И ждала слов в мгновениях ночных и почуяла: похолодели руки его, разжались. Глянули очи чужие, гневные. Поднялся в медлительном раздумье. К окну отошел, лиловой мгле отдался, золоченой. Не ждала ничего Юлия, на диванчике сидя, на силуэт Виктора глядя. Слов не было. Хотела лишь, страстно хотела не быть здесь. Но не было сил встать, уйти. Унес бы кто...
Подумала в томлении:
«Сказать, сказать нужно. Тогда легко будет. Как тогда, как там. Нет, уж не будет. Но тогда уйти можно. Что сказать? Что? Скорей!»
И смотрела на силуэт у окна. И недвижимый казался он ей каменным. Если слова нужного не услышит, до утра простоит каменный, не оглянется, не придет из своего далекого. И страшно стало, и страх был болью и стыдом. И чуяла-видела, как стеклянная стена мертвого молчания встает между ними. И отчаяньем мгновенным сильная уже билась стальным клинком в стеклянную стену. И звенящие осколки посыпались, сверкая криками.
Говорила, задыхаясь. И слова рождаемые не знали, каковы будут слова грядущие.
– ...Ее ты любишь? Ее любишь? Но она умерла, та, которая из гроба смотрит. Зачем же целовал? Или вы догадались, что вас любит девушка? Как же пропустить такой случай! Давай помучаю ее... Отвечай. Я пойму. С тобой женское сердце говорит. Отвечай.
Ожил каменный. По осколкам сверкающим стены разбитой прошел.
– Прости.
Руку Юлии поцеловал. И голосом издалека повелевающим:
– Иди теперь. Но я позову.
Хотела шептать ли, закричать ли. Не сказала. Убежала.
А Виктор усталый опять к лиловой мгле подошел. Быстро умирающие искры-огни над каналом. И тусклою думой думал о том, что вот первый день в городе на водах опустил бархатный занавес свой черно-лиловый.
Бездумным жестом стакан взял со стола. Налил в стакан. Но то была вода. Тоскливо оглянулся.
– Да. Там внизу осталось...
Лоб белый морщина перерезала. Быстро два стакана воды выпил. Книгу из чемодана достал. Одну свечу погасил. На кровать повалился.
Ночь.
Дивный город на водах днями новыми чаровал и мучил. Не глядел в глаза Виктора Степа Герасимов. Замолчала Юлия. И скоро уехала, ни с кем не простившись, ранним утром. Уходил на много часов веселый Zanetti в здание выставки, еще не открытой. С художниками знакомился, с газетными людьми. Добился того, что «Деву» его ниже перевесили. И часто, не то искренне, не то завистью клокоча, объяснял толпящимся перед большим холстом Виктора, что автор «Amor» лучший его друг, и что от русского дикаря можно многого ожидать, если он примется за работу.
И часто перед картиной «Amor» произносилось то робко-сожалеющее, то насмешливое слово:
– Дилетант.
Открылась выставка. И с первых дней «Amor» оказалась в числе полудюжины холстов, о которых рассказывали газеты, перед которыми подолгу стояли посетители с тихим шепотом.
С темного большого холста в узкой раме глядели две пары глаз, живых – не живых, тянущих к себе случайных людей из безразличного в загадку. И как третья пара глаз, пламена двух свечей желтых.
Под сводами едва выписанными, в сумраке безоконченом сидит кто-то белокудрый. Недвижимый. Круглая спинка кресла тяжелого, как черный нимб вокруг головы молчащей. За креслом близкий гроб на высоком на темно-лиловом. И белая в белом, в гробу приподнявшись, руку тому, белокудрому, подала, в кресле недвижимо сидящему. И взял руку в свою руку. И затихли оба, живые – не живые. И друг другу в глаза не глядят, а глядят оба в одну сторону, вперед, где между ними и людьми живыми родилась тайна забытая.
И замолкал веселый говор беспечно подходивших. И смотрели в эти глаза упорные на лице бледно-желтом и на белом лице. И порою мертвая в гробу женщина казалась живою, так по-живому, так по-людски приподнялась она с подушки кружевной гроба своего. И тогда мертвым казался сидящий в кресле тяжелом. Как изваяние Египта недвижим он. И лицо его, живыми глазами глядящее упорно, как воск свечей тех; тех двух свечей тяжелых, немигающих, в тяжелом серебре подсвечников у гроба в изголовье.
И подходили, и глядели люди нарядные, загадку глаз пили. И отходя, отдыхали.
Ранним утром после ночи бессонной приходил не раз Виктор в залу, где его любовь. В безлюдье залы, сидя на малиновом бархате скамьи, глядел бездумными глазами, покрасневшими от сказки ночного вина, глядел в те глаза, и в те глаза, глядел на те свечи, на восковые. И наемники, прибиравшие залы к часу прихода нарядных гостей, боялись подходить. Пугало сходство лиц. Как двойник того, в черном кресле сидящего, сидел этот, живой, на красном бархате выставочной скамьи. И чуть уловимым родственным сходством шептало из гроба лицо белое.
И подолгу сидел, окаменев перед своим, как перед чужой загадкой. И шатаясь уходил в блеск летнего дня золотого, над водами тихими города-сказки.
– Рано еще. Рано еще.
Шептал о том, что нет второй картины пред очами души. И шептал еще о том, о другом, о живом. И шел, и пропадал за дверьми одиночества. И то не слышал ничего, то слышал железный скрип дверей тех.
Догорели золотые дни Венеции. Продана была картина. Искренним смехом смеялся.
– Оно кстати. Все мы давно Иуды. Давайте сюда ваши итальянские сребреники. Мои волжские на исходе.
Закрыли выставку. Развезли картины по разным путям. Повесил Виктор на стену мансарды большой фотографический снимок своей «Amor». Акварелью кой-где тронул снимок. И в длинные дни опять и опять подходил с кистью на мгновение. И в памяти картину оживляя, прибавлял мазок скучающею рукою.
Хотелось работы. Только осенью стал писать этюды. Погасли на мраморах краски сверкающие, золотом несказанным пронизанные. В темнеющих переходах запахло сыростью склепов. И сыростью склепов сказочной неведомой страны шептали этюды Виктора. Такие уголки выискивал, что не сразу венецианец угадал бы, что то родного города лики мучительные.
Зима подошла.
Не уезжал долго Степа Герасимов. Давно пора к мастеру, в Рим. Не уезжал, лениво писал этюды, летнею памятью мучительно воссоздавая отошедшего золотого бога на непослушных холстах. Не уезжал, будто поджидал кого-то. Из России получал через большие сроки открытки от Юлии. Неопределенно глухо писала иногда про Дивный город на водах.
Показывал иногда Степа Виктору полученную открытку. Но всегда не в день получения. Много позже.
Степа с Виктором по неделям слова не говорили. А дня по два, по три вместе. По кабачкам тогда ходили, кьянти пили, по мертвым каналам думами разноликими черную птицу-змею гнали вперед, все вперед.
Редкие письма Zanetti из Петербурга обоих смешили.
– Пусть его преуспевает.
Каждый день новый опустошал Венецию. Тоска мглистая, трупная гнала запоздавших людей. На вокзал спешили, не оглядываясь и молча, как из зачумленного города, туда, где жизнь понятная и нужная, где звонки трамваев, где хлопанье бичей, где нет домов с заколоченными окнами, где тени отжившего не встают от затхлых вод немых, отравных.
Подошло письмо из Неаполя, от старого богача, купившего «Amor». Спрашивал, написана ли следующая картина «молодого maestro». Где будет выставлена? Когда? Просил прислать, если возможно, снимок. Пространно сообщал отзывы об «Amor» многочисленных своих «друзей, любителей прекрасного».
Улыбнулся в мансарде своей Виктор, на кровати лежа, по-русски пачкая башмаками одеяло. Приподнялся лениво. Стулом близ стоящим в пол постучал. Ожидал недолго. Вошел Степа. Бледный, скукой мертвою томящийся. Без пиджака, в перепачканной красками жилетке своей полосатой.
– Что тебе?
– Ессо![14]14
Вот! (итал.)
[Закрыть] Читай!
У окна, утратившего радость недавнюю, читал письмо.
– Поздравляю.
– С чем?
– А вот. За этим ведь звал. А что картины у тебя нет, это твое дело. Да это ничего. Старики и по двадцать лет картину писали.
– Ну, не часто! Если бы так, Рубенсу пришлось бы тысячи три лет прожить.
– А Иванов?
– Брось. Не в том совсем дело, Степа Григорьич. Мне вот тоже картину писать хочется.
– Садись и пиши.
– Ну, я стоя. Сидя и тебе не советую.
Замолчал Степа. В окно смотрит глазами, потерявшими правду свою. Туда, Где сияла недавно сказка. И слышит голос каменный. И кажется ему, что нарочно, чтоб злить его, Степу, уничтожить, слова те каменные падают.
– ...Да. И нужна мне женщина. Без женщины картины не напишешь. Вспомни: даже настоящего распятия без женщины нет. Женщина нужна. Я и вспомнил про Юлию. Помнишь Юлию Львовну? Напишу ей. Пусть приедет... Ты куда? Стой. Не знаешь еще, какая картина, и уходишь. Какой же ты художник? Артист должен быть...
– Ну, какая картина?
Умышленно громко зевнул Виктор, повернувшись на кровати и, слова перепутав в зевке, сказал:
– Нет еще картины. Вот приедет и подумаю.
К двери подошел Степа.
– Однако, тебе только шпор не хватает!
И только за дверью сказал-прошептал Степа Герасимов:
– Подлец!
– Слушай ты, глупец! Я завтра ей письмо пошлю. Если хочешь, напиши что хочешь. Успеешь.
И повернувшись на кровати, глядел то туда, где глаза неживые-живые и свечи желтые, то туда, где мгла канала бессолнечного, забывшего сказку золотую.
– Это я-то подлец? Не верю.
Улыбнулся доброй улыбкой. Встал. Заглянул надолго во мглу серую, потерявшую юного бога навечно. Хотел остаться здесь, почему-то здесь, под косым потолком. Но пошли ноги. И вот она опять, как вчера, мертвая улица города на водах.
XIV
Над снегами, над льдами Волги, над белыми, кажется Антону явь жизни его сказкою.
Из Лазарева выехал Антон в санках без конюха. Лошадка новокупка. Санки старые, давно в каретнике стояли. Конюхи говорили:
– Зря.
Прибежала лошадка к крутому спуску. Фырчит. Идти не хочет. Встал. Свел. Вот он, монастырь под горой. Упраздненный монастырь. В церковке службы идут по праздникам и по канунам. Поп с дьячком в деревеньке живут, версты за три. В монастырской ограде только старик сторож. И кот трехцветный старый при нем.
На стук в окошко промерзшее вышел старик, овчинный тулуп на плече волоча.
Говорит-торопится Антон. На старика не глядит.
– Кто такой? Не признать.
– Здравствуй, дедушка. Вот дело какое: я сейчас на станцию. Часа этак через два к тебе. Так ты самоварчик.
Воротник дохи разъезжей Антон поднял.
– Кажись, из Лазарева барин? Не признал. Да и то давненько оттудова никто не идет, не едет. Только вот в храмовой. Свою, значит, церкву теплую украсили. Оно и тово... Иль не из Лазарева? Конек-то... Да немало там коней... А самоварчика, баринок, у меня нету. Да это что... Мигом на деревню слетаю. А то в котелке согрею.
– Хорошо, хорошо. Я тебе рубль дам. Пропусти-ка в дом.
– Премного благодарны. Пожалуйте, барин. Лошадку прикрутить...
В кирпичных старых толстых стенах темно под низким потолком.
Огляделся Антон. Печь большая. Окно маленькое. На кровати деревянной одежи ворох. Тесно. Нехорошо пахнет. Дверь скрипнула. Старик вошел.
– Это все? Нет у тебя больше комнат?
– Все. Здесь и живем. Оно тепло, слава Господу.
– А комнаты нет еще? Здесь ведь кельи раньше были. И это вот тоже келья была?
– Келейка, батюшка барин. Келейка. И там вон по колидорчику из сеней все келейки. Аль туда охота?
– Покажи.
– Те-то холодны. И порушено все там. А в эту изволь. Печка моя туда прогревает. Хорошая печка. Только складено там кой-что.
Ключами громыхал. Из сеней дверь открылась. Вошел Антон.
– Слушай, дедушка. Прибери ты здесь, что можно. И чаю. То есть, чай я захватил, и все, что нужно. А ты прибери. И кипятку. И вытопи, что ли. И пыль вот. Только окошко на полчасика открой. Я тебе три рубля дам. Часа через два я. Я не один приеду. А можно у тебя... Нет, потом... Так я приеду со станции. Пожалуйста, ты здесь... Вот тебе пока целковый.
– Покорно благодарны. Я в минуту.
Подгонял лошадку, на часики поглядывал. Сказкой-явью тешился, чуть страшась:
– Вдруг не приедет Дорочка?
Но улыбкой сгонял страх.
Восторженная улыбка чудесною была. Как и думы-грезы Антоновы. Чудилось Антону, что он не он, а брат Виктор. Могучий, взбунтовавшийся и врагов своих легко победивший. И привезет он Дорочку не на несколько часов, а навсегда. И монастырек упраздненный за спиною его вырастал в средневековый замок. И не в десяти верстах от Лазарева замок тот стоял. Мечты о Дорочке влюбленные подчас убиваемы были любованием тем.
Морозно-белое вокруг. Безлюдье вокруг. С сосен, с елок тяжелые, тяжело кричащие птицы черные слетают. Но то не русская зима. То сказка вневременная, внестранная. И по сказке той белой узор темнеющий плетет в ладье, в санях плывущий-мчащийся Антон преображенный, могучим и победным ставший, как чудесный брат его, Виктор далекий.
И оглядывается. И видит лишь невысокую колокольню монастыря. И пытается замок свой увидеть-нарисовать, где Дорочку поселит он навек. Чтобы стены зубчатые, чтобы башни высокие, гранитные. Но в миг родную зиму каркающую видит взором испуганным. И робко дерзающими словами размерными шепчет тоску-робость свою Антон. Забыв лошадку притомившуюся подгонять, слова поет-говорит пытающиеся стать прекрасным стихом.
Нет. Он не Виктор. Он Антон. Но поедет он к Виктору, туда. И пойдут рядом, по пути славы.
– А Дорочка?.. Конечно, и Дорочка.
Просвистело неблизкое, протяжное. Погнал. Из-за сосен снежных крыша темно-красная. Снег смели. Станция.
Воротник дохи поднял. Шажком подъехал, встал в хвосте поджидающих саней. Немного. Менее десятка. Ленивыми взорами возницы нового оглядели. Из саней ковровых помещица соседка выглянула!
– Чего в санях, дура, сидит! Есть ведь комната.
Воротником запахнулся. Зачем-то нехотя закашлялся.
– Пусть думают, что больной... Дурак я...
Посмотрели; Надоело. Лошадей то ласково, то сердито поругивали, зря похлестывали, потом сдерживали. Пришел товарный. Оглянулась помещица и всхрапнула.
– Ишь, толстая. Жарко ей там ждать.
И попятил лошадку Антон. Теперь скоро уже. Сумерки наплывали.
Неожиданно подошел пассажирский. Спрятал в олений воротник лицо. Выходили, выбегали. Рассаживались, скупо говоря с возницами. Вздохнула-охнула помещица толстая, разбуженная кем-то прибывшим.
Шутливо отругиваясь от кого-то там, за казенным забором, прошел мимо в форменной одежде...
Антон ему:
– Пожалуйста, скажите, какой сегодня день. Ведь вторник?
– Обязательно, вторник. Как раз.
– Нет, я так... В деревне, знаете, забываешь... Спасибо.
И еще попятил лошадку Антон, безрадостно-злобно урча:
– Дурак... Дурак... Ну, назад. Ну, что же...
На обезлюдевшем крыльце встала женская фигурка в шубке городской. Теплою вуалью лицо закрыто. Потерянно оглядывается.
Вожжей щелкнул Антон. Еще лошадку попятил. Лошадке что-то крикнул. Услыхала, головку наклонила та, к Антоновым санкам пошла. Мимо идет. Шепчет ей Антон празднично, на нее не глядя:
– Дальше пройди. Догоню.
Робкая маленькая Дорочка идет, близорукими глазами сумерки режет. Видно: дрожит.
Подождал. Едва утерпел, чтоб не вскачь. Рысцой нагнал.
– Садись скорей. Ну, здравствуй.
Молчала. Но. скоро:
– Здравствуй, Антошик мой... Вот я и приехала. Трудно было. Но я с тобой, Антошик. Дома сказала: к подруге. А куда мы едем? Куда ты везешь, милый? Ты ведь знаешь – туда не поеду. Нельзя. Куда?! Куда? Милый...
И подумал Антон:
«Так вот как она меня любит! Я ей все... я для нее жизнь... А она...»
Но сказал:
– Дорочка, я устроил. Мы не в Лазареве. Дорочка, ты меня любишь?!
– Конечно, Антошик мой, маленький мой. Вот как люблю...
Слева сидя, пыталась открыть лицо его. Но левою рукою отстраняла
– Подожди. Люди.
Но вот обе руки опустил, вожжи отпустил.
– Теперь близко, Дорочка.
И охватила руками шею его. И целовала в губы.
– Мой ты. Мой ты.
– Милая Дорочка. Но постой. Сейчас доедем.
– Куда, милый? Ты знаешь...
– Не туда. Все хорошо.
И что-то говорила Дорочка. И думал влюбленный, оскорбленный рыцарь, чуждый этой Дорочке, мгновенно чарующей и неизвестно любящей ли его, великого, которому суждено победить мир. Вместе с Виктором? Конечно, вместе с ним.
– Антошик, куда мы едем?
– Да, да. Скоро. Я устроил.
И думал-шептал:
– Боишься? Раисы-мамаши боишься? Великолепно! Тоже любовь!.. Виктор! Витя!
Но не было брата Виктора ни в нем, ни около, в сумеречной снежной были. И продолжал терзать себя.
– Антошик! Ты, Виктор, позволил бы так? И в замок еду, а замка нет. И не будет. И пусть не будет. Виктор! Виктор!
– Что, Антошик? Да куда же мы?
– Мы сюда, Дорофея Михайловна. Мы в этот монастырь.
Подслушал приказ издалека. Сказал. Замолк. Приехали.
Высаживая из санок, прибавил, себя ли, ее ли успокаивая:
– Ни меня, ни тебя здесь не знают.
– Добро пожаловать, барин, Антон Макарыч. Все справил. Барышня, здравствуйте. Не сестрица ли будете?..
На крылечке старик сторож. Шапку снял. Кланяется. Испуганно взглянула на Антона. Глаза отвел усмешливо. Шепнул:
– Не беда. Идем.
Вошли.
– Ах, как хорошо! И самовар...
– Это, Дорочка, келья.
– Так точно, барышня. Келейки здеся раньше-то были. Келейки. А самоварчик я у дьячка.
– Дедушка. У меня там в санках кулечек. Внеси-ка. Вышел.
– Антошик! Он знает. Он расскажет.
– Кому? Что? Узнал на деревне, что один я в Лазареве, ну и величает. Тебя не знает.
Не целовал прижавшуюся девушку. Хмуро в сумерки заоконные вглядывался.
– Вот он, кулек. Распаковать прикажете?
– Нет, нет. Сами.
Помялся у двери. Вышел. Дверь припер.
– Вот одни мы с тобой, Антошик. Подожди, шубку сниму. Тепло здесь. Чай пить будем... Милый... С морозу... Ну, рассказывай по порядку, что произошло. Все, все. Мне Яша всего не говорил. Сам, говорит, он расскажет... Бедный мой... А Раиса мамаше...
– Раиса мамаше!.. Мамаша Раисе!.. Что Раиса мамаше?.. Раиса вот Дорочке-сестрице не велела со мной видеться. Сейчас с войском своим налетит, монастырь приступом возьмет и... И милостей своих лишит...
– Антошик...
– Что Антошик? Не могу я... Надоело! И там Раиса Михайловна, и здесь Раиса Михайловна. Не семилетний.
– Что ты? Что ты? Ведь я же ничего не сказала. Ну, не будем об этом говорить. Ну, успокойся. Какой ты нервный стал Антошик...
Рукой ласкала руку его. Молчаливо стали пить чай. Вот редкие слова. Но не весело. И удивляясь, и сердясь, почуял Антон зарождающиеся-поднимающиеся слезы. Так хотелось обнять ее слабеющею рукой, на грудь ее голову положить и плакать, шептать-выкрикивать слова оскорбленной души. Но в сумерках заоконных, в алеющем небе далеком-низком слышал крики трубные, приближающиеся. Упреки ли? Призывы ли?
«Силою ли врагов душа оскорблена твоя? Не слабостию ли твоею?»
«Виктор! Виктор, сильный, великий брат! Ты ведь никогда не плакал».
Слышал слухом души. Ее словами отвечал.
– Встал.
– Дорочка. Погуляем по монастырю. Скоро совсем стемнеет.
– А никто нас не увидит?
Не отвечал. Шубку снял с гвоздя. Помог надеть.
Смутно помня пути монастырские, снегом и предночною мглою быстрою сбиваемый, вел куда-то. Свободнее дышалось. Гордость победы близкой нахлынула. Дорочка плечом прижималась. Где-то в камнях стены слова подбадривающие прохрипели.
Весело стало. Руку ее близкую часто сжимая и свою отдавая ласке той руки, заговорил громко, по переходам замка своего ведя избранницу свою. Говорил, спрашивал о грядущих днях.
– Как же твои курсы, Дорочка? А?
– Ты ведь знаешь.
Грустно так, тихо сказала. И руку не поласкала.
– Что знаю! Знаю, что ничего тут невозможного нет. Я осенью в университет. И ты поезжай.
– Милый. Нельзя.
– Что нельзя? Ты про деньги? У меня деньги есть. Да нам и без тех денег хватит. Вместе жить будем. А то втроем с Яшей. Для экономии. Яша в Петербурге останется. Впрочем, не надо с Яшей... Хочешь, Дорочка, со мной жить? Всегда. Хочешь вдвоем?
– Антошик, милый, конечно, хочу. Но нельзя. Нельзя.
– Вот смешная! Почему нельзя?.
– Да совсем нельзя. Подумай...
И начав говорить без веры в возможность счастья, так, чтоб на час потешить-помучить себя словами, живущими в счастье том, она, с веселым, с юным и несомневающимся идя во мраке неустрашающем, мыслила:
– Конечно, возможно. Конечно, возможно... И мы ведь любим друга друга.
Но хотелось еще слов уверенных, смеющихся над призраками. И сладко было. И чуть стыдно: племянник он; он мальчик. И говорила, боясь слова свои показать убедительными, боясь отпугнуть ангелов, владеющих ключами чудес:
– Совсем нельзя. Подумай о мамаше...
– Это о которой? О Раисе Михайловне или о верхней бабушке?
–...Да, о бабушке. Не пускает она, замуж выдать хочет. Ну, да это... Ну, убегу я на курсы. Если и без тебя, что Раиса сделает? А? А ведь у нас Сережа очень болен. Боюсь за Сережу. Плох, плох... А если с тобой... Ты ведь знаешь наши дела... И дом, и все; все ведь...
– Знаю. Брось! Поедем и все тут. Осенью поедем. На курсы прошение готовь.
Чуть склонился. Поцеловал. Правдой ли, обманом ли чуемым околдованная, поцелую отдалась надолго, не по-обычному. И стояли на снегу во мраке галереи, стены которой уж не держат своего потолка.
«Она моя. Она моя. Смотри, Виктор, далекий. В новую жизнь мы идем».
И пили губы сладостное веселие.
– Потом поедем, Дорочка, в Италию... К Виктору. А домой никогда я не вернусь. С тобой буду жить. Мы поженимся.
– Антошик! Как же? Этого нельзя.
Спросил, голосом показав, что не понимает:
– Как нельзя?
– Да ведь мы... мы близкая родня. И еще... и еще... я старше тебя, Антошик. Знаешь, на сколько лет старше...
– Ты, Дорочка, глупенькая.
Шапкой снег смахнул с белокаменной скамьи. Усадил. Сел. Губы к губам приблизил. Пили сладостную муку неберущуюся вконец,
«Смотри, Виктор! Где ты, Виктор? Вот невеста моя».
Отдавалась поцелуям, как волнам набегающим размеренно, нескончаемо. Руки отрывались от рук и искали, и искали, и не находили. Глазам темно. Темно.
– Темно. Пойдем домой, Дорочка... Домой?
Рассмеялся.
– У нас еще нет дома, Дорочка... Все равно. К старику пойдем. Самовар. И ты ведь есть хочешь... Вот мы и заблудились. Но это хорошо...
Осмотрелся в привычной тьме. Вспоминал, из которого входа вошли сюда, в круглые бессводные стены часовни ли погибшей, дворика ли, башни ли.
И в одном из проходов бессводных в тьме встал кто-то на снегу. Он... он... Оглянулся Антон на Дорочку. Не видит. Молча прокричал:
– Виктор! Виктор!
Повел, шатаясь и спотыкаясь, в другой проход, говоря Дорочке, чтоб слышала:
– Вот мы и заблудились. Вот мы и заблудились.
И слышал приказывающий голос. И страшась, убегал от него, исходящего из того вон коридора.
Дошли-добежали до огонька за стеклами промерзшими. На крылечке рассмеялись, поцеловавшись кратко.
– Ты бы, дедушка, чайку попил. Я тебе сейчас наливки.
И, пропустив Дорофею, старика задержал, за рукав ухватив. Шептал:
– Мы переночуем. Можно?
– Отчего нельзя?
– Ш! Ну, довольно. Иди.
В шубке своей, в шапочке Дорочка глядела на близкую лампочку глазами круглыми, минутою новою испуганными.
– Дорочка!
– Антошик. Зачем все это? Ничего не будет. Вижу. Нельзя, нельзя.
– Опять нельзя! Что переменилось? Что переменилось?
– Поди сюда, Антошик мой, милый мой...
И не Антон, но будто Виктор мечтанный подошел к ней. Сильным, решившимся был. За плечи взял. Поцелуем новым обжег-захотел. На дубовый ларь повлек-уложил.
Думала-шептала:
– Что это? Что это? Антошик! Антошик!
И целовала страстно. И не давалась.
– Дорочка! Дорочка!
Сгорал. Мучительно-радостно трепетал-спрашивал, призывая кого-то. И сгорал, сгорал, насыщенный любовию. И вот второй срок. И затих, уже обиженный, обожженный морозом невзятой жертвы любви. На плече Дорочки любимой затих.
И говорила она:
– Кажется, мне пора, Антошик. Посмотрел бы ты на часы. Поезд...
– Поезд? Поезд? Прошел твой поезд. До утра ты здесь. До семи. Заметалась. Встать хотела. Осилить рук ею не могла. Жалобно глядела ли, думала ли, сказала ли – не знала тогда:
– Антошик, милый. Не могу я. Пусти. Домой мне. Есть поезд. В одиннадцать пять есть. В одиннадцать пять. Проводи. Успеем.
Говорила, не веря в то большое, что было в ней. Поверила и забоялась. Разверилась и стало пусто. И так же боязливо.
– В одиннадцать пять...
– Да, конечно, в одиннадцать пять идет поезд. Но ты останешься до утреннего. В семь семь. Да, в семь семь. И я тебя доставлю на станцию.
– Антошик. Мне ночью надо дома быть. К ночи. К ночи. Там извозчик, знаешь. Извозчик.
– Какой извозчик! Молчи.
– Антошик! Антошик! Пора мне. Пора.
– Ну, уж во всяком случае не пора.
Хотел говорить, как говорят люди. Не хотел до конца дослушать голоса.
Остались. Томилась неизбежностью, которую нельзя побороть. Нельзя.
И говорил Антон.
– Нельзя.
И смеялся.
– Антон! Антон! Не все ты знаешь. Не все... Милый Антошик, пусти. Пора мне.
Оставленный братом своим, оставленный всеми людьми, сказал-прокричал Антон, но крик его был только в мыслях: «Я люблю тебя, Дорочка». И вот въявь прошептал:
– Я люблю тебя, Дорочка.
И не ответила юности его. И говорила:
– Домой! Домой!
И обнимал ее, слабый уже, но жаждущий. И говорил насильно-ласкающие слова.
И, опять, не хотела петь-кричать с ним про великую радость.
Лошадку погонял, новокупку. Ночь звездная кричала:
– Ласкай свою.
Но не ласкал. И казалось ему: не нужно никого ласкать никогда. Все обманщики.
Ехал, вез Дорочку. Не замечал ее руки. Слов ее не слышал.
– Зачем так скоро?
Рад был, что за час до поезда привез Дорочку. «Пусть поскучает одна. Пусть подумает».
Назад поехал не погоняя. Без мыслей был. И только там, за рощей, когда монастырь стал виден, крикнул Антон:
– Виктор! Виктор! Виктор!
И ответило эхо смутно.
В монастырь хотелось. В пустой. Долго стучал. Отворил старик. Шел. Слов стариковых не понимал. И своих. Посмотрел. Ушел. Погнал лошадку.
«В Лазарево».
Захохотали тучи, клубящиеся в полночной игре.