355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иван Рукавишников » Прколятый род. Часть II. Макаровичи » Текст книги (страница 7)
Прколятый род. Часть II. Макаровичи
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 05:32

Текст книги "Прколятый род. Часть II. Макаровичи"


Автор книги: Иван Рукавишников



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 21 страниц)

XIII

Мраморно-мертвый город на водах.

Давно туманно-серая осень разогнала толпу веселых всеплеменных гостей. Гондольеры надели на длинные свои лодки капюшоны черные, молчащие. Мертва зима венецианская. Не каждый день золотой бог веселый глядит с неба своего на город немой красоты, Страшна красота отходящая, немая, в сумраке дня бессолнечного. Как ветхи тогда мраморы. Какою близкою видится тогда смерть земной вечности.

Не уехал Виктор из Венеции тогда, после закрытия выставки. Мертво-шепчущая сказка впервые видимого города очаровала больного неизлечимою любовью. Много месяцев любовь ту носил по улицам Рима, по его мастерским, по его развалинам. И слишком светло и просто было в мастерских, и слишком черна и проста была тьма катакомб.

Мучительные спазмы нерешимой загадки отпечатлелись уже в долговечную маску страдания, когда принята была на здешнюю выставку «Amor». Из Рима поехали вчетвером. Беззаботен был смуглый, курчавый Цанетти, везший свою «Деву». И мрачно-задумчив был Степа Герасимов; все трое – ученики одного мастера, но Герасимов, недавно лишь серьезно взявшийся за кисть, смотрел в чащу леса грядущих трудностей искусства почти с отчаяньем. Четвертая была тоже русская. Еврейка. Девица Юлия Львовна Позэрн. С ней познакомились недавно. Путешествовала. В Риме осталась случайно на полгода вместо положенных десяти дней. Ищуще приглядывалась. То без умолку говорила, смеясь чуть жестким смехом, то по дням молчала. И глаза ее в дни молчания бывали круглыми и голубыми. А всегда были серые. Рисовала чуть лучше институтки, но любила искусство искренно и, с товарищами говоря, заставляла их спорить. Но Степа Герасимов был в Юлию откровенно влюблен.

– А мне-то что. Пусть так.

И услышав в римской мансарде этот ответ Виктора, Степа Герасимов забыл свою мрачность и заорал:

– Ура! Вот весело-то будет вчетвером.

Ехали в вагоне третьего класса. Откровенный говор итальянцев слушая, смеялись. Но и немало их смешили. А Zanetti хохотал и над соотечественниками крестьянами, от станции до станции попутчиками, и над плохим итальянским говором своей компании, и над влюбленным ликом Степы Герасимова. То искренно молчал, то, себя на краткие минуты обманывая, словами лишь улыбался-смеялся Виктор. И пил кьянти. Из большой расфранченной фьяски с лохматой затычкой в стакан толстого синего стекла наливал, с полу фьяску размеренно поднимая. К вечеру тускнеющими глазами удивленными разглядывал Юлию Львовну. Так, будто только что вошла она в вагон, чужая. И подчас отводила глаза свои серо-голубые и неискренним смешком и быстрыми случайными словами к тем двум отгоняла-пугала змею блестящую, упорную, тут вот у ног ее зародившуюся.

И улыбаясь смущенно, тянулся Степа к бутыли расфранченной.

Доехали до последней станции на материке. Лишь Zanetti бывал ранее в дивном городе. И без умолку рассказывал, рукам дав свободу, о сказке красок грядущей. И вышли, и смотрели вокруг. И ничто не кричало и не шептало о необычном. И затихшие, и не веря, сели в вагон. И в окна смотрели на невеселую гладь вод неглубоких, к насыпи близко подошедших.

Уже свистит впереди протяжно. Вот сейчас. И не верилось. Но вокзал. Грязно и шумно. Повседневная Италия старо-каменная. С криками зазывными отдельных рабов. И в сумраке вокзала стало стыдно путникам своих мечтанных ожиданий. И не смотрели на Zanetti. Имолча вышли из вокзала. Под тучку легкую летнюю вышли. В гондолу длинную черную открытую сели, в гондолу венецианского лета. И влево от вокзала ринулась черная, длинная с единственным, навсегда запоминающимся, режущим зубчатым знаком впереди. И, затрепетавшие, увидели перед собою надвигающееся чудо праздника веселого сверкающего бога. И под мостом Rialto, проплыв мимо острова Rialto, не удерживали уже молчанием восторгов душ в страну снов сбывшихся.

И до Пьяцетты доплыв, не смогли больше. И оставив чемоданы свои на попечение двоих веселых, мило зубы скалящих гондольеров, пошли-побежали туда, в сказку сбывшегося сна. И слева со столба глянул на новых святой крокодил. И справа со столба глянул святой лев.

И шли-бежали. И внезапно останавливались. И говорили срывающиеся слова. И смеялся громко Zanetti и спутников по плечам ударял сильной ладонью. Юлию тоже.

– Смотри же сюда. Вот они, колонны без баз!

– Да и к чему базы, когда у этого чуда вместо карниза вон какие штуки поставлены.

– Штуки. Именно, штуки. Венецию, видно, не по учебникам строили.

– Нет! Ты смотри-ка. Ведь вся эта желтая махина стоит себе на этих спичках, будто так и надо. И ничуть не давит.

– Нет! Сумей-ка ты гладкую стену так облегчить до воздушности таким вот ребяческим узором из кирпичиков.

– Чудеса.

– А базилика-то! Базилика-то! Туда, туда!

И на мраморе стояли среди непугающихся голубей и глазами пили солнечную, но прохладную сказку колонн, из всех стран сюда навезенных, сказку мозаик, которым не суждено поблекнуть, сказку завершения собора, смеющегося смехом веселым над формулами скучных учителей. А бронзовым ржанием хохочущая сказка двух пар коней, на балконе на этих столбах стоящих...

Разорвал молчание свое Виктор.

– Господа. Вспомним, что все это начато девять столетий до сегодня. Сегодня мы счастливы. Но разве нам не стыдно сегодня? Господа, ваш день был бы испорчен, если б я несколько лет тому назад решил стать архитектором, а не живописцем. Вам привелось бы увидеть тогда меня повесившимся вот на этой мачте.

И тростью притронулся к бронзовому ее основанию.

– Да, теперь у меня еще есть слабая надежда на то, что я умру не вполне кретином. Но архитектура... Но европейская архитектура... Зачем на площади Марка не тысяча мачт. Но и живописцу хочется плакать. Мне, щенку. Поплачем... Спроси меня вчера: может ли быть красива городская площадь, прямоугольная, с трех сторон заставленная непроглядными стенами домов...

Оглянулся.

– Или не домов даже, а одного дома. И в нижнем этаже сплошь лавчонки и кафе. А с четвертой стороны чтоб стоял собор. И ни одного деревца на площади, и ни капли воды, и ни клумбы. Нет! Вы закройте глаза и отвечайте: красива такая площадь? Да. Еще. Можете оживить этот абсурд кирпичной красной колокольней. Непременно кирпичной и непременно рядом с собором, где мраморы и золотой фон мозаик. Вчера я назвал бы дураком кого-нибудь другого. Кого же сегодня назвать мне дураком? Но я счастлив. Господа, пойдем в нутро этого чудища прекрасного.

И пошел в среднюю дверь. Те за ним, затихшие. И приставал Zanetti к Степе и к Юлии: что говорил?

И вошли. И в искрами сверкающем сумраке родном недоумевали. И Степа Герасимов нечаянно перекрестился.

И когда, спасаясь от гидов, забежали на хоры, кто-то сказал:

– Кажется, в Венеции все возможно.

– Да. Жаль, что там на площади не побились об заклад, каково нутро...

– Я-то, положим, по альбомам знал. Но что альбомы...

Вышли. И шли. Поспорили: что сначала? И дворец дожей хотелось, и город весь впитать. Виктора послушались. Сказал раздумчиво, и голос его был предвещательно звонок. Слыша голос тот звонкий не в меру, переглянулись те.

– Конечно, по каналам плыть. Степу спросите, Юлия Львовна. Спросите влюбленного. Он ведь только недавно стал вас по частям разглядывать. На ухо ваше в вагоне час смотрит, потом в рот. А раньше он целиком. Узнавал и догадывался. Изучение потом. Изучение потом. А так грешно. Начинать с этого – разврат. Не надо было и в базилику. По каналам. По каналам. До вечера.

Нехотя смеялись те двое. И пошли все к столбам-колоннам двух святынь города: старой и новой. Но и новый фетиш был так стар. Но в веках, а не в днях стареющее, разве оно стареет?

Садясь в длинную, в черную, Виктор старику, хлеб свой зарабатывающему тем, что ненужно подсаживает иностранцев в гондолу, сказав:

– Chianti![9]9
  Кьянти, итальянское вино (итал.)


[Закрыть]

Дал монету. И сидели на мягких скамьях черной, стройной, ожидающей ударов двух весел, ударов бесшумных.

И принес старик, гондольер отставной. И вино принес, и стаканы.

– Lido?[10]10
  Курортное местечко около Венеции.


[Закрыть]

– No!

И растолковал Zanetti, к тому часу чуть загрустивший, куда сначала везти.

Скоро с Лагуны в узкий канал, в тихий вошла змея-птица-рыба черная, немая. И холодком повеяло. И узнав, что вот он, Ponte dei Sospiri[11]11
  Мост вздохов


[Закрыть]
над головами, забормотал Степа Герасимов восторженное русское что-то, несмеющимися надеждами упитанное.

Но не было собеседников. И скоро сидел – глазами пил камни старины, молчащий среди молчащих. И тих был узкий канал.

И все испугались, когда перед заворотом передний молчаливый и веслом бесшумный прокричал возглас, предупреждающий встречную тихую, чуждо-враждебную.

И тогда первый стакан налил-выпил Виктор. И когда те трое поставили к кожей обитому борту свои стаканы, Виктор лил уже пятый. Но велика фьяска.

И тихие каналы. И дома старые. И веселый бог в лазурном. И выходили Виктора встречать на ступени, в воде тонущие, красавицы женщины. И одеты были в белое. И руками говорили:

– Сюда.

Но мимо гондола.

Не потому ли то, что все они не те, не похожи на...

И не думал Виктор об имени своей сестры. И боялся с каждой минутой больше опять вспомнить, ее создать, ее живую, ее ту. Вопросов-сказок-грез было довольно. Имени боялся. Знал уже страхи невозможные. Знал уже праздники безумия.

И сходили к дверям домов своих венецианские жены, венецианские девы, чтоб ожидать прибытия этой черной длинной, на которой с Малой свитою плывет он. И отвергал призраков нелюбимых. И ждал ее.

И так сердился, так молча сердился, когда слышал случайное слово Юлии.

– Молчите. Это мертвые слова.

И пил. И вглядывался в белых женщин, выходивших встречать победителя.

И дергался лицом, и кусал стакан, когда в предвечернем канале вдруг погасли все белые женщины ожидающие. И упорством новых вызывал..И выходили. И у атласных белых платьев их, мило коробящихся, шептала вода каналов.

И кричал гондольерам:

– Subito! Subito![12]12
  Быстрее (итал.)


[Закрыть]

И мчались потом тихие. И вволю глядел на Юлию Степа. Она же в никуда. Околдовала сказка каналов. И другое что-то виделось, родное, печальное, влюбленное. Красиво, но не могла надолго быть в стенах. Никогда. Сердилась на Виктора. Что-то нехорошее делал он с нею.

«Нарочно много пьет. Огорчает. Важничает».

Показалось Виктору, что увидел он ту, настоящую. Удержали на краю гондолы. Те привычные двое не пошатнулись. Один впереди, другой на корме стоит.

– Ладно... Посмотри, Степа, какие уключины. Ну, разве мог ты догадаться, что такие уключины где-нибудь существуют?

– Да…

– Уйди. Уйди. Я любить хочу. Ну, налей, все равно. Лучше бы я налил. Или она. Но любит, любит... Убирайтесь! Один хочу.

Черная, тихая плыла. В молчании влюбленно-далеком затих Виктор. И тихи были слова спутников; редкие, то нужные кому-то, то ненужные слова.

Явный вечер подошел.

– Второй раз мы мимо этого дома плывем.

– А хоть бы и третий.

– В гостиницу пора.

– В какую?

И засмеялся явно голос.

Но гондольеры нашли ту гостиницу, где уже чемоданы путников ожидали их.

– К черту. Не хочу. Выше мне.

– Что выше?

– В мансарду пусть ведут.

– А если у них нет мансард?..

– Найдется. С канала видел.

Одна комната свободная нашлась под крышей. Две другие этажом ниже. Одна для Юлии. А Степа Герасимов уж не в первый раз в одной комнате с Zanetti должен спать. Подчас ссорятся, но умеют засыпать.

Виктор еще в комнату свою мансардную не идет. Здесь с товарищами. Дверь смежных комнат открыли. Вещи разбирают, голосами веселыми вечер торжественный надводный приветствуют. Принес слуга ужин.

– Так вы здесь заказали? Предатели.

– А почему бы не здесь?

– Там вон музыка где-то... Музыка... Ну, да ладно. Эй ты, счастливый венецианец! Prego Chianti.

Сидели. Ели, в распахнутую дверь балконную глядя улыбчиво. Узкий балкончик над Набережною Рабов повис.

– Может ли быть такой город?..

– Страшный это город.

То Виктор.

– Почему страшный? Нет. Он ласковый. Праздничный.

– Страшный. Ведь, по чести говоря, все города Земли могли бы быть прекрасны, как этот. Ну, не каналы, что-нибудь другое. Могли бы быть прекрасны. Должны бы быть прекрасны. А где прекрасные города? До сегодня не видел. Ну, Флоренция...

– А Рим?

– Что Рим? Рим огорчает. Рим – насмешка. Рим – музей. Среди новой жизни там полицией оберегаемые развалины, этой новой жизни ненужные. Десятки улиц там на все столичные улицы Европы похожи. От храмов по десятку колонн осталось. И так очевидно, что жизнь ушла. И глазом не узнаешь, какая жизнь шла там. Та жизнь, вчерашняя. В Риме нам книжная премудрость помогает. И сами мы себя обманываем. В Риме хорошо. Но в Риме много Римов. За неделю я там во всех эпохах живу. Только захоти. А здесь все цельное. Если не считать безобразных одежд современных мужчин, я здесь одно только уродство вижу. Вон они свистят, пузатые мерзавцы...

Рукой указал на бегущие по Большому Каналу пароходики, на огни их желтые.

– Но этих мерзавцев выгнать нетрудно. В крайнем случае подделать. Наделайте стройных, легких черных чудищ. На носу гребень этот стальной. Ну, кариатиду. Что за рабство в нас, в современных. Ведь можем же мы сделать общими усилиями красивый пароход. Будь старым венецианцам известна сила пара, не отказались бы они от нее. Не закричали бы: нет! к черту пароход, потому что пароход урод, а наш город красив. Нет, они сказали бы: создадим красивый пароход. Да вот, кстати. Заметил же я здесь несколько новых домов. Право, не плохая подделка, и даже неплохо то, что подделка. Не будем себя обманывать: в живом городе без нового нельзя. Не будьте только бесконечными вандалами на манер наших соотечественников.

Грустно-раздумчиво говорил, стоя у дверцы балконной со стаканом в руке. И замолк, видя перед собой медный шар на плечах гигантов черных, коленопреклоненных. На том берегу.

– Может быть и так, хотя ты себе противоречишь. Но почему же страшный город? Мне вот ничуть не страшно.

– Молчи. Степа. Не будь шутом. Шутам только разбойников страшно?Так, что ли? За людей страшно мне стало, когда увидел это. За нас страшно, что вот у нас всего-то может быть один город остался, на который можно смотреть, как на произведение искусства. Ведь что делаем! Перестраиваем, перекрашиваем, рельсы прокладываем, фонари вешаем, роем и засыпаем. Создаем и охотно рушим назавтра. И правда. Оно не жаль. Без веры созданное – к чему оно? Любую столицу через десять лет ведь узнать нельзя. И ведь радуются, подлецы, что узнать нельзя. Рост, говорят. Культура. Хороша культура! Ведь это все равно, что на Рембрандтовой картине свечу восковую заменить стеариновой, а потом электрической лампочкой. А сообразно с этим и тени на лице посильнее. А кстати и одежду помоднее. Понял теперь, чем страшна Венеция? Понял, шут?

– А ты не ругайся!

– Страшно. Так же страшно, как заглянуть в глаза пророку. Понимаете? Если бы пророк пришел сейчас. Самый настоящий пророк. Такой пророк, который только идею свою видит, только идею и веру в нее беспредельную, даже и не веру давно, а знание: так это, как дважды два так. Хоть ощупать. И ничего кроме идеи той ему не надо. И никого. И никого он не боится. И смерти не боится. Страшно было бы в глаза такому заглянуть. Если бы живой пришел. А почему страшно? Не потому страшно; что-он страшен, а потому; что сознаем, что такими и мы быть должны и можем, и вот он один пришел к подлецам, к мелюзге, к богопродавцам, к сволочи. Пришел бы, сказал бы нам свое. И убилибы его. Невтерпеж бы стало. Ведь сознаем же глубиною своей подчас, что человек должен быть велик и бесстрашен. Должен быть пророк. И вот не пророк.

Помолчал. Налил. Выпил. И в стакан Юлии налил.

– Пейте! За Венецию за страшную! Придет время, и Венецию убьют. Почуют люди нестерпимый страх ее, когда сами еще более измельчают, если это возможно. Почуют страх упрека, завопят, во главе с инженерами толпами накинутся и порушат, убьют.

– Молчи ты, Виктор...

– Подожди. Не завтра. Пока им не расчет. Покормит еще итальяшек это чудище морское.

Отошел. На балкон вышел. Затих там, созерцая.

Zanetti, мало еще русский язык понимавший, но упорно осиливавший его из-за решения пожить в Петербурге, полушепотом спрашивал Юлию, так ли он понял товарища.

И тихо объясняла. И кивал головой курчавою Zanetti. Неожиданно Виктор в дверях:

– Растолкуйте вы этому шалопаю, что не в его расчетах русскому языку учиться, коли хочет в Питере деньги загребать великосветскими портретами. Не поверят еще, подумают – ненастоящий итальянец. Цена не та.

И принялся ему смешливо объяснять особенности русского общества.

– Ну, basta! Вот что. Пойдем с вами по городу, Юлия Львовна. По мостам, по проходам темным. Но вдвоем, вдвоем. Дорогу сразу потеряем, пугаться будем там вон, меж домами, и друг друга пугать. И вдруг вода под ногой...

– Только зачем же вдвоем? Все пойдем... Но Степан Григорьевич у нас голоден. Не ели вы ничего...

– Голоден! Степан Григорьевич! Степочка бедняжечка! Вчетвером пойдем! Как можно вдвоем! Я девица благородная! Нет, ваше девичество, я один, коли так, пойду.

– Опять раскудахтался, Виктор. Гляди. Ведь обидел ее.

Тише досказал свое Степа.

– Где тут шляпа моя? Подвинься-ка, signore Zanetti, Zanettissimo. Кстати, непременно так величай себя в Петербурге.

– Брось! Пойдем все. Мы тебя, так и быть, простим.

– А rivederci.

Раскланиваясь, покачнулся. Туда, на канал смотрела Юлия. Над глазами голубыми ее брови сердились чуть.

– Да стой же! Куда ты! Стой, говорю, Виктор... В чем дело...

От двери Степа Виктора за рукав тянул.

– Пошел! В том дело, что ее девичеству не угодно было понять бедного живописца... Ее девичеству, видите ли, страшно в чужом городишке с молодым человеком прогуливаться, на ночь глядя.

Говорил, шутовски уже покачиваясь, шляпой черной помахивая. Но меж слов насмешливых начинали уж брызгать слезинки дрожи. И говорил не то сдерживаясь, не то разгоняясь.

– Их девичеству... о тебе, Степа, не говорят... их девичеству где же понять, что с ними погулять хотелось живописцу вдвоем... Ни больше, ни меньше: вдвоем... Как так вдвоем? Вдруг ночью в чужом городишке мужчина с женщиной... pardon, с девицей, вдвоем. А живописцу как раз того и хотелось: с их девичеством вдвоем погулять по городишку. Другие ночи живописцу припомнились. И поплакать живописцу захотелось. Душой бедной поплакать. Только душой. А ее девичеству странным кажется. Душой плакать живописец хочет и непременно вдвоем с нею. Ведь не жених и не отец. Так, кажется, по кодексу... Да! Еще брат... Брат...

Почуяв в теле своем желание упасть, выпрямился на миг и уклончивыми прыжками спускался уже по лестнице, улыбчиво слыша еще грохот рукою бунтующей захлопнутой двери.

И распахнулась опять.

И кричал Степа:

– Куда? Стой!

Вспомнил. К поручням подбежал.

– Maestro! Назад, Maestro!

И дождавшись неуспеха, тем двум говорил жалобно:

– Невозможный характер. И загордился. Я уж лестью пробовал.

И неморгающе-внимательными глазами спрашивал вот уже не веселый Zanetti. И вышла Юлия на узкий, на легкий балкон шагами женщины, но не девицы.

И ждала, туда, далеко ли, близко ли глядя. И вот закричала:

– Стойте! Я с вами. Ждете?

Голос радостный, звонко-летящий. И взглянули друг на друга те двое, в комнате. И поняли. И потом уж говорили без праздника лицезрения глаз.

И прошла-пробежала мимо, что-то схватив, сорвав с дивана.

И подумал Степа Герасимов быстрой мыслью:

– Пусть этого не было. Оно не так.

И всю ночь не удалось ему посмеяться над глупостью лица своего и дум. А хотелось.

Скоро услышали через пасть ненавистно отверзтую слова голосов знакомых. И скоро, так скоро смеялись слова те, уж нагло смеялись над обиженною Степиною душою.

Те двое, не сговариваясь, к Пьяцетте шли.

И опять столбы каменные. И опять Campanile[13]13
  Колокольня (итал.)


[Закрыть]
сторожащий, гордый. Не погасли фонари еще на бронзовых канделябрах. И бродили в толпе международной, и слышали последние вздохи музыки.

– Так-то, Юлия. Здесь я и останусь, в Венеции.

– Но, Виктор Макарыч! Почему – Юлия?

– Только потому, ваше девичество, что так мне хочется. Только потому.

Смеялся. И смех его будто бил стекла цветные о камни. Помолчали. Не отходила.

– Злой вы. Вот что.

– А вы пожалуйтесь Степе. Пусть на дуэль меня вызовет... Вашу руку, Юлия!

И мимо колокола загудевшего над старо-белым зданием часов повлек ее в темнеющий проход, в безлюдный.

И не хотела, но рука ее лежала тихая на его руке. И целовались плечи.

– Куда мы идем?

Молчал.

– В Венеции останетесь? Как? И на зиму?

Молчал. Вел. Потом:

– Посмотри на меня, Юлия.

– Виктор Макарыч, я не давала вам права... Ни повода...

Остановились. Пыталась освободить руку.

– Но вот вы смотрите мне в глаза. Об этом и просил.

Улыбался, как бы боль испытывая. Взоры слились предвкушающие. И сумрак сказки кругом. И тишина. И лицо, жутко улыбающееся приближал-склонял к ее лицу. Пытливо медленно. И руку ее отпустил. И чуть дрогнула лишь, и не отходила. Близко-близко в сумраке лицо. И поцеловал в губы. И уже не опускал, держа за плечи. И целовал, как пил. И в глаза глядел, в сумеречно близкие, в полуоткрытые. Вдруг глаза те открылись, круглыми стали. И почти ужаснулся, увидев и щеками почуяв слезы обильные, глазами круглыми теми рожденные. И отпустил. И отшатнулась. Руки вскинула, к щекам прижала.

– Amor!

Громким шепотом шептала-повторяла:

– Amor! Amor!.. Как там. Глаза как там. Не видеть! Не видеть!

И к Виктору обратившись, повелительно:

– Идем.

Шли. Не знали, куда идут: домой ли, от дому ли. И шаги обоих зачем-то спешили, гулкие.

– Не забудь, Юлия, Степе Григорьевичу рассказать. И не откладывай. Злоба пройдет. Придешь – разбуди. Пусть утром на дуэль нахала вызовет. Дуэль. Это хорошо здесь. На шпагах. Вечером поздним. Оба мы в Риме немного практиковались. Красиво будет.

Голос смехом гудел. Смехом задушенным. И смехом, душащим любовь. Шла-молчала чуть впереди. Будто вела. Подчас рукою левою будто от чего-то отмахивалась.

– Юлия. Ты меня любишь?

Шла-молчала-вела.

– Можно?

Быстро нагнав, руку ее в свою взял.

Не отстранялась. Не говорила. Плечом прижался. Плечом не ответила. И ничем. Ступени мостов горбатых, то узких, то широких, под ногами возникали. Гулко шли-спешили двое.

Стала.

– Слушайте, Виктор Макарыч. Любовь это или не любовь, вам знать не надо. Вам. Но от сегодня я знаю вашу тайну. Я не сержусь на вас. Если интересно, знайте это. И не сержусь, потому что тогда... в ту минуту, там... глаза увидала живые, которых нигде в живой жизни увидеть не думала... Да и не хотела. Ваша Amor... Не понимая ее, я видела ее потом закрытыми глазами. И отгоняла призрак, и он не отходил. И сердилась. И думала: это потому, что картина не эстетична, безобразна даже. И неотвязна, потому, что безобразна. И, конечно, не верила вам, как и картине не верила. Потом... Вы сами не раз говорили о технических ее недочетах. Сегодня я в вас поверила... Нет! Сядем там. Какая хорошая скамья. Тысячи влюбленных пар сидели. Конечно. И скольких из них страшными муками казнил совет там вон, в тюрьме.

Рукою указала. И рассмеялась. И глубоко пытливо заглянул в глаза ее Виктор.

– Над тем смеюсь, что уверенно туда вон указала, а совсем не знаю, где мы. Не бойтесь. Обобщений не будет.

На скамье у чьей-то двери сидели. И гладил рукою своею Виктор руку Юлии. И не замечала, впервые глазами ночными видя далекое там, где ничего не было вчера.

– Юлия!

Не ему отвечая, говорила:

– Вы должны знать, в чем моя мука, мой ад. Я намекала. Да и так... Страшно, когда скопец полюбит женщину. Вот он ад на земле. Так я люблю искусство. Давно. Давно полюбила. И навсегда, конечно... Ха-ха! Хорошо, что не при Степе это. Обиделся бы, оскорбился бы. Девица о скопцах говорит. А Степа меня любит. Но к чему мне Степа... А в вас верю... Нет обиды. Знайте, что нет обиды во мне за то... что там... Я глаза увидала. Я картину вашу полюбила. И не ребячий страх теперь во мне, не случайный кошмар неотвязный. Я начинаю постигать трагедию. Трагедию ли жизни; вашу ли трагедию только... Виктор Макарыч, скажите хорошее. Не нужно молчать вам сейчас. Но бойтесь шуток ваших. Нет-нет. Шута бойтесь, шута бойтесь, который поселился в вашей душе...

– Прежде всего, Юлия, не надо безобразия. Макарович и «вы» – это безобразить храм, который мы строим сейчас, как безобразятся храмы земных религий часто. Не нужно сейчас. Или ничего не нужно. И я рад, Юлия. Я рад.

И сидел неподвижно, свое высматривая в ночи, которую хотел пожелтить фонарь угловой на кронштейне позеленевшем.

Порадовала душу, в запретное заглянувшую. Скоро просто сказала:

– Виктор, ты прав. Но много ошибок. Разве то твое тогда не ошибка? Перед великой правдой, Виктор...

Не договорила. Рукою ласку руки почуяла. Скоро легко ответила, Другую руку свою протянула.

– Целуй руки! Целуй мои руки!

Молчал. Скоро потом повернул ладони девственные, к губам прижимал, пил, пил с них нечто, ему уготованное. И сколь слаще поцелуя того недавнего, поцелуя долгого, уста с устами совокупляющего, были эти поцелуи безответные, тщетно ищущие, когда-то в веках пережитые.

И по разу целовал левую и правую. Левую и правую. И послушные подходили.

– Виктор. Покажи свою руку. Правую.

Поцелуем быстрым прикоснулась.

– Юлия. Целуй, если любишь. Это не грех. А знаешь, какого греха бояться надо?

Юлия, помолчав, в Солнце свое ночное глядя:

– Что? Разве есть грех? Грехи? Ты веришь?

– Есть грех. Есть грехи. Два греха вижу. Жизнь, все хорошее, все большое, и все маленькое, все гадкое, что есть жизнь – все это грех; пред искусством грех. Искусство на рубеже жизни и смерти. Иного искусства нет. Неправда. Оно в миллионах экземпляров всюду. Но почему оно – искусство? Разве это искусство? С кем спорю! Действительно, люди кого угодно способны сделать идиотом. Юлия, знаешь ведь о каком искусстве говорю?

– Я пока говорила о твоей картине.

– Очень лестно. Очень лестно. Моя «Amor» шедевр. Пусть так...

– Молчите. Со мной можете быть иным. Для меня вы король, но не одинокий король, а король, неразлучный с шутом своим. Знаете, шут звенящий, говорящий веселые слова; шут, который тешит, который гонит мысль о смерти. Но шут есть шут. Не нужно, чтоб он стоял между нами. И я все вам прощу... Виктор, Виктор! Что ты делаешь! Я говорю тебе «вы» и ты молчишь, Виктор. Ведь я нашла тебя. Виктор, где ты? Где ты тот? Где ты настоящий?

– Ты родная. Это хорошо. Туда посмотри. Такой пьедестал я понимаю! Но я не понимаю, зачем я знаю, что это монумент Коллеони. Издали знаю. По снимкам знаю. Коллеони. Что он мне? А давно люблю. Так не надо.

И в бездну площади близко-далекой вглядываясь через коридор узкий, сидели на скамье чужого дома. И в веках состарившиеся камни не напоминали о собственности, о том, что эти дома чьи-то, что продаются они и покупаются людьми в сюртуках. И в сумраке предлунном черный воин Коллеони на спокойном коне-великане гордился пьедесталом своим.

– Виктор! Или я обманулась? Или ты только шутишь? И нет тебя? Тебя настоящего? Нигде?

– Поцелуй меня, Юлия. Да. Так.

И поцеловались. И пили вечность. И земная вечность, каменная, условная дружна была с тою.

– Веришь? В меня веришь?

Взглядом долгим поласкала.

– Верю, Виктор.

– А я не верю. Все чаще не верю.

– В себя?В талант?

– Талант? Это-то есть, вероятно. Но для того, чтобы делать и сделать – одного таланта мало.

– Как?

– Упорство нужно. Умение работать. Вот Коро в четыре часа утра вставал. Мендель по шестнадцати часов в сутки пишет. А моя «Amor»! Я не обманываю себя. Ее за сюжет приняли. Ведь слаба живопись-то. Слаба. Ну, да и это еще не все. Упорство бы нашел в себе. Не то главное.

Помолчал. Глазами ласкающими спрашивала. И тихо Виктор:

– Цель, определенная цель нужна. Вот Zanetti: обыкновеннейший итальяшка. А лет за восемь воловьей работы какую технику приобрел. А почему? Золото любит, блеск, треск. И ведь добьется. Недаром в Петербург едет. Графинь да балерин писать будет. Поговори-ка с ним лет через пять об искусстве. На что оно ему. Одни салонные слова останутся.

Замолчал. И не дождалась.

– А тебе разве не хочется денег? Много-много денег? Потом, ведь деньги не одни приходят. Они приходят вслед за славой.

– Говорить мне подробно о том не хочется сейчас, но знай, что детство мое и.юность так прошли, что не могу я целью жизни поставить золото. А слава? Несколько лет назад слава манила. Она жгла меня по ночам. Если я и достиг чего-нибудь теперь, если сколько-нибудь сломал свою лень, то только по инерции толчка тогдашнего. Но жажда славы в прошлом. Не лгу. Мне не нужна слава. Ведь для того, чтоб славу любить, ценить, пользоваться ею, нужно людей уважать. Люди славу-то делают, кричат, хвалят. Современники. А я людей... Нет, я не презираю их, мне люди противны. Я вот в Венеции жить буду. А надоест, в Индию поеду, в глушь, факиров разыщу, ясновидцев. Нужны они мне. А что я со славой там делать буду? Нет. Русские души для этого дела не подходят. Нужно французской обезьяной родиться. Ведь француз как?! К тридцати пяти годам всеми правдами и неправдами добьется известности, потом усы закрутит, фрак напялит и бегает по парижским гостиным дур соблазняет, репортерам турусы на колесах рассказывает и деньги копит. Ну, потом виллу купит. Что ему! Разве что об Academie мечтать.

Засмеялась смехом серебряным.

– Милый мой... Милый мой... Ну, не надо славы. Работай, милый. Ты уж второй месяц кисти не брал.

Голову милую к плечу его склонила.

– И может быть, долго не возьму. Мне «Amor» создать было нужно. Для себя нужно было. Как мог, сделал. А что дальше? Я не знаю, что дальше. То перед глазами души было. Я видел, я знал. Не вижу я второй картины.

Говорил скрипящим голосом, слова каменные выбрасывая.

– Виктор!

– Да! Этюды писать... Это можно, пожалуй. Хочешь, вместе на этюды ходить будем? Венецию-красавицу впитаем в себя.

– Милый... Завтра же. Вдвоем. Милый, скажи мне: когда ты «Amor» писал... Та женщина, что в гробу...

– Юлия, пойдем. Ну, вот мы и заблудились. Ну, где Canale Grande?

– Там, кажется.

И шли. И не скоро дошли, словами не частыми тоску восторженную колебля в ночи.

И целовались руки.

По коридору темному вел Юлию. В двери приоткрытой комнаты той, где те двое ожидали, свет-огонь несмелый увидал. Каблуками громче застучал, голосом смеющимся сказал, на дверь глядя:

– А вы ко мне зайдите, Юлия Львовна. На новоселье, в мансарду мою. Поздно? Нет. Посидим.

– Я спать. Я не пойду. Завтра днем.

Глаза умоляли. Тихо говорила, прислушиваясь стыдливо.

– Сейчас пойдете.

Сказал голосом не сомневающимся, наслаждаясь шорохом робким за дверью там.

Молча взглянула-обожгла. И разное было во взгляде. За руку взял рукою сильной.

– Я вам эскизы покажу.

Повел наверх по лестнице узкой.

В мансарде свечи зажигал. Молчала. Не садилась, в окно глядя, в лиловую мглу, в золоченую, в светящуюся. Подошел. Улыбчивым взглядом заглянул в глаза серые. Испугалась ли, застыдилась ли. Неверным голосом шептала:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю