355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иван Рукавишников » Прколятый род. Часть II. Макаровичи » Текст книги (страница 2)
Прколятый род. Часть II. Макаровичи
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 05:32

Текст книги "Прколятый род. Часть II. Макаровичи"


Автор книги: Иван Рукавишников



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 21 страниц)

– А для кого же? А ты правду сказал...

– А черт их знает, для кого. Только не так все. Настоящего нет. Эта вся чепуха с беседками...

И как же обрадовался Виктор, что молча, себе лишь договорил, что вся эта чепуха с беседками только умирающим нужна.

И страшась правды, из прорех счастья высовывающейся:

– Надя! Надя!

Закричал.

– Живи ты только! Живи ты! И все будет. И все как нужно будет, Надя.

И слов тех, могущих напугать, испугался. Как так? С ней нежно нужно, с ней тихо.

– Витя, прощай. Давно мне пора. До завтра.

– Кикимора опять?

– Нет. Не только кикимора.

И влекомые брат к сестре, сестра к брату, поцеловались. И поцеловались у окна стоя, у ночного. И опять долог был поцелуй – сто поцелуев. Но не смели руки. И потом не смели слова.

И ушла. И не провожал. И видели, слышали до утра сны свои.

III

Седой лунь, прозорливец хищный, в тучах-облаках, редко по-зимнему темных, место себе выискал. Над Волгой над декабрьской, над белой, сидит, когти в тучу – в облако вонзив. Сидит-высматривает. Бело все. Каждого мужичка черного легко оттуда увидать, по льду тропой идущего.

Смотрит лунь белый, облачный. Высматривает.

Вон на верху горы дома разные. Много домов. Все крыши под снегом, все крыши белые. Одна крыша черна, и над чернотой своей золотом вершин своих говорит-кричит:

– Кто равен мне?

Ежедневно с крыши Макарова дома снег скидывают. А в дни пурги к фасаду лестницы подставляют, с кариатид, с карнизов снег метелками счищают.

Декабрь. Рождество скоро. Из Петербурга на праздники студент Яша приехал домой. Первокурсник. В пути веселый был и важный. Не мальчишка. Взрослым ровня. Не так оно устроилось в Петербурге, как хотел: одному жить не позволили. Ну, да все же будто на свободе пожил.

Тогда, осенью, maman не уступила. Долгие споры были и ссоры.

– И просить не смей. И что это в самом деле за упрямство! Тебе же удобнее.

– Да вы же, мамаша, не знаете даже эту самую фрау Франк. Только то, что она нашей Эмме сестра. Все студенты, мамаша, самостоятельно живут, в меблированных комнатах.

– И у тебя комната будет отдельная. Да чего ты просишь? Чего так уж пристал? Значит, хочешь как-нибудь непозволительно себя в Петербурге вести, если не хочешь в знакомый дом. Что ты надумал, Яша! Опомнись. Ведь тебе двадцати лет нет.

– Ну, а когда мне двадцать один будет, тоже у немки мне?

– Ну, тогда посмотрим.

Поселили Яшу у фрау Франк, на Песках. Примерным юношей до Рождества был. Еженедельные письма от фрау к родительнице успокоительны, хвалебны. Ехал домой, уверенный в удаче.

«Скажу: дети эти мне немецкие заниматься мешают. И потом даль страшная. В университет едешь, едешь... Небось, рысаков у меня нет».

И еще разные планы.

– Денег вот не хватает.

И обдумывал искусные речи. Про свои дела лишь мыслил. Обо всем забыл. Ну и о Вите, конечно.

Приехал. Из вагона вышел, улыбающийся. Огляделся.

– Ишь, черти! Хоть бы встретил кто...

На площади у вокзала злобно сплюнул.

– Полны конюшни... Хоть бы лошадь выслали...

И злой и сконфуженный, почувствовав сразу себя опять мальчишкой в родном городе, трясся в звенящих извозчичьих санках четыре версты. И морщась, отворачивался от впереди дремлющего извозчика, так безобразно задравшего ноги над сундуком. И шагом подымались по длинно-извилистому въезду. Бульвар у крепостной стены. Повиделся дом родной. Так еще недавно о доме несознанно гордыми думами мечтал. Пустынная набережная верхняя. Дорога пошла ухабами. Темнеет громада молчащая. И никого близко.

– Крепость проклятая.

– К парадному?

– В ворота! В ворота!

Против воли по всем окнам взором скользнул. Никого. И черно-черно за стеклами цельными.

– Рублик уж пожалуйте.

– За восемьдесят пять подрядился. Получай.

– Тоже, господа...

По чугунной лестнице – черною называется – в верхний этаж вошел. Только экономку встретил, Татьяну Ивановну, старушку бойкую, милую.

– Барин, барин! С приездом, Яков Макарыч. Все ли здоров, мой батюшка?

Лицо умильное. Глаза заискивающе глядят.

– И уж идет вам, батюшка, форма.

И вдруг куда-то через стены поглядела. И сразу заплакала, затряслась.

– Что такое? Что такое, Татьяна Ивановна?

– Виктор-то Макарыч! Не пишет ли хоть вам чего? Ах, батюшка, что у нас деется...

– Опять про то же! Я почем знаю... Прикажите-ка лучше, Татьяна Ивановна, сундук мой поскорей наверх. Ишь копаются. Слуг полон дом...

И прошел в свою комнату злой и глотнувший пыльной какой-то скуки дома.

Комната старшего сына Макара во дворце его – узкая, низенькая в одно окно. Над музыкальной аркой у большой залы выкроена та комнатка. И к двери ее два приступка ведут. Окно в сад. Давно уж та комната Яшина. В четвертый класс перейдя, здесь поселился. Тихо. Заниматься никто не мешает. А музыки внизу давно нет.

Во всех трех этажах Макарова дома комнаты проходные, анфиладами, с громадными дверями; а много комнат арками разъединены лишь.

Удобной тихой комнаты тогда искал Яша. И вот эту выпросил. Заперта стояла. Что-то сложено было тут.

Пятеро детей Макаровых в верхнем этаже. Викторовы комнаты внизу. Давно туда ушел. Теперь нет Виктора. Вот еще Нади нет давно. Всех детей у Макара семеро.

Тужурку снял. Умывается Яша, фыркает злобно.

– Яша приехал! Яша приехал! Здравствуй, Яша!

Зиночка и Антоша вошли.

– Ну, здравствуйте, здравствуйте! А, и Костя! Наше вам, Константин Макарыч. И вы скоро в Питер?

– Нет, не скоро еще. И не в Питер я. Я в сельскохозяйственное решил. В Москву.

– Яша! Что с Витей?

То Зиночка. Пугающимся голоском спрашивает, в брата старшего уставила глазки.

– Витя! Витя! Опять Витя... Да откуда мне знать?

Ирочка, младшая, в комнату влетела.

– Fraulein Emma!

Зиночка ей:

– А ну ее.

– Сторонись! Сундук едет.

Сундуком от двери отрезанная, целомудренно обеспокоенные взоры немка в комнату бросает, увещевающие речи Зиночке держит, немецкие, о невозможности такого поведения. И на студента без тужурки с полотенцем на плече еще раз взглянуть не решается.

Оглянулась немка туда, в коридор. И все уже прислушиваются. Смятение в Яшиной комнате, в маленькой. А по коридору близится явно торопливый, шелковый шепот юбок, всем такой знакомый во всех оттенках гнева.

– Мaman! Мaman!

И не успела Зиночка ускользнуть, и не успела спрятаться.

– Зина! Сколько раз тебе...

Быстро заговорила. И на Эмму упрекающе-злые взоры мечет.

– Яша! Что ты на письма толком ответить не умеешь!.. А вам здесь делать нечего.

Это к младшим.

– Здравствуйте, мамаша.

– Тебе про Виктора сколько раз писано было. А ты...

Обидою сердце Яшино доброе закипело. И перед младшими братьями стыдно. Не слушает. И к чему в крепость на праздники поехал! Дерзкую улыбку на лицо румяное вызвал.

– Я думаю, мамаша, поздороваться сначала не мешает.

И на младших братьев глаза скосил. Но те прочь из комнаты, вслед за уведенной сестрой. Костя чуть ноги передвигает и гулко ворчит.

На старшего сына Раиса надвинулась. И страхом и гневом глаза сощурились. И правая рука за цепочку тонкую золотую на груди ухватилась.

– Ты опять скандалить! Чуть приехал в родительский дом, уж скандалить! Отец для вас ничего не жалеет, а вы отца огорчать! Отец из-за Виктора ночей не спит. А теперь ты... Тебя про Виктора спрашивают. Отвечай, писал ты ему, что тебе велено было?

– Не писал и писать не намерен.

– Что? Что? Матери...

– Не буду писем под диктовку писать. У нас в университете диктанта нет. Пусть Костя пишет, благо он в третьем классе. А то Ирочке велите.

– Яков!

– Оставьте, мамаша. Сказал: не напишу. И не поехал бы сюда, если б знал, что у вас здесь опять сумасшедший дом...

Решительным жестом Раиса Михайловна стул придвинула. Сядет. Разговор на полдня. Крик. И решился Яков на испытанную диверсию. Лицо свое показал жалобным, раскаянным; к матери шагнул.

– Ну, не буду, мамаша; И давно уж написал бы, если б иначе вы... Простите.

Подействовало. Сорвалась. Шурша шелком, из комнаты кинулась, обиженно-злобно повторяя:

– Напросишься ты у меня... Напросишься...

Всегда так бывало. Изучил добродушно-хитрый Яков. Не сдаваться матери – не отстанет, изведет. Сдаться, притвориться несчастным или действительно несчастным стать, – загордится, дня на три замолчит. Пусть как следует прощение выпросит провинившийся. Всегда так. И с наибольшей ловкостью умел пользоваться этим Яков. Сначала неосознанно.

И теперь, оставшись один, Яков поморщился, потом выругался, и, стараясь успокоиться, принялся за свой сундук, насвистывая.

Причесался. Надел сюртук. Во второй этаж пошел. С отцом здороваться. По столовой Макар Яковлевич, довольный, прохаживался, с наездником, у двери почтительно стоящим, мирно кричал-беседовал.

– Здравствуйте, папаша!

– А, здравствуй, здравствуй!

Руку поцеловать не дал. Сына в щеку сам поцеловал, ласково его оглядывая.

– Ты когда, Яша, обратно в Петербург?

– В январе думал, числа пятнадцатого.

– Вот жаль, не успел я тебе телеграмму послать; через Москву ты ехал. В Москве бы ты дело одно сделал. Зайцев конюшню прекращает. Посмотреть бы.

– Да я съезжу.

– Куда? Куда? Что зря гонять! Нет, а ты по пути заедешь. Только пятнадцатого поздновато. На праздниках все равно много он не распродаст, а числа бы пятого, ну, десятого, надо бы. Вот что. Уезжай ты пятого в Петербург.

– Хорошо, папаша!

– А я тебе тут как-нибудь все растолкую, что надо. Стой-стой! Поди-ка сюда. Нет, спереди ничего. А сзади постригись непременно. А воротник чуть высок. И что ты усы носишь?

– Да я и сам хотел сбрить.

– Ну, завтра, завтра.

– И сегодня могу.

– Нет, завтра, завтра! Где ты там сбреешь. А мой уж ушел. Не забудь завтра придти, когда я бриться буду.

Вошла maman. Чуть вразвалку, на нее не взглянув, вышел сын из комнаты пятиоконной. И через минуту в верхнем, в детском этаже на все комнаты весело покрикивал:

– Антоша! Антоша! Где ты? Иди в мою комнату!

И дверь притворивши, беседовали, и не раз принимались хохотать.

Антоше скоро пятнадцать лет. Один он из всех братьев и сестер смуглый, волоса темные, островзглядный. Учится бойко. Выспрашивает Яков Антошу про все про здешнее, а главное – про Виктора, как и что было, как это столпотворение вавилонское произошло. И рассказывает Антоша, лицом своим подвижным изображая ужас и гнев maman, и по записной книжке читает ряд писем.

– Я, конечно, копии снял.

И не боясь помехи, радостно смеются в маленькой, на особый манер уютной комнате Яшиной. Всюду здесь полочки, шкафы. Книги Яшины удобно так везде приткнулись. На гвоздиках платье Яшино висит. Уютно. Будто и не в крепости.

– А молодец Витя!

– Молодец. Гонору он с нее посбавит.

– Ну, это-то, пожалуй, Антоша, и не так. Крепка наша maman:

– А как ты, Яша, думаешь? Не вернется он в крепость? По-моему, нет.

– Кто его знает! Мне писал: ни за что не вернусь. Только как он с деньгами? На первые-то месяцы он ловко выманил. И с этим, с Мироносицким тоже ловко. А дальше что?

– Да ведь теперь ему, Яша, после этих всех писем да телеграмм все равно не житье здесь. Съедят.

– Ну, все-таки. Не нищенствовать же там, по заграницам. А потом – университет. Он ведь, когда гимназию мы кончали, непременно хотел. Учиться любил... Теперь все равно, конечно, а тогда я зол на Витю был, когда он меня в шестом догнал. Непременно он в университет поступит. Ну, кстати, и в крепость заявится. Правда, писал мне в Петербург, что живописью очень увлекся. Ну, да заявится. И здесь он все красил, только несерьезно это у него. Вот увидишь, заявится.

– И напрасно, Яша.

– Почему?

– А потому, что хороший это урок для maman. Да и коменданту тоже.

– Какой там урок! А вам велела письма Вите писать?

– Решено было, что ты сначала напишешь. Старший брат. Я, знаешь, тогда целую ночь не спал, все твердил: пусть не напишет! Пусть не напишет! Это про тебя. И молиться принимался. Молодец ты.

В окно заглянув на снежный сад в каменных стенах высоких, улыбнулся Яков, довольный.

– Антоша! Про заграницу кстати: что Надя?

– Кажется, плохо... Вот что, Яша. Устрой мне одно. Хочу я вниз переселиться, в Витины комнаты.

– Ишь, чего захотел!

– А разве ты хочешь? Тогда переходи ты. А я в твою, сюда.

– Нет. Я уж здесь привык. Да и что мне теперь! Если на праздники и приеду, так месяц какой-нибудь. А летом, все равно, в Лазареве.

– Так похлопочи.

– Ведь сам знаешь: maman теперь...

– Ну, когда заговорите... Или прямо к коменданту пойди. Очень уж мне хочется.

И встал Антоша. И от окна к двери забегал, серьезно-умоляюще на старшего брата взглядывая.

А первый студент ему лукаво-важно:

– Ну, чего болтаешь? Адвокатской нашей науки совсем не разумеешь. Теперь-то уж во всяком разе обождать надо, пока содом здешний из-за Вити не угомонится. Мaman-то что скажет? «Стало быть, вы, разбойники, про Виктора знаете, что не вернется он! Стало быть, вы с ним заодно были! А Виктор всегда был хороший мальчик, и это ты его, Яков, смутил». Ну, уж нет! Сам проси. Но, конечно, и тебе не советую.

– Ах, черт! Ведь правда.

И любовно на брата поглядел. На первого студента.

– Так-то, Антоша. Выждать тебе придется. А что? Или Костя мешает?

– Все мешают. И так как-то. Не комната вовсе.

– Ну, надоело мне! Потом разложу все это. К верхней бабушке пойду. Хочешь со мной? Да ты не бойся: теперь тебе со мной безопасно. Не тронет maman до самого того дня. И ты отверженный будешь. Зато потом держись.

– Поддержусь. Идем. До обеда.

– Ну, я-то и к обеду, пожалуй, не приду. Впрочем, нет. Приду. Комендант за меня. А что дядя Сережа?

И слушал братнины слова, и аккуратно запирал полувыгруженный сундук свой.

– А ты, Яша, не забудь. Завтра нам всем к нижней бабушке на обед. Воскресенье.

– А ты думал, я в Петербурге все здешние порядки перезабыл? Нет, брат. Ночью разбуди – экзамен выдержу.

И засопел над сундуком, чуть застыдившись слов своих откровенных, брату младшему наговоренных.

IV

После смерти дедушки, Михайлы Филиппыча Горюнова, в дому его, в дому под сенью белой колокольни Егория приютившемся, мебель поныне все так же стоит.

Но в кабинетике однооконном, где ясеневая конторка с протертой клеенкой, в кабинетике, где некогда купеческие дела вершились и купеческие тайны умирали, и где последнее стариковское горе запойное допито было, в кабинетике том ныне сын Сережа живет.

Но в мезонинных двух комнатках, где не так давно Пелагея телом страдала, душою умиляясь и готовясь повседневно в обитель ли ту белую, вечную, далекую, в обитель ли близкую, где одеяния черны и где дух лампадный, – в тех комнатках мезонинных Дорофеюшка, сестра ее, теперь живет, чуть о сестре покойнице помнящая. Да и помнит ли? Быть может, матернины то рассказы.

В обедневшем домике своем вдова Горюнова купца посты соблюдает, лампады теплит, с кухаркой бранится. А тут к службе заблаговестили. А тут принарядиться надо: Раиса, дочь благодетельница пожалует.

И мало говорят с нею, и разною с матерью жизнью живут Сережа и Дорофеюшка.

Мать свою огорчает Сергей неверием; Раису сестру и неверием, и социализмом, и тем еще, что не кончил гимназии. Дорофеюшку огорчает Сережина чахотка.

Дорофеюшка же огорчает мать свою гордостью, почтительною нелюбовью к старшей сестре благодетельнице и тем еще, что просится на курсы. Сестру же свою старшую Дорофеюшка огорчает и оскорбляет всем своим существом и тем еще, что все дети Раисины, все Макаровичи, Дорофеюшку любят и зовут ее Дорочкой. И так повелось, что нельзя им сюда к верхней бабушке путь заказать.

Яков с Антоном вышли. Во дворе увидел Яков: младший наездник из каретника в санях выехал, в беговых.

– Стой! Мы поедем.

– Что ты? Что ты, Яша?

И на окна дома оглянулся Антон. Спальня во двор окнами.

– Ну, слезай. Я поеду. Садись, Антоша.

И шепотом наезднику:

– Иди к Горюновым. Там возьмешь.

Нет места третьему. Едва двум поместиться в санках. И шинель под ноги кинув, молодцевато глядит на окна дома, едва сдерживая трехлетка.

– На всякий случай.

И храпя и пугаясь, из ворот, на повороте задыбывшись, вынес конь. И два раза всю набережную проехали. На ухабах чуть сдержать. В окно столовой отцу Яша кивал, боясь с лошади глаз отвести. И Макар Яковлевич стучал в окно пальцем, кивая любимому сыну.

Третий раз мимо Горюновых дома проезжая, заворотил, подкатил Яков. Наезднику поджидающему:

– Скажи: зазябли мы. Пешком пройтись охота.

Раздевались в темной прихожей. Слушали из зальцы бормочущий говор старчески-ласковый.

– Ах, внучек! Ах, внучек любимый, Яшенька.

– Здравствуйте, бабушка.

– Здравствуйте, бабушка.

– Здравствуйте, внучата милые. Яшенька-то! Яшенька-то какой!

– А Дорочка дома?

И сидели у стола преддиванного, и умилялась вдова рыхлая старика Горюнова.

– Вот внучонки здесь сидят. А тогда Макар Яковлевич женихом приезжал.

Дорочка вошла. С обоими поцеловалась. Антон молчит. Яков:

– Тетушке Дорочке почтение.

Дорочка, на Антона косясь, Якову говорит:

– А меня все не пускает мамаша.

– Это на курсы? Бабушка, отпустите.

И смеялись, слушая бабушкины речи невразумительные.

– Уезжайте, Дорочка, в Петербург. Вот я скоро еду. Со мной. На курсы поступите.

– Ах, что ты, Яшенька. Оставь ты это...

– Хорошо, бабушка, только вы напрасно все... Убежит Дорочка.

– Ах, Яшенька, ах, внучек любимый. Накликаешь...

– И накликаю. Конечно, накликаю. И ты, Антоша, накликай. Как же нам быть, Дорочка? Просто я вас выкраду. И в Питер увезу.

И поглядывали на верхнюю бабушку. И тихо, и крадучись смеялись. Антон же, и здесь самый темноволосый, молчал, неверными взглядами поглядывая на стены. И сказал Антон:

– Я к дяде Сереже пойду

И кто-то сказал:

– Иди.

У дяди Сережи кто-то лохматый сидел. Тихо так разговаривали-спорили, боясь слова свои туда, в ту комнату враждебную, впустить. И сел поодаль, чтоб не помешать. И молчал. И слушал. Скоро перестал коситься недружелюбно лохматый. Или уж не видит Антошу, мальчика робкого? Космы свои на высокий лоб свесив, гудит ворчливо в лицо Сережино убивающими словами. Погудит, остановится и взвизгнет:

– Это раз!

И правой рукой отсечет голову врага Горыныча.

– Постой-постой! Потом скажешь.

И опять гудит. И опять:

– Это два!

И второй головы нет у Горыныча.

Дядя Сережа стулом скрипнул, побледнел и пот со лба вытер, принудив себя молчать. А когда к ногам спорщиков покатилась третья голова Горыныча, поспешно карандашом записал Сережа десяток слов на промокательной, чернилами испещренной бумаге стола.

Глядел Антоша близко снизу в заросшее лицо Сережиного врага и начинал понимать. Не впервые видел его здесь. И злой голос его ненавидел.

Зачем спорить с милым Сережей? Дядя Сережа такой умный. Умнее гимназических учителей. И все эти толстые книги прочитал. И на полках книги, и на полу.

И жутко милы Антону растрепанные книги. Нет таких в крепости. И нет полок таких даже в Яшиной комнате. Струганные доски еловые.

Зачем дядю Сережу переспорить хочет?

Но вот Сережиного лохматого врага слова каменно убедительные показались такими простыми, неоспоримыми. И взглянуть на Сережу боится из своего угла. Или потому лохматый ныне победитель, что на высоком табурете сидит у дедовой конторки? Под потолком рукой машет. Но нет. Как не согласиться? Как оспорить слова его?

И боится на дядю Сережу взглянуть. На милом лице его скорбь непомерную увидишь. И видит на полу вытертом, давно-давно крашеном, безголовое уже тело Горыныча, чуть копошащееся. А тот опять рубит. А Горыныч – то Россия, родина, русский народ святой, в веках предначертанная миссия.

Издалека слышит Антон Сережино:

– Кончил?

– Мог бы и раньше кончить.

То лохматый, уже лениво-презрительно.

И, союзник побежденного, боязливо прислушивался Антон к тихому голосу Сережиному, к береговому шепоту, отзвуку глубинно-далекой бури. И победоносцем зачарованный долго не слышал, не понимал Сережиного:

– ...и потому ты, Григорий, еще не прав, потому не прав, что в тебе злоба. Если впустим в себя злобу, справедливую или несправедливую – все равно, то какой же спор тогда! Конечно, Россию по боку. Конечно, лучшая страна та, где жить легче. Вот я сейчас про злобу. Про справедливую злобу неправда. Нет такой. Ну, человеки мы все. Ну, крупица злобы пусть зародится. Но пусть и потонет в большой любви. А без любви нельзя отстоять никакого положения. Разве что дважды два. А таких истин у нас с тобой много.

– А тебе фетиш нужен?

– Подожди. Без любви, говорю, нет спора. Для того есть весы и таблицы. Без любви нельзя ни красоты видеть, ни истории предугадывать.

– Скажи: пророчествовать.

– Или пророчествовать. Это не смешно. Люблю и верю. Потому пророчу народу слез, народу мук несказанных, народу терпение, необычное развитие и конечную победу.

– Люблю и верю. Без троицы дом не строится. И надеюсь? Так?

– Я не буду говорить с тобой о последовательности этих понятий.

И строго посмотрел на лохматого Григория.

– Но скажу тебе... Слушай: когда нужна будет новая правда изверившейся Европе, она повернется к Востоку. И нас спросит...

– А когда России нужна будет новая правда, она повернется к африканским лесам и спросит обезьян. Ведь так?

Приближались голоса. И вот вошли в комнатку и Дорочка, и Яша. Здоровались с Яшей эти двое. Плыла издалека бабушка.

– Да, кстати, и до свидания. Пора нам с Антошей.

И не видя себя в дыму чужой битвы, жал руку лохматого Григория Антоша и жал руку дяди Сережи, любимого.

И потом уж, в прихожей прощаясь с Дорочкой, вспомнил, как она люба ему.

– Опоздали мы с тобой, Антоша. За стол садятся.

То Яша на часы, отца подарок, смотрит.

– Разве?

– Вот и разве. Глупый город: извозчики не там, где их надо.

– Припустим. А?

– За церковь зайдем – побежим. Только, чур, в ногу бежать. Поманежному. Исподволь. Ну, теперь можно. Левой! Раз-два. Раз-два. Руки ближе. Раз-два.

У дома тише. Смеющиеся, румяные, Татьяну Ивановну спрашивали:

– Не опоздали?

– На двадцать еще минут отсрочка. Корнут Яковлевич у нас сегодня обедают. Прислали сказать. Заседание кончится – к нам, без четверти. В комитете каком-то заседание.

В кухню побежала.

– Ну, Антоша! Пойдем на двадцать минут к тете Саше, благо близко.

И через двор, пятнадцать шагов ступив, вошли.

– А! Матьеся!

– Здравствуйте, бариночки.

– А что, трясогузка, где тетя Саша? Дома?

– Дома, дома. Пожалуйте.

И смотрели на тети-Сашины красивые стены, весело старыми узорами оклеенные.

И косились на портрет лихого Сампсона, лицом задорным пытавшегося выскочить из опостылевшей траурной рамки с креповым бантом.

И смотрели попугая белого в клетке. И дразнили, слушая бормотанье тети Саши, давно уже надевшей парик.

Наверху в большой зале тягуче-длинный обед. Или еще длиннее он от медлительно важных поющих речей Корнута. Усы тонкие, нафиксатуаренные, рукой выхоленной покручивает. Кольцами, перстнями многоцветными рука сверкает. И еще браслетка-обруч золотой. Медленно и мало ест, но много красного вина вливает в маленькое свое горбатое тело, искусно одетое заграничными мастерами. Под жилетом корсет и много, говорят, еще разных фокусов. Тянет, выматывает из себя слова скромно-хвастливые о великих своих замыслах и свершениях. Молча вся семья Макарова слушает. Сам Макар тихий стал. И мало едят. Но Яша решил поесть всласть.

Вторую бутылку допил Корнут, также важно-нудно о няньке о своей, о Домне Ефремовне принялся рассказывать.

– Все хворает нянька. Выпишу из Москвы профессора.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю