Текст книги "Прколятый род. Часть II. Макаровичи"
Автор книги: Иван Рукавишников
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 21 страниц)
Зол Антон в тот вечер. Как и много уже вечеров.
Две свечи. И они вместе, все трое. А вокруг них темные барельефы. Дрожит щека, и опять звенят минуты. И так долго. Но вот усмехнулся. Это могли и видеть, и слышать львы, если бы они могли. Усмехнулся, потому что мысли решили что-то без него. И понял это. И взял лист бумаги, взял перо и написал:
«Если через полчаса вы не пришлете мне перехваченных писем, я навсегда уеду из этого дома».
Написал, посмотрел. Да, так. Больше ничего. Положил в конверт, запечатал сургучом, написал на конверте имя матери. Письмо лежит. Минуты летят бесшумно. Щека не дергалась.
Посмотрел на часы. Двенадцатый, почти еще одиннадцать. Рано. За ужином все вместе; ровно в двенадцать. Интереснее. Что-нибудь может выйти еще.
Думал так, потому что уже смеялся. Смеялся бесшумно, смеялся изменившейся душой.
Просто. Почему не так? Конечно, так. Опять часы. Рано. Ну, это-то все равно, конечно. Кресло отодвинулось. Встал. Кнопки звонков направо от камина.
Но шаги быстрые. С ковра лестницы сбежали. По каменному полу прихожей. Вот в библиотеке. Яша?
Вошел Яша.
– Скучно до смерти. А ты все еще наверх не идешь? Очень разругались разве?
От свечи закуривая, конверт увидал.
– Ба! В переписке с maman? Оригинально. Секрет?
– Секрет. Впрочем, какой там секрет? Прочитай.
Разорвал конверт, нахмурился, потом захохотал Яша.
– А! Неприкосновенность переписки граждан все еще не признается в этом государстве? Ловко написано. Только дружеский совет мой тебе: плюнь ты на это дело. Посмотри на себя. Ведь лица нет. Право, плюнь. По опыту знаю. Не долго тебе здесь. Через несколько месяцев – студент. Из крепости все равно уйдешь. А теперь куда уйдешь! Только крови себе полпуда испортишь. Плюнь, говорю; с высоты сознания своего права плюнь.
– Нет. Решил. Так хорошо будет.
– А письма-то те, о коих речь, чьи? Молчишь? Не надо, не надо! Я так, для освещения вопроса.
Помолчали, прислушиваясь к далекому гулу над тяжелым потолком. Яша на диван сел.
– Стало быть, ультиматум решенное дело?
– Решенное.
Просились слова искренне плачущие с сердца обиженного. Но не прибавил ни слова.
– Когда пошлешь?
– Сейчас. Хочешь – отнеси.
– Гм... Нет уж. Мне эти передряги здешние осточертели. Чтобы maman мне проходу не давала? Без меня грызитесь. Решено: вооруженный нейтралитет. Годами бился с двумя ветряными мельницами и только сердце себе испортил. Знаешь, право, в Питере врач говорил: вы, верно, много, пьете; сердце пошаливает. Это я-то пью! Стакан пива в неделю. Нет, шалишь! Подохнешь, тут с вами. А стену лбом не прошибешь.
Подошел. Руку на братнино плечо положил.
– И тебе советую: пренебреги. Вот и экзамены не за горами. А как заниматься будешь, если в голове черт знает что? Ведь, не дай Бог, провалишься, хуже всяких писем будет год еще на крепостном режиме... Плюнь, Антоша. С них, как с гуся вода. А себя пожалей.
– Нет. Решено.
– Ну, тебе виднее. Или уж так завертелось?
– Завертелось.
– А как дела обстоят? Какого ответа ожидать можно?
На письмо папироской указал. Антон плечом дернул.
– Не знаю.
– А если нет, то уедешь?
– Тотчас. Ну, до утра, что ли...
– Слушай. Тебе лавры Виктора спать не дают. Только знаю я кое-что. Виктор им насолил...
И ткнул Яша несколько раз мундштуком длинным в потолок. И тихо так и раздельно договорил:
– И очень насолил. По гроб жизни. Только и себя надломил.
Отошел. Помолчал. И с пафосом смешливым:
– Как бы и тебе не привелось однажды крикнуть: «Еще одна такая победа, и я останусь без войска!..» Так-то. Ну-с, подумай и решай. В пользу советов не больно верю. Упорство всей семейки нашей богоспасаемой очень мне известно. Я чуть ли не самый мягкий. А засим: addio, mio caro[7]7
До свидания, мой дорогой (итал.)
[Закрыть]. Рука на счастье и лучшие пожелания. Бегу и до ликвидации конфликта к тебе ни ногой. Ко мне милости просим. И сейчас от тебя окольными путями ретируюсь, по черной лестнице наверх забегу. Addio!
Вышел вразвалку. Из мрака библиотеки:
– А в случае неизменности решения, эстафету гони во время ужина. Все развлечение нам.
Простучали чуть по камню шаги крадущиеся. По коридору идет. Дверь пружинная осторожно скрипнула.
Один. Тряхнул головой крепко Антон. Паутинные нити разговора сбросил, внедрявшие сомнение в мозг. В одиночество сразу вошел. У камина кнопку нажал. Новый конверт надписал. Сургучом запечатал.
Из своей комнаты звонил очень редко, почти никогда. Полетели минуты. Далеко стукнула дверь с пружиной. По длинному коридору шаги. Узнает слугу Фому. Остается еще две комнаты, большая передняя с каменным полом и комната рядом со львиной комнатой, почти пустая, с большим, в целую стену, библиотечным шкафом.
Фома идет. Пришел. Во фраке: скоро ужин.
– Отнесите наверх.
И передал конверт. Мельком читает слуга. Хочет спросить.
– Да. Да. Отнесите поскорее.
Он уходит, кажется, удивленный.
В дверях останавливается, спрашивает:
– Ужинать придете?
И он уходит, уносит письмо. Слышит Антон: прошел библиотеку. Шаги по каменному полу. И смолкли. Это он пошел другим путем; идет по ковру белой мраморной лестницы. Вот звякнул медный прут на одной ступени. Вот еще. Прутья, под которыми продет ковер. Лестница в этот час совсем темная. Громадная, широкая, она идет из нижнего этажа во второй и вступает в большую залу. По этой лестнице мало ходят; она соединяет главный подъезд и «кабинет» со вторым этажом. Но пространство, где идут эти двадцать ступеней, отрезает чуть не пятую часть громадного дома.
Не слышно шагов Фомы. Он далеко.
Перед Антоном решившимся свечи. Перед ним часы. Вот пять минут прошло.
Раздвинулись серо-красные стены, сорвался тяжелый потолок. Новая жизнь... Новая жизнь! Какая? Конечно, хорошая, потому что новая. Где? Не здесь. Полузабытые отрывки едва осознанных мечтаний вошли, задушили страх и унесли.
Обрывки мечтаний за всю жизнь.
Вот далеко Антон. Где-то. Но вот ближе. Не то видит, не то слышит слова:
«...Я навсегда уеду из этого дома».
Слова письма. И это тоже хорошо. Как он уедет? Подробности. Мелкие, совсем мелкие, увлекающие. Чемодан... двери дома... Гостиница. Потом вагон.
«...Навсегда уеду из этого дома».
Слова его перед ним, как не им сочиненные слова. Но они приказывают. Сгорело начало. Остался конец. Без всякого если! «Ты уедешь. Уедешь», – говорит голос, новый, решивший за него.
Чей-то маленький голос сказал что-то о том – нужно ли, хорошо ли? Но после усмешки не услышал его, как ни прислушивался.
Но вот ослабела мысль, и застучали часы. Как бы сразу кто-то кинул их на стол перед ним. Застучали громко-громко.
Стрелка далеко подвинулась. И проснулось если, заговорило. Поддался и слушал.
«Если вы через полчаса не вернете перехваченных писем, я навсегда уеду...»
Если... А стрелка еще не дошла.
И встал. Ходит. Комната замкнулась вокруг. Остановился и испугался. И тогда, как похороненный в склепе, стал смотреть наверх и прислушиваться к звукам, которые наверху. Но наверху, над этим повисшим потолком, враги. И не слышно, что они делают.
«Не нужно. Свободы мне! Пусть я не здесь уже! Что?.. Зависеть от кого-то там, кто решит, кто издевается?»
Прошло полчаса. Дошла стрелка. Так хорошо. Теперь хорошо. Когда же? Сейчас или утром? Когда уйти? Конечно, сейчас. Конечно.
«Свободен. Кто решил за меня? Кто вывел меня отсюда? Ведь сам я был такой слабый. Сейчас. Конечно, сейчас. Не завтра же! Ведь это и есть то новое!»
И ходит от стены к стене. Но стен, тех стен уже нет. Пятна теней, пятна света на барельефах. Красиво. Загадочно-красиво. И опять маленький голос – но это уже не тот – шепчет:
– Твоя комната... жалко расстаться с ней. Она ведь твоя и Викторова.
Строго оглянувшись вокруг, прислушался: замолчал голос. Может быть, и не было его. И опять оглянулся, кругом посмотрел.
Строго смотрят львы в строгие глаза юноши. Спокойно строго. Но не злобно смотрят.
Тяжелый потолок, как потолок склепа. Обиды и все нелепое было там, наверху. Там.
– Здесь-то я был один. Прощайте, стены мои... А!
И бесшумно подошел к столу. Сел в кресло. Стукнула дверь; та дверь с пружиной. Громко стучит, всегда слышно. Но кто идет по коридору? Сначала ничего не слышно. Несколько секунд – и узнал. Старуха. Мягкие туфли шуршат. Коридор прошла, в передней слышно. Вот в библиотечной. Ее туфли так же по камню шуршат, как по дереву. Стучит в дверь. Вот дергает.
– Да можно же!
Но дверь заперта. Когда он запер? Встал, подошел, повернул ключ и назад, к столу.
Шуршат туфли. Вошла Татьяна Ивановна, экономка.
Немного согнувшись, шурша туфлями, идет к столу. Подошла, положила на стол белый ненадписанный большой конверт.
Все понял. И посмотрел на часы.
Восемь лишних минут.
Старуха очень любит Антона. Она любит всю семью, но больше всех любила Виктора.
Когда уехал, когда горе то горькое стряслось, приходила вечерами в комнату львиную поплакать. А потом, когда в Викторовой комнате поселился Антон, переложила на его голову старуха омофор[8]8
Плат, покрывающий плечи архиерея и символизирующий спасение Господом человеческого рода.
[Закрыть] любви своей.
И называет себя камердинером молодого барина. Она живет тоже внизу.
Ее комната, узкая, маленькая, почему-то с железной решеткой в окне, там, недалеко от двери с пружиной. Нужно пройти еще один коридор, подняться на три ступени, потому что двор выше улицы, еще пройти направо, мимо чугунной лестницы, и вот ее комната. Сюда ей ближе, чем к другим. И лестниц нет. По утрам приносит кофе молодому барину; еще раза три приносит кофе, который сама варит как-то особенно, зная, как он любит. Когда не ужинает Антон наверху, приносит и ужин; на ее руках его белье; заходит и так; и все говорит, говорит, а когда не говорит, то не молчит, а ласково ворчит, шепчет. Так она думает; старенькие мысли ее вырываются словами, обрывками слов. Виктора и Антона, обоих жильцов львиной комнаты, Татьяна Ивановна любит до восторга, до слез. Ее длинные рассказы о прошлом этого дома и еще другого, где жила раньше, старо-помещичьего, часто кончаются тем, что горько, сокрушенно сожалеет, что Виктор, второй сын Раисы Михайловны, далекий ныне Виктор, родился не при ней, как его братья и сестры, и как еще какие-то люди.
И она плачет полуслепыми глазами, потому что горе это непоправимо.
– И только ведь на один годочек не поспела.
Теперь она принесла конверт и заговорила. Но тот хочет быть один. Закрыл уши ладонями, локти положил на стол. Старуха давно знает этот прием. Сегодня ей это особенно не нравится. Пошла по комнате. Где-то нашла стакан, стучит; еще что-то прибирает. Она знает, что ничего не добьется. Ворчит. Спиной повернулась, у кровати на столе что-то двигает, переставляет.
– И вот всегда так. А как барыня-то там...
Но тот плотнее прижимает ладони. А она все здесь. Вот стукнула графином обо что-то. Громко.
– И что это! С фонарем к нему ходить... Право, с фонарем... Хоть глаз выколи... И наставит, наставит везде.
Ворчит, все ворчит.
– Ну, скоро уйдет.
Но вот она уже стоит по ту сторону стола перед Антоном и, видя его в той же позе, кричит:
– Ужинать-то, что принести?
Отнял ладони, поднял голову. А та стоит согнувшись, старается смотреть сердито и улыбается. В обе руки набрала все, что успела найти: два стакана с подстаканниками, кофейник, тарелку, еще что-то. Все звенит.
– Ужинать-то, что принести?
– Ничего.
– Как же не ужинавши-то?
Обрадовалась, что слушает ее барин молодой, и собирается много наговорить.
– Хорошо, хорошо. Принесите. Что хотите принесите.
Опять зажал уши, не смотрит. Постояла. Кричит:
– Куда поднос дели из-под кофейника? Не найти.
Антон рукой машет, чтоб ушла. Уходит. Шаркает туфлями, ворчит о том, что как это все равно, что ужинать, что не ей есть и что она принесет рябчика и артишок. Об артишоках бормочет подробно: что сама покупала, что очень крупные, что сама повару указывала и что как же мой барин говорит, что все равно, когда для него и покупаются артишоки, он один ест.
Начала что-то ворчать об осетрине, которая в этот раз не то неудачно, не то удачно куплена.
Но стукнули-задребезжали стаканы. Заворчала громко и сердито, и ласково.
– Только с фонарем и ходить. Право, с фонарем...
И дальше слов не слышно. Старухе уже светло, и она быстро-быстро шамкает туфлями по коридору. Вот уже ничего не слышно. А вот стукнула дверь с пружиной и вместе зазвенели стаканы... Тихо стало.
Один. Сразу опять один, как бы никто не был здесь. Старуха как тень дома. Она не мешает Антону быть одиноким. Как и Виктору не мешала.
Не спеша разорвал конверт. В нем пять писем. Дорочкины письма. Все вложены в свои конверты; эти конверты не разорваны, разрезаны ножом.
И вот они все пять лежат перед Антоном. И ищет он той жути желания, с которым бы ему прочитать их. И ищет того восторга, который входил в него уже, когда он, видя письмо перед собой, сознавал, что живет.
Но нет ни восторга, ни жути желания. Холоден юноша. Одинокий сидит, гордый и обиженный.
Но вот читает письма. И скорбно ему, что читает их так. Ждал их. Но теперь не ждал. Дорочкины письма. В одном конверте только цветы. И он здесь, конверт с цветами. Для полноты: значит все, если и он здесь. Противно. Читает, читает, и ищет себя. Того себя.
Потеряно. Потеряно. Съедено.
Безучастно слышит, как стукнула дверь с пружиной.
Кто-то идет. Все равно. Стараясь ступать неслышно, идет к двери; тяжелая, черная, но легкая на петлях, она бесшумно затворяется. Запер. И замок бесшумный. Тихо назад. Обходит те места, где паркет пищит постоянно. Узнал поступь старухи. Ждет. Тихо-тихо идет к двери через темноту.
– Это я. Ужинать...
– Поставьте там.
– Да где же я поставлю-то. Ни зги. Хоть глаз выколи...
– Там, там!
– Да отперли бы...
Говорит без веры, так. И тотчас же начинает ворчать-думать. Стучит посудой, ворчит, будто разговаривает с кем-то в библиотеке.
Опять зажал уши ладонями. Но старуха уходит.
Прочитанные Дорочкины письма лежат перед Антоном. Их пять. Но их нет, потому, что перед ним потерянное.
Вот он разбежался, чтобы перепрыгнуть. И мост, который теперь под ним, он не знает, туда ли он ведет, куда хотелось прыгнуть.
А наверху, над потолком стало тихо, совсем тихо. Ничего. Ночь. Далеко, в столовой ждала мать к ужину. А может быть, сегодня не ждала. В какую минуту и где, в какой комнате получено письмо?
Столовая далеко-далеко. Они там теперь. А если разошлись, то еще дальше. Но смотрит на свой потолок, все смотрит. Вот уж смотрит в толщу барельефов, за ними видит балки; сквозь мозаичный паркет смотрит. И видит он темную громадную комнату. Все смотрит. Темная-темная. Позолота на мебели, позолота кое-где на стенах – может быть, луна взошла, и что-нибудь видно, может быть, лакей идет мимо, спичку зажег. А то ничего не видно. Темно в большой зале. Так же темно, как и в комнатах рядом с ней, через которые можно пройти к далекой столовой. Дорочкины письма, прочитанные, лежат на столе; Дорочкины письма, оскверненные.
Сидит Антон и на себя злится. И чего-то простить не хочет. Сидит и думает. И идет время. Когда посмотрел на часы – было два. Хотел бы уже уснуть. Стрелки часов говорили, что еще рано.
Но хочется плакать, и это стыдно. И хочется сжимать кулаки, и это тоже стыдно, но иначе. Минуты стучат. И вдруг стало страшно. И страх не прошел, остался.
«Страшно. Страшно мне».
Страх грызет; тот страх, тот самый. Страх смерти. Страх смерти и еще чего-то, о чем шепчут львы из углов.
Когда истерично вдруг хотелось плакать Антону, он думал, что то близкая Смерть его ходит за стенами. И холодно становилось, стеклянно-холодно. И падала голова на протянутые ладони. И рыдал, трясясь. Началось это после Надиной смерти.
Рыдал тогда и проклинал. И страшился догадаться, кого проклинает. И страшился умереть с проклятием на грешных устах.
И теперь, в ночи, так же хотелось зарыдать. Но поборол. Встал. Тишина любимая томила.
И отпер черную дверь, и вышел из комнаты, вышел в пустую. Темно. Привычно темно и так же страшно. И пошел дальше.
И пустая, темная громада лестницы старалась успокоить юношу. И стоял внизу, а ступени мраморные стройно шли наверх, и угадывал, где они. Тринадцать окон, совсем похожих, глядели на мраморную лестницу, глядели, но не освещали. Было чуть видно их. Чуть видные, менее черные пятна. Стал упорно смотреть вверх. И увидел золоченую раму зеркала. Громадные зеркала глядят друг в друга, одно с высоты площадки за верхней ступенью, другое со стены. Но этого зеркала не видел. Видел только кусок золоченой рамы наверху, и она говорила, как огонь сквозь туман. Но говорила без мысли, без мечты, так.
И постоял внизу, так что все ступени были выше. Постоял и пошел туда, где львы на стенах. Побрел.
IX
Все то же, все то же. Гадко. Два дня прошло, а кажется много. Гадко. Гадко в душе Антоши.
С того вечера не шел наверх. Как всегда, приходили звать обедать в пять часов, приходили звать ужинать перед полночью.
Говорил:
– Принесите сюда.
И никого не видал из своих; только слуг. Раза два выходил из дому. Ненадолго. Так хотелось пойти к верхней бабушке. Повидать Дорочку. Но и не хотелось того мучительно.
«Мaman была уж там. А если и не была, непременно что-нибудь предприняла еще. Кроме того...»
И жизнь этих двух дней была жизнью львиной комнаты. И чувствовал Антон тело свое избитым сплошными орнаментами тяжелых стен своих, любимых так недавно.
О Дорочке думать больно. Мечтать о свидании с нею стыдно:
«Не велели мальчишке, и не идет... О, слабость жалкая! Ведь были же люди!»
И по корешкам книг взгляд ведет злобно-завистливый.
«И не только были. Везде они и теперь. Виктор вот... А я...»
И вглядывается в себя Антон. Дни в себе недавние видит и боится вызвать пред собой Дорочку.
Тот вечер, когда решился и когда как бы кто-то обманул его и обидел. Дальше – скучный, сонный и упрямый день; чего-то ожидающий вечер.
Пытается решить и не может, откладывает. Длинная ночь. Читал книгу и не помнит как заснул. И еще день, поздний, умирающий. И еще вечер. Низкие красноватые стены. Полутьма. Один. Ни с кем не говорил. Дверь почти всегда заперта ключом. Вечер. Медленный, звенящий. Ни с кем не говорил. Ни даже с Татьяной Ивановной. И понял, что ждет толчка. И усмехнулся. Понял, что слаб.
Но много говорил с братом Виктором, с далеким, чудесным, долгие годы устрашающим охранительницу крепости. Часто начинал Антон беседу с далеким. И прошептав первые слова, с кресла срывался, ибо, казалось ему, видел страшное. И ходил тогда от стола к двери. И вот останавливался перед камином.
Черно-мраморный камин зияющий ловил блуждающие по далекому взоры его. И останавливался перед черным. И на черную львиную пасть надкаминную глядел неосмысленно. И посреди комнаты стоя, продолжал беседу с братом. И спрашивал. И выжидающе молчал. И заслышав ответ, руку вверх поднимал порывисто. И тогда иногда звеном цепи скрипел зашибленный голубь церковный. Брат же, далекий чудесный герой, отвечал всегда:
«Уйди из этого дома».
Иногда же, гневный, шептал громовым шепотом-шуршаньем:
«Не уйдешь, дурак!»
Но редко был он неласковый, далекий, чудесный брат-герой.
Звенит вечер. Сидит у стола злой на тех людей и на себя.
«Когда же? Когда же? И кто это сделает, если не я».
И то хочется, чтоб кончилось так, то хочется, чтоб кончилось иначе. Но далекое знает, чего хочет юноша. А проклятая слабость-робость не уходит, она здесь, они вдвоем живут в этом склепе; она с ним, с Антоном; она тихо смеется, узнав, что он понял ее.
Вот долетел далекий говор сверху, сквозь потолок. Далекий, и смолк. Тихо в львиной комнате. Одинокая слабость смеется в Антоне. Она злая, как избалованная кошка. Замахнулся на нее палкой, а не убил, даже не тронул. И она смеется.
Измученный, сидит перед двумя огнями свечей. И извивается усмешка на губах столь юных.
– Но разве она моя?
Громко сказал, взглянув без думы в зеркальце, подарок дяди – папы крестного. В кожу записной книжки вправлено зеркальце. Ко дню именин подарил. В том вон кармашке полусотенная серия обычная лежала, купоны вперед отрезаны. Как всегда. Аккуратен он, дядя Сема.
В зеркало то глядел. И не хотел видеть то лицо, и нового возжаждавший хотел. И дивился, видя лицо чернобровое, мужественное. И улыбнувшись, – а улыбка странным ликом отразилась – сказал:
– Наша возьмет.
Но стало стыдно. И стало страшно. Нужно делать что-то. Что? И встал, и стал ходить из одного угла в другой, чтоб чувствовать, что живет. И долго мертвыми глазами львы со стен и старики с дверей глядели, как живой бродит по их склепу. Долго. И мыслей не было, но сознавал, что станет сильным, когда нужно будет.
Сел. Засмеялась кошка. Шепчет:
«Когда же?»
«Страшно. Страшно. Ведь я один. Зачем так тихо здесь? Так мертво?»
Сказал ли, подумал ли. И стал озираться, стал прислушиваться, и сразу мучительно больно задергалась щека. И все озирался. Долго. Давно хотел перестать и не мог, и все озирался, вглядывался в темноту углов, выискивал что-то. И мучительно прислушивался. И не мог перестать, и щеку дергало все больнее. Один. Один. Никого. Скользнул взглядом по золотым крыльям святого духа. Неподвижный, повис и не глядит в ту сторону, где Антон. Тогда встал, взял со стола книгу побольше, чтоб достать до него, и тронул, раскачал блестящую птицу. И сел Антон. Летает под потолком кругами птица. И смотрел. Не так мертво в любимом склепе. Долго кружит, но вот усталость одолевает. Круги меньше. Вот чуть качается. Стало скрипеть кольцо.
Но вот слышит голос. Не понял где. Опять и громко. Да. Его имя. Голос оттуда, из-за двери, но не в соседней комнате, дальше. Еще раз. Уже ясно.
«Неужели это он? Как будто его голос».
И сорвался Антон с кресла.
– Я здесь!
И отпер дверь. Далеко, на пороге лестницы, стоит со свечой. Вглядывается Антон. Он. Дядя Сема.
– Я здесь. Идите.
– А ты посвети.
Пространство съедает его голос, и голос тот звучит иначе.
По лестнице сошел со свечой. А здесь, в незнакомом месте, и со свечой боится. Или забыл, что пришел со свечой. Возвращается Антон, навстречу со свечой идет, с зажженной.
– Здравствуй.
– Здравствуйте.
Правые руки их коснулись. Вдвоем идут с двумя свечами. Дядина свеча в большом стройном подсвечнике, в бронзовом, в чеканном. И думает Антон:
«Из спальни. Так вот где было совещание».
Молча пришли.
– Ты не закрывай.
Антон, входя, по привычке хотел закрыть дверь.
– Как у тебя темно... Что ты наверх не идешь?
И замолчал. Голос, как всегда, тихий, задумчивый. И стал бесшумно ходить вдоль окошек и с любопытством быстро оглядывать все в комнате, часто невольно останавливая взгляд на голубе, который еще качался.
В этой комнате Семен не был ни разу. Ни разу за те годы, что здесь живут. Ранее был, вероятно, но здесь было тогда пусто. И вот внимательно осматривается. Он любопытен. Ходит вдоль стены бесшумно, ничего не задевая, и не говорит. Только все чаще вертит головой, и при этом у него в горле хрип:
–Э-э!
Как бы слегка откашливается. Таков тик его. Так дергает его через две-три минуты, когда Семен спокоен. Но вот он ходит, ходит, осматривается, а голова дергается, вертится, и он все резче, все суше откашливается.
– Э-э! Э-э!
Семен вертит головой и гримасничает так, как будто тесный воротник нестерпимо режет его шею. А воротник он носит отложной, широкий.
Оба молчат. Антон стоит, опершись о спинку кресла, и через стол смотрит, как прыгает безволосый череп на открытой худой шее. Но вот дядя Семен заговорил, продолжая ходить вдоль окон.
– Как у тебя темно... Ты бы лампу зажег.
Думает Антон, что бы сказать. И говорит:
– Все равно.
– Темно так.
– Хотите лампу?
– Зажги.
Говорит тихо, ласково. А в глаза не смотрит. Старался ни разу не взглянуть с тех пор, как пришел.
Белый шар лампы осветил комнату. Семен осмотрелся еще и при новом освещении.
– Ты разве всегда со свечами здесь? Ты лучше лампу. Что свечи жечь?..
Говорит, сам в далекое глядит. Совсем тихо говорит. Думает о другом. Вот задумался крепко, грустно. Глубоко в черепе сидящие глаза, кругло открытые, внимательно смотрят и ничего не видят. А сам ходит, ходит бесшумно. И безволосая сухая голова не дергается.
Но вот остановился, вспомнил что-то свое, осмотрелся и быстро задул свою свечу, которую, входя, поставил на стол у кровати.
«А! Третья свеча. Долго же он не замечал».
То Антон тускло мыслит, появлением дяди выхваченный из круга заколдованного, уже милого.
А дядя Семен:
– Э-э! Э-э!
Ходит.
Опершись на высокую спинку кресла, смотрит Антон через стол на его неспокойную маленькую фигуру, сухую, скромно-аккуратную, в черном пиджачке сверх черного, в меру вырезанного жилета, в черных брюках. У него их много этих костюмов, до совершенства схожих. И пуговицы те же, костяные, черные. Материя дорогая.
Все близкие знают, что Семен сначала носит свой костюм так же, как все граждане, а потом, когда наступает пора, портной перешивает ему все – и пиджак, и жилет, и брюки, повернув материю изнанкой наверх, и он опять носит свой костюм, пока не расстанется с ним навсегда. Тогда костюм складывается с такими же, в ту же меру поношенными костюмами.
Но сроки эти известны ему одному. Внешность его платья всегда неизменна. Как на восковом заводном человеке в паноптикуме. Когда Семен носит платье в первом периоде, когда перелицованное, когда, наконец, проходит и этот срок, угадать нельзя.
Не раз пытались в Макаровой дому Макаровы шуты догадаться:
– А вы, кажется, сегодня в новом, Семен Яковлевич?
Он задумчиво и нехотя отвечал:
– Нет.
Ходит Семен по львиной комнате, как бы забыв, зачем пришел сюда. Но вот, проходя мимо стола, замедлил шаг, задумался. Решил, взял от окна легкий стул и сел к столу, напротив племянника.
– Ты бы лучше пошел наверх.
Покашливает.
Антон думает, что дядя может сказать еще? Подождал Семен, пока тик отпустил его, и продолжал:
– Я ничего не знал. Только сегодня узнал. Что это у вас? Из-за чего? Ты бы пошел туда... Все бы устроилось... Я ведь всего не знаю... Может быть, она сказала тебе что-нибудь... такое... Но ведь... она мать. Это ничего. Это так. Мать может сказать. Да ты бы лучше сел. Так лучше говорить. Нам поговорить нужно.
И замолчал, скосил глаза. Не глядел на Антона, когда говорил. А говорил тихо, ласково.
И долго молчал. И разглядывал Антон дядин блестящий череп, далекие глаза, горбатый нос, красно-рыжие усы, красно-рыжую бородку. Подстрижены аккуратно, как нужно. Как кому-то зачем-то нужно. И усы, и бороду ему давно подкрашивают и искусно: оставлено немного седых волосков.
Замолчал Семен, глядя куда-то вкось. Ничего не видит. И глядит на него сверху Антон. Глядит стоя. И думает о том, что вот дядя Семен единственный из них, который ему не противен. Единственный, если не считать того. Но Доримедонт скоро умрет. У него рак в кишке. Скупой умирает. Все знают, что он скоро умрет, но не говорят об этом. Скупой богаче всех, а об деньгах молчат, как будто их нет, как будто живут не ими, не для них.
Или забыл Семен Яковлевич, зачем пришел. Сидит. Молчит. Задумался. Антон отошел от стола, стукнул креслом. И дядя опять заговорил:
– Так нельзя. Нужно как-нибудь устроить... Да ты бы сел...
Он думал о чем-то. Его голос был такой, как будто он говорил издалека. И понял крестник, что Семен скоро умрет. Понял и испугался. Понял и обрадовался:
«Так вот чья смерть здесь бродит».
Шутила смерть, смеялась смерть весело в львиной комнате, в девственной. И являла свое присутствие глупенькой песенкой без слов человечьих, глупенькой песенкой, шуршащей о стены барельефные.
И ждал дядиных слов Антоша. Черные глаза его поняли близкую смерть дяди Семена. И когда увидел он, что Семен умрет, подошел он к нему вплотную и губами молчащими и недвижимыми сказал-помыслил:
«Ну! Да ну же! Скорей говори свою старую ложь».
Тогда тот заговорил, вертя головой.
– Э-э! Э-э! Я ведь не знаю, что у вас произошло... Я не знаю... Но мне твоя мать сказала, что эта девица... Что ее сестра... Дорофея Михайловна...
Он заплакал. Но ненадолго. Отерев платком лицо, задергался своим: э-э, э-э. И опять заговорил:
– Я знаю. Ведь теперь все другие. Вам другого хочется. Мы не так росли. Но я ничего не говорю, ты поди наверх, и все кончится.
Он говорил так и опять замолчал. Антон смотрел на дядю Семена, на этого маленького, худого человека в пиджаке, смотрел на него и жалел его.
Вдруг Семен начал говорить иначе и заговорил, встал:
– А Судьба? А Судьба? А Бог? Матери нужно покоряться. Кто же как не мать! Я сам был, как ты. А теперь... А теперь...
Он опять заплакал. Но совсем ненадолго, только два раза всхлипнул. И, оправившись, начал говорить: о женщинах, об их коварстве. Но он говорил о своей жене. Забывая все, что не она, часто повторял:
– Ты ведь знаешь... Ты ведь и сам знаешь...
На миг случайно его глаза посмотрели в глаза крестника. Вероятно, это было смешно львам стенным. Сделали каждый свою гримасу. Но гримасу, усиленную неожиданностью. Но это был миг.
Говорил Семен о своей несчастной жизни. Говорил нескладно и совсем забыв те слова, которые нес сюда. Он был впервые таким перед племянником. Но говоря, он не смотрел в его глаза. Он говорил горячим голосом, говорил кому-то, кого-то глазами ища беспокойными, смотрел в открытую дверь, в тьму. И еще раз понял Антоша, что дядя скоро умрет. Но и еще одна мысль проползла через мозг. Семен говорит, говорит, судорожно откашливаясь, а племянник ходит по комнате, не видя его. Будто идет не по комнате, а туда, в далекое, и ему страшно. Вот помыслил думами помутившимися от говора всхлипывающего дядиного.
«Вот иду, кружусь по склепу. Но петли моих следов развяжутся. И это будет прямой, далекий путь. И к чему городить свою чепуху? Не нужна мне его откровенность... Еще расплачется опять. Кисляй. Чепуха его глупое несчастье».
Но все говорит, говорит. И как бы откашливается.
– Э-э! Э-э.
И вдруг сразу оборвал. И обычным голосом:
– Который же час? У тебя есть часы? Как! Двадцать минут. Как же это я...
Держа в руке свои маленькие золотые часы, идет к двери и говорит:
– Ну, прощай... Ты посвети мне. До лестницы. Нет, лампу возьми. А там я уж со свечой.
Его свеча в высоком подсвечнике прыгает, когда он зажигает ее.