355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иван Рукавишников » Прколятый род. Часть II. Макаровичи » Текст книги (страница 15)
Прколятый род. Часть II. Макаровичи
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 05:32

Текст книги "Прколятый род. Часть II. Макаровичи"


Автор книги: Иван Рукавишников



сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 21 страниц)

XXVI

– Оставьте! Оставьте меня все! Одна я хочу. Одна. Навсегда одна. Чего вам нужно, Степан Григорьич? Чего вам нужно?

– Юлия Львовна, выслушайте. Ведь ночь. Четыре часа теперь. Ну, три. Поезда нет. Поезд днем. Куда вы?

– Прочь отсюда! Прочь! Все равно, куда. Уехать хочу. Уехать мне от него нужно. И сейчас. Сейчас. Или вы не слышали. Или скажете, что можно мне здесь остаться? С ним? С ним? Да? И с... той? Да?

– Она ушла…

– А вы хотели, чтоб ночевать с ним осталась! Подождите, завтра, может, и останется.

– Успокойтесь же. Сами вы знаете: болен он. Не в себе он.

– А она? Эта тетушка его беленькая, тихонькая, тоже не в себе? Да что она обо мне думает? Кто я? Кто? Кто я здесь? Натурщица? Манекен?

– Юлия Львовна...

– Что? Что вам от меня нужно? Толком, толком говорите, что, по-вашему, я делать должна. Смотреть, как она ему отдается? Да?

Ее, мечущуюся по комнате, остановил; за обе руки взял.

– Не то. Да, уезжайте. Ваше право. Но я хотел... Мне нужно... и не могу я... И я с вами. Я люблю вас. Давно люблю. И вы знаете. Вы не можете не знать. И теперь вижу: сама судьба нас друг к другу толкает.

– Ха-ха... Что вы о женщине думаете, Степан Григорьич! От одного к другому женщина должна переходить? Из рук в руки? И так, чтоб Дня не пропало, да? Великолепно! Назначение женщины... А третий кто будет? Уж приготовьте, чтоб мне не искать, когда вы меня бросите.

Смеялась надрывно, руки свои вырвав из рук Степы. А он, затихший, к окну отошел.

Лицо свое доброе, обиженно слезящееся, черной ночи отдал безогненной, на площади пустынной поселившейся. Тоска чужого города. Тоска обиды, рожденной словами жестокими, словами женщины любимой и вот чужой. Слезы безрадостные, звенящие, ночные минуты. И бьющие слова женщины.

Через час, бессловный, стоял у подъезда. Чемодан в чьи-то руки передавал. Бездумными глазами смотрел на отъезжающую пролетку извозчичью, бестолково дребезжащую в ночи.

Когда, злой и на что-то решившийся, внезапно властной рукой постучал в дверь Викторовой комнаты, тотчас услышал веселый голос:

– Войдите!

Под яркой лампой сидел у стола Виктор. Полулисты ватмана на столе и на полу.

А, ты! Ждал. Что это в твоей комнате за собеседование ночное? Давно слышу. Ссорились с Юлией?

– Юлия Львовна уехала.

– Куда?

– Не то существенно, а то, что она уехала от подлеца. Не уехала даже, убежала. Темной ночью убежала, сама не знает куда, только бы подальше. Пришел сказать тебе, что ты подлец.

– Ну это-то ты мне уж сообщал. А уехала? Правда? Что же ты не отговорил? Глупо это. Вам бы только человека изводить. У меня сегодня душа поет. А вы с Юлией мещанские сценки разыгрываете. Уехала! Догадываюсь о мотивах. Ревность? Опять ревность? И ты тоже? Тигр африканский... Костромской Отелло... Глаза вытаращил. Слова разные. Что ты понимаешь! Садись уж, коли пришел. Вот коньяк. А то убирайся к черту!

– Но...

– Что но? Я сегодня умирающему брату слово сказал. А другого человека, мертвого уж человека, к жизни, может, вернул. И сам воскресению тому порадовался. Чудо увидел и тихость нашел. Да. И целовал. И еще целовать стану. Жизни, жизни хочу. Чуда праздника души. А господин Герасимов парламентером от Юлии. И защитником поруганных прав. У, примитива ничтожная! Чего глаза таращишь!

Хотел кричать на Виктора Степа, обвинять его. Хотел уйти, в свою комнату уйти, на кровать броситься и плакать, шептать слова укоризны той женщине обидевшей. Но стоял недалеко от двери. И вот, истомленный, опустился на ближний стул. Гнев отлетел.

– Не любит. Никогда не полюбит. Его любит. Его. Уехала, но любит. Позовет он, и воротится.

Тихая улыбка, бессмысленная, на пожелтевшем лице запела песенку детскую. Голос гневливый, Виктора голос, будто музыкой желанной стал.

– Ревность? Ревность? Какая-то дурочка при царе Горохе со скуки ревность выдумала. А они поверили! Шаблон вам нужен во всем. С сегодняшнего дня мне Дорочка нужна. Понимаешь, глупая ты рыба! Нужна, и я ей нужен. И пусть твоя Юлия по трафарету узоры свои разводит, не стану оттого я убийцей песни моей новой. Песни! Понимаешь ли ты, что душа петь может и должна петь. Должна. Жить я хочу. Жить! Я от смерти убежал сегодня. Я дверь нашел. Из склепа дверь. Кто смеет сказать мне: назад иди! И не один склеп. И там, может, дверь открылась. А твоя Юлия... Ты-то что за ней не побежал?.. Я душу убитую полюбил. В живую душу такие же вот скучные глупцы, как ты, стрелу загнали, шершавую стрелу осиновую. Вынуть стрелу. Рану залечить. И праздник. А теперь после этих ваших завываний по кодексу, дороже мне она стала. Уеду отсюда завтра. В Рим уеду, ее возьму. А ты здесь оставайся с дикарями. И та пусть с тобой. Художник! Артист! Няньками вам в приюте быть, детишкам фартучки подвязывать. И учить вас не надо. Отроду в вас сомнений не было, что хорошо, что плохо.

Нескоро еще разошлись. Сосед сонный в стену два раза стучал. Степа сидел, смотрел то в лицо Виктора, и казалось оно ему прекрасным, то в никуда. Страшно уж было уйти в одиночество наемной комнаты. Слова Виктора казались понятными, не враждебными. Молчал и дивился себе.

XXVII

В дому своем на Московской чахнет Семен. В семь утра просыпается привычки ради. Карета неотменяемая во дворе ждет. Но слуга седой в девятом часу к окну залы подходит, обувью мягкой скользя. Во двор смотрит, осанкой важной радуя амуров стародавних дворянского дома, по плафону летающих. Сквозь стекло смотрит чинный лакей старый, тускло помнящий иную жизнь дома, и вверх взглянет, на небо: погоду наблюдает. И вниз взглянет: нет ли непорядка какого в барском дворе. И долго так лицо свое бритое через стекло показывает кучеру бородатому, на козлах зябнущему. А потом примется древний Евстафий на градусник смотреть, очки наденет, голову поднимая, опуская, вглядывается. И опять взором строгим и властным жизнь двора оглядывает. И вдруг, будто только что увидел карету черную парную, машет рукой быстро кучеру бородатому. И шепчет в зале под плафоном голубым.

– Раскладывай! Раскладывай! В контору ныне не поедет.

И шепот старика гневен. И наслаждается Евстафий неулыбающийся, глядя на коней, карету в сарай поворачивающих. А пуще тешит его красная рожа бородатого Геннадия, хлещущего коней. И шепчет, оправляя кисею гардины:

– Почванишься ты у меня. Я тебя, холуй, завтра и до десяти поморожу. Так-то.

А Семен в далекой спальной комнате своей, в маленькой комнате об одно окно, на кровати сидя, правой рукой левую у кисти захватив, удары пульса считает. И глядит глазами круглыми на секундную стрелку часов карманных.

– Скоро ли доктор?.. Евстафий! Евстафий! И куда он всегда уйдет!.. Поспать бы еще разве...

На иконы взор упал. Иконы близко, в том вон углу. Орехового дерева киот. Из спальни из той сюда перенесен. Давно. Тогда еще. Из спальни.

Помолился. Лицом дергающимся акафист пропел, акафист тихий, силам вышним хвалебный. Почуял: зачтена мука.

Не на коленях больше.

– Скоро ли доктор? Скоро ли доктор?

Но идет из комнатки своей. Быстро идет.

– Посмотреть...

Но лестница. Трудно. Там. Там.

– Евстафий! Евстафий!

Через залу пройти нужно. Тут и Евстафий.

– Кликать изволили, Семен Яковлич?

– Руку дай. Проводи.

Шли двое. Древний стареющего вел, хворого. Подчас спотыкались. Оба разом, кто-то кого-то поддержать стремился. Шесть комнат прошли. Пред дверьми седьмой остановились. И только начал Семен свое говорить, Евстафий башмаками мягкими три шага назад. Вступил Семен в святилище свое. А Евстафий изблизка шепотом, царапающим стены дома:

– Секрет тоже. Почитай, каждый день сюда. Знаем. От меня, вишь, таится... Камердинер – он все знать должен... А тебе, Прасковья Ипатьевна, я покажу, где раки зимуют. Повертишься ты у меня. Повертишься! Экономка! Экономка! Знаем мы, как экономки-то летают.

Семен прошел. Дверь запер ключом. Слабый, слабый Семен. И так легко было ему, слабому, пасть у кровати громадной, ожидающей, ожидающей тщетно.

Издавна привык Семен Яковлевич заходить в парадную спальню свою, в пустующую. Большой покой трехоконный, нежилою роскошью ветшающей гордый, принимает в себя Семена вот уж годы не как господина и барина своего, а как чужестранца заезжего.

– Поглядеть пожаловал? Ну, гляди уж, гляди...

Амуры золоченые, степенно играя друг с другом, на хозяина дома сего и не поглядят. И нельзя им занавесей балдахинных из рук выпустить.

У кровати широкой, пунцовым линялым покрытой, пал на колени Семен хворый. Пал, руки на одеяло возложил, трепещущие, белые. А лицо в ладони. И плачет лицо, чуя холод кровати той. Под потолком этим, где в перьях птиц райских позолота мутнее уже, привык плакать Семен. Душа его плачет здесь. А порой и не душа; глаза лишь. Но ныне на колени пал и, недостойный, руки возложил, как на алтарь. Странное в душе пелось, смутное.

– Раба Божия Анастасия, прими прощение позднее. Но покайся. Покайся, блудная! Раиса премудрая, Раиса недостижимая, утешь несчастного добрым словом, ласковым...

Шептала душа, размечталась молитвенно. Надолго шепотом тем хотела болезнь тела утешить. Но змеи ли зашипели невидимые, ветер ли откуда-то холодный по комнате пролетел. Задрожав и руки в карманы пряча, встал Семен Яковлевич. До двери добрел, и трудно было руке слабой ключ повернуть в замке. Евстафий тут. И повел. А хозяин ему строго:

– Там в углу паутина. У окна. Самому везде мне, что ли?

Дошли до той комнатки внизу, со столовой рядом, где Семен привык сперва лишь после обеда отдыхать. А потом незаметно, вещь за вещью, час за часом дня, все туда перенеслось, вся жизнь Семенова домашняя. Дошел хозяин. На кровать сев, сказал Евстафию:

– Халат бы мне нужно, Евстафий. Посмотрел бы ты по шкапам. Нашел бы.

И секунды не думал бритый важный старик:

– Халат? Да какой же халат! Халату у нас, Семен Яковлич, и в заводе не было. Не то што...

– Ну, так ты того, закажи, что ли.

– Это можно.

Младший лакей вошел.

– Господин доктор.

Подошвами шаркая, ушел Евстафий. Через столовую. Через буфетную. Идет-ворчит:

– Паутина! Знаем мы, какая паутина! Тоже! Будто порядок наблюдать туда ходит... Знаем. А тоже, паутина...

– Что, Евстафий Карпыч?

То буфетчик, старик тоже.

– Паутина, говорю. Паутину омести! Ишь, сколько там вон, над буфетом-то.

– Да какая ж там паутина? Не видать.

– Не видать! Не видать! Сей же час пусть Мишка лестницу тащит. Лодырничать бы вам только... Порядок тоже! В бельэтаж поди, на мой порядок полюбуйся. Что в зале, скажем, что в гостиных, что в спальне парадной...

По коридору не светлому в свои две комнатки пошел. Супруге-старушке:

– Самоварчик!

И в кресло сел, в кожаное, в протертое, канареек'слушать, подремывая размышлять о смысле жизни и о подлостях, экономкою ему, Евстафию Карпычу, чинимых.

От Семена доктор ушел. На кровати сидит Семен, кулаками в одеяло упирается. Вспоминает:

– Делами отнюдь не заниматься. Не волноваться ничем. Лучше всего уехать... хотя бы в Ниццу. Покой главное... Покой и перемена. При вашем сердце ото всего уйти надо, сей же час бежать от всего, что волнует, мучит...

Встал Семен. После визита доктора всегда бодрее бывал. В кресло к столу сел. Ворох писем, в конторе уже вскрытых, и с пометками, и не вскрытых еще. И письма конторы. И счета банковские. Рука привычная от неспешного спешное отбирает. Пишет. А глаза круглые в неизбежное глядят, в близко вставшее, как стена.

– Дела бросить... А кто присмотрит. Агафангел Иваныч от дел отошел. Ох, как стар. А кто же? Те? Нет в конторе человека. Честные есть, а головы нет. И чтобы знал все искони.

Будто из стены кто головою крысиною выглянул, обои разодрав.

– А Раиса?

Но глава фирмы железной слова того будто и не слышал. Брови чуть видные опустились. И позвонил Семен. Вошедшему Мишке, только что щеткой над буфетом махавшему сказал, не глядя:

– Карету за Агафангелом Иванычем послать. Очень-де к Семену Яковлевичу просят. Да пусть лучше сам Евстафий съездит. Скажи, что надо.

Ушел тот. А Семенова рука дрожала уж, пером водя. В разные стороны думы-грезы-упреки заметались. Будто выбежали звери из разрушенной клетки. А раньше все вместе жили. И терпели.

– ...Могла бы, могла бы Раиса... Но женщина... Что скажут? И еще... Нет. Плохо дела пошли. Так плохо, так плохо... Уеду – что скажут? Убежал, скажут. За границу убежал. Кредит падет... Вот в позапрошлом бы году... Тогда другое. А эти прииски... Дай Бог, чтоб Агафангел Иваныч приехал. Дай Бог... Уехать! Как уедешь? А эта Доримедонтова воля... Грех... Грех... Она говорит: не грех. Во спасенье говорит. Ложь во спасенье. И по закону. Настасья где теперь? Сын едет... Ныне здесь, обещал. Сын. Наследник. Офицер тот... Корнет что ли... Агафангел Иваныча бы.

И с пером забыто-зажатым в руке пошел, на кровать повалился.

– Сколько лет Никандру? Сколько? Мне вот...

Белые дома улицей страшной надвинулись, давили. Белые дома. И были то и банки, и конторы, и барские особняки. И в каждый дом входил Семен и выходил. И было страшно, потому что это так и потому еще, что виделась ему черная яма какая-то, близкая. Ступишь вот сюда и упадешь-пропадешь.

И голову на подушку Семен. И не думает. По улице по белой движется тело ли его, душа ли, сон ли. В дома людей заходить надо, говорить везде что-то. И томит то, терзает. Отдохнуть бы.

Агафангел Иваныч прибыл. Дрема Семенова рассеялась, напуганная. Древний, свистя вздохами короткими и головой тряся, сидел Агафангел Иваныч перед Семеном. Один на другого через стол глядели. Наставник, отживающий срок свой, и некогда послушный ученик.

– Внучку замуж выдаю. Вторую внучку. За человека хорошего. Так-то. Слышал, чай?

Отойдя от дел железной фирмы, Рожнов древний стал Семену при редких встречах их «ты» говорить.

– Потому как ныне я человек вольный. А тебе в отцы гожусь.

– Про внучку слышал, Агафангел Иваныч. Ну, слава Богу. О делах с вами посоветоваться хочу.

– Что дела! Дела не медведь, в лес не убегут. Мы и так покалякаем. Вели-ка ты мне чайку собрать. Старика чайком угости. Да с вареньицем.

Смешок затаенный и добрый, и хитрый свистел в горле старика. Улыбался старик. Не сдавался, на дело не поворачивал. Смешливо калякал про всякое. Чай подали.

– И чтой-то ты, Семен Яковлич, Доримедонтово дело по всей земле раззвонил...

– Как я? Как я?

– Ну уж ты ли, не ты ли, а фирме глава ты. Стало, и в ответе не кто иной.

Перед Семеном хворым, сгорбленным слабостию многодневною, величался Рожнов, лицо морщинистое свое с глазками красными, чуть зрячими, являл добрым на час и веселым.

– Потому как это возможно, чтоб люди вкривь да вкось .судачили? У нас .при папашеньке твоем, царство небесное, так,не полагалось....

– Не при чем я тут, Агафангел Иваныч. И болею я. Из дому с тех пор не выезжал.

– Не полагалось... У нас так не полагалось. У нас как? Коли о каком деле нашем в городу знать не надлежало, мы вестей за ворота не выпускали. А коли по городу каки слухи забегали, шу-шу, да шу-шу, то, стало, сами мы от того не прочь. Люди-то будто супротив нас шушукаются, а это мы их будто как за ниточку дергаем. А тут что? У тебя каков расчет в деле этом, в Доримедонтовом-то? А? Что-то мне невдомек. Вот, говоришь, из дому носу не кажешь. И знаю, что не кажешь. И с тех самых пор. Может, и ране чуть. А людскому-то глазу так оказывает, будто с самого того дня, в аккурат...

– Раньше я заболел. Второй месяц болею. Доктор вот за границу шлет.

– Болеешь. Знаю, что болеешь. Я вот тоже не больно здоров. А весточку от тебя получил и прикатил. И препожаловал. Так-то. В городу-то шушукаются, а тебя-то и не видать нигде. И, слышно, и к себе не пускаешь, и на похоронах братниных не был. Толки-то, они и тово, и тово, пуще да больше. А ниточки-то и нет никакой. Ниточки-то, говорю, не приметил я, хе-хе. Ну, конечно, дело это почитай что и не торговое. Ну, да все ж таки. Не делены с ним были... для людей-то, для людей-то... И прииски эти. Тут одно к одному. Ты вот тут сидишь, а болтать-то и свободно всем, кому не лень. Коли, к примеру, мне бы сплетки плести охота была, что бы я подумал, а подумавши-то и раззвонил бы? А? Я бы так подумал: с приисками этими несуразными запутался он в конец. А тут брат умри да и оставь капиталы свои молодшим родственничкам; из фирмы, значит, прочь. Про Доримедонта-то Яковлича я бы сплел, что он голова, и так завещал не спроста, а пронюхавши, что фирмы-то дела тово, и спасти, значит, грошики свои пожелал... От приисков-то, значит. А тут что за оказия! Семен-то Яковлич, глава-то фирмы, в дому заперся, носу не кажет. А тут одно к одному, и братец, Макар Яковлич, тоже поприутих, а по городу толки-кривотолки: завещание, мол, изорвали. К чему, бы кажется? А тут бы я про прииски-то и вспомнил бы. Ба! Дела-то у него и вовсе, мол, плохи, коли на то пошел. Оно, конечно, может, у братца завещание без нотариуса, и дело то – Божье дело, не торговое. Ну, а все ж таки. Дыру, значит, заткнуть хочет. Кусок, правда, не маленький; круглым счетом, так говорить будем, мильончиков пять. Ну, да и прииска не мелочная тоже лавочка. Может, там и двадцатью не заткнешь, дыру-то. А за дело взялись больно уж шито-крыто, никому ни слова. И поразмыслил бы я... это если бы я сплетки-то плел... дай-ка спущу, пока что, акции эти самые. Ну, за восемьдесят пять, так за восемьдесят пять, где наша не пропадала. Чего бы похуже не было... Суд да дело, того-гляди. А главное-то в том, что ниточки никакой усмотреть нельзя. А ниточки нет, стало растерялся человек, запутался. А в торговом деле как? На трясине человека увидал, беги от того человека. Трясина-то – эк сколь в ей места. Кого хошь засосет. Не то что золотом, булыжниками не засыплешь. Так-то.

Нараспев слова свои говорил, короткими вздохами свистя и изредка шумно чай с блюдца схлебывая. Испуганный Семен круглыми глазами, часто моргающими, в глазки красные старца смотрел. Но взора не поймал. Говорить хотел, закричать хотел про то, что не так все это. Но, пот холодный на теле чуя, молчал, ждал; напуганный ловил все новые страхи. И заколотилась кровь в висках. Часто-часто. И откинулся. И в потолок глядел. Это тогда уж, когда тот речь свою кончал.

– А ты чего? Али впрямь так уж нездоровится?

– Я, Агафангел Иваныч, Доримедонтово это дело не для выгоды какой... Другое тут... Да и завещание никакого писанного не было... А что слова-то его... Сами вы помните Доримедонта...

– Кто говорит! Кто про то говорит! И не свои я опаски молвил. Я тебе сплетки, сплетки... Сам-то я никуда ныне, ну а все ж таки доходит. Я про ниточку. Про ниточку я. Ниточки, говорю, не видать. А без ниточки оно и не тово... Не ладно. Коли бы я помоложе был, годочков этак на пятнадцать...

– Агафангел Иваныч! О делах мне с вами поговорить надо.

– А мы о чем? Не о делах нешто калякаем. Э-эх! Прииска? Про прииска я с тобой ни-ни. Дела того не знаю, там не бывал. Ты там тоже не бывал, а знаешь. Ну, и знай. А по векселям вот тебе не платят – про то знаю. И по моему счету сумма не малая. И такая даже сумма, что откуда беда большая, от приисков ли, от векселей ли, сразу не разобрать.

– Да. Много, Агафангел Иваныч, пропадает.

– Пропадает? А у нас с папашенькой твоим не пропадало. А почему? Ныне больно уж бумаге гербовой верить стали. А мы не бумаге, человеку верили. Мы как! Нам что бумажки лоскуток, что бумага гербовая – все едино. Но глаз иметь надо. Глаз был у папашеньки твоего. Был. Помню, человек к нам пришел. Кредит у него был тогда. Десять, говорит, тысяч. Изволь, говорит. Процент известный. Только берет тот деньги, да не сосчитавши в карман сует. Постой, постой, это папашенька твой; дай-ка сюда на минутку. Дал тот. Нет, говорит, не будет тебе денег. Почему? Потому, говорит: не посчитал, значит не отдашь. Так-то.

– Да. Помню. Вы рассказывали.

– Помню, помню! Не больно помнишь, коли такое подошло. Отца бы помнил, не то бы было. Ну, протестуй векселя-то. Много получишь! Новое завели, бумаге верите, не человеку, бумагу вам всем заместо денег и суют. Акции вот эти самые... Оно, конечно, и мы не лыком шиты. Понимать можем. Только каждому делу свои люди нужны. В ту пору, что говорить, и мы с папашенькой твоим по-новому малость дело повели. Ну, да, ведь, что с меня и спрашивать ныне...

Надолго засвистел Рожнов, рукою правой седины свои взлохматив и на бороде и там позади за лысиною. Пот хотел со лба отереть. И вот грузно поник над чашкой перевернутой. Спать захотел. И тщетно Семен напуганный старался словами торопливыми боящимися пробудить старика ветхого. И о векселях говорил, и о новом своем замысле. Про Доримедонтово дело даже слово, как на рыбу удочку, закинул. Спал, свистел древний, пальцы красные в малиновом вареньи нежил.

Долго после напуганный Семен слова разные шептал в разных комнатах своего дома. Искал разгадки, искал пробуждения от сна своего. Молчали стены, молчали стулья, столы. Но чуть смеялись. И лишь за спиной Семена. Лишь за спиной его. Брел ослабевший, смертно-больной. Брел опять туда. Туда.

В коридоре темном настиг Семена лакей. Сказал:

– Никандр Семеныч приехали.

– Хорошо, – сказал Семен. И из тьмы крикнул. – Пусть в столовую!

Ушел. В тот день не повидались отец с сыном.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю