Текст книги "Прколятый род. Часть II. Макаровичи"
Автор книги: Иван Рукавишников
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 21 страниц)
Виктор поднял руку ее и поцеловал. Потом другую тоже поцеловал. Впервые. Затихла, прерывно дыша. Взоров не поднимала.
– Спасибо, Зоя. Но мне нужно быть сейчас одному.
Грустящими глазами поглядела. Встала. Когда у двери была, он не на нее глядел, а на картину свою или сквозь нее. Сказала Зоя тихо. Но как бы приказывала:
– Виктор, поцелуй меня!
Приблизился. В губы поцеловал поцелуем коротким и в глаза заглянул. И отошел. И не видел, как закрылась дверь.
Приходила еще раз Надя в тот вечер. Белая, холодная, им убитая, не пугала бесцельно. Опаленными глазами жадно сквозь нее глядел на большой холст. И неудачной своей «Радости жизни» не видел, но видел, как ужасаются, глядя на красно-всходящее из моря солнце, эти нагие фигуры женщин, сбежавшие со скалы и ноги свои уж купающие в волнах расплавленного свинца, но в холодных, холодных.
И с улыбкой бледной и застывшей взял кусок мела и на волнах свинцовых нарисовал в белом идущую Надю. Между солнцем, зловеще проснувшимся, и этими женщинами, к морю сбежавшими, идет по морю белая тень ли, женщина ли, смерть ли. И увидел руки женщин нагих, ожидающих, изогнутыми мукой ожидания неизбежности.
Отбросил мел. Шептал:
– Завтра... Завтра...
И кинулся на диван.
– Зоя, Зоя, спасибо тебе.
Среди ночи встал. На лоскутке бумаги написал: «дома нет», отворил дверь. Приколол лоскуток кнопкой. Запер. Ключ вынул. Будильник завел на семь часов.
XXXV
– Разруха эта пойдет у них, что ни день, больше. Шутка ли, завещание какое вскрыли.
– Да вы, Агафангел Иваныч, про то завещание знали, поди?
– Я про то завещание знал. Да ведь оно когда писано-то! В младых годах чего не понаписываешь. Я ему сколько разов: переписать, мол, надо. Конечно, говорит, перепишу. Ан, вон оно как! В животе да в смерти Бог волен. Ведь в те поры как? В те поры хошь такое завещание, хошь другое какое пиши, все единственно. Темна вода во облацех, и не разобрать было никого, кто к чему себя приспособляет. Корнут, скажем, Яковлич; он нам себя годика три всего как показал. Ну Макара-то Яковлича и ранее насквозь можно было разглядеть. Он рта не закрывает, в минуту слов сколь хошь наговорит. А такого-то нешто долго раскусить. Про Раису Михайловну ничего не скажу. Ума палата, не трещотка. Конечно, по купечеству оно, может, и не ладно братниной супружнице пай такой, ну да все ж таки горюновскую-то свою закваску, поди, не всю растрясла, с Макаром живучи. Нет, эта деньгам счет знает. А такого, может, и не подойдет, чтоб Макар-то все свои ухнул. А то, конечно, отдать бы привелось.
– А что, Агафангел Иваныч, не оспаривают они завещание-то? Слухи тогда прошли.
– Оспоришь его! Да и то посчитать надо: все ведь врозь. Да-с, завещаньице. На три, говорит, части добро раздирайте. Макару, Корнуту да Раисе.
– Ну, все же таки и племянникам.
– А я про что? Три пая, так три пая. А то ведь как! Перво-наперво сыну полмильона, ну, дочери часть поменее. Потом племянникам всем и племянницам по двадцать тыщ. Ну там на разное на богоугодное по мелочам. А потом, говорит, на три части раздирайте. Ведь сына-то он полмильоном обидел? Так ли? От таких-то денег? Он, стало, Никандр-то, делу железному не слуга. Долгов у него поболее ста тыщ. Ну, конечно, по дурости. Набрал-то он, может, двадцать всего. Да те не сплошают. А раз ему чуть не четверть отдавать приводится, он и деньгам не рад. А тут еще обида кровная. Нешто Никандр на такие деньги рассчитывал? Ну и протрет он глаза денежкам. Ты, коли так, сыну ничего не оставляй; коли знаешь, говорю, что за человек. А как знать-то было? Чуть не за двадцать лет писано. А племянникам по двадцать тыщ. Ведь, смех сказать. Что капитал-то дробить! Я ему говорю, и недавно уж то было, десять раз говорю: ты по двадцать тыщ там написал. Это, говорю, не деньги будут, а сор. Макаровичи вот все кто в лес, кто по дрова. Ты, говорю, им по полмильончика, ну, по двести тыщ, или выбери, да одному хороший пай. А то ведь... Я, говорит, перепишу. А к концу-то и вовсе смерти забоялся, про завещание ни-ни.
Задохнулся старик Рожнов древний, закашлялся. Дочь ему ко рту чашку поднесла. У стола молча несколько человек сидят, ждут. Родня больше. Но и купцы. Красного дерева мебель старая в горнице, и порядок давний. День хороший надволжским солнцем в окошки глядит. Заезжий купчик московский, румяный, тихий, чуть бородка у него, минутку выждал, спросил:
– А что, Агафангел Иваныч, всем он племянникам по двадцать тысяч? То есть, поименно ли, или всем вообще, какие окажутся?
– Всем, милый человек, всем; Павел Иваныч... так, кажись, по батюшке величать?..
– Так, Агафангел Иваныч.
И купчика лицо пуще зарумянилось.
– Всем, всем племянникам и племянницам. Глухо сказано. А всем, всем. Макаровичи вот все получают. А в те поры молодшенькая-то и не родилась еще, Ирина-то Макаровна... Грехи, грехи. Слух идет про Ирину...
– А что?
– Да так... И не наше то дело. Своими очами не видал.
– Так всем племянникам, какие есть, Семен то Яковлич?..
– Всем, какие ни на есть... Да ты куда, батюшка? Трапезовать будем.
– Нет уж, пора мне очень. Простите. В другой когда раз.
– Прости, батюшка Павел Иваныч, и ты, коли так. А то посидел бы. Уж не прогневайся, ни до ворот провожать, ни до дверей даже не могу. Годы мои такие. Скоро с кресел и в постель на руках таскать станут. Ну, да покамест в постель-то я сам. Хе-хе. Прощай, светлый мой. Обличье твое, Павел Иваныч, не то знакомо мне, не то просто по сердцу пришлось. Ну, живы будем, повидаемся.
Распрощался. Вышел. Извозчика за углом кликнул.
– На вокзал. Да поживее.
То был не Павел Иваныч, а Павел Вячеславович, сын Вячеслава Яковлевича, из Сибири вышедшего, живущего в Москве под фамилией Новоземов. Поселенческая фамилия. Вячеслав Яковлевич сына старшего Павла на Волгу тайно посылал разузнать про Семенове завещание.
– Коли то воля брата и по закону, и тихо все, без судов, то нет моего запрета. А сорок тысяч в Москве вот как пригодятся. Адвокат один, из наших он, без шуму, говорит, можно. Бумаги только представить. А ты съезди. Коли зря все наболтали, что нам бумаги-то писать да посылать. Объявляться нам без толку не резон. А коли так все окажется, как слух прошел, вы с Петром помимо меня получите. А там на Волге ни в суд, ни к кому не суйся. На то Рожнов, Агафангел Иваныч. Отошел он от них давно, но дела все знать должен.
Теперь, узнав, в Москву поспешил Павел, и дня не пробыв здесь. Радостными глазами на Божий день глядел, про то думал, как отец порадуется; про то еще, как тем, московским, скажут они. И вопрос один разрешится скоро. Дню солнечному улыбался Павел и старался ясно-ясно увидеть здесь вот голову седую отца, взгляд его строгий и любящий. Любил отца заветною любовью. Жизнь завещала.
По съезду на извозчике же Яша поднимался. Скучающий и злой; Павла увидел, встречного человека.
– Ишь, румяный! В свое удовольствие живет. Наверно, купчик московский, и сам капиталами ворочает. А может, и коммерческого училища не кончил.
Ехал Яша с Торговой. Думы нудные с собой вез. Про Павла, про незнаемого брата двоюродного своего забыл в минуту. Жаль Яше дома нижней бабушки на Торговой. По комнатам, когда-то знакомым, побродил там. Узнать не может ни одной. Рамы вынуты уж; двери сняты. Паркет везде поднимают. А на стенах ничего, и где картины были, там четыреугольники-пятна глядят испуганно. По комнатам пустым побродил. Долго отчищал потом Яшу дворник. Алебастром забелили Яшу. Потолки уж рушить начали. И дворник был сердито молчалив. Потом сказал, глядя не на Якова Макарыча, а на конуру без собаки:
– И к чему? Дом прочный, хороший. Эка, какой дом. Стоять бы ему да стоять. К тому же отсюда род весь пошел.
Смолчал тогда Яша. А теперь, едучи в гору, тусклой мыслью думал:
– Откупил дом. Старье, говорит, поковеркать люблю. Новый дом поставлю в пять этажей, доходный. Доходный. Держи карман! А мне-то что?
И стал думать о брате Константине, о младшем.
– Оттесняет Коська. Мамашин любимец. И инженерство свое отложил. По банкам его посылают, и раздел этот дурацкий – все он. С Корнутом торгуется. Прииски эти, чтоб их черт взял, Корнуту спустить обещал. Да я бы разве... Нет, татап что надо? Молчи и не прекословь. Туда везде тихоню этого, а старший сын поезжай присмотреть, как бабушкин дом валят.
Еле подвигалась лошадка. И еле думал Яша думы свои. Скучно ему. И ничего уж сильно не хотелось.
– В Лазарево разве махнуть? Ну его! Убьют там, того гляди. Времена тоже!
К дому опостылевшему подвезла лошадка извозчичья.
– И чего я здесь торчу! Эх, был ведь я когда-то сильный...
– Эй, эй! Сворачивай!
Из ворот отцовского дома карета. Кучер лошадей нахлестывает. Помчалась направо по улице. Успел разглядеть Яша кучера Корнутова и то еще, что в карете будто никого нет. А на козлах лакей. Дворника злым криком спросил:
– Что такое?
– Корнута Яковлича карету за доктором погнали, Яков Макарыч.
Не стал расспрашивать. Походкой ленивой через двор пошел к черному ходу. В дому узнал скоро, от слуг сначала, потом Зиночку бегущую встретил.
– С Ирочкой плохо. В ванной комнате наверху заперлась; кричит там, плачет и, слышно, бьется в истерике. Дверь ни открыть, ни выломать не могут. Дядя Корнут с визитом приехал, из Москвы новую невесту привез. Карету его за доктором послали.
Поспешил туда Яша. Издали уж слышал крики разноголосые и стуки. В коридоре толпа. Раиса Михайловна с лицом бледным, спиной к стене прижавшись, стоит. Голову опустила, руки сжала. Молчит. Корнут Яковлевич, с лицом красным, кулачками в дверь запертую стучит, других от двери злобно отпихивает, повторяя:
– Она мне откроет! Говорят вам, она дяде открыть должна. Не посмеет ослушаться. Я ей дядя родной.
Костя улыбается хитро, на дядю глядя. Зиночка опять прибежала. Кое-кто из слуг без дела стоят тут же. У Татьяны Ивановны в руках дрожащих пузырьки аптекарские.
Из-за двери дубовой хохот привизгивающий слышен истеричный. Участился грохот Корнутовых кулачков. Ирина за дверью:
– Ха-ха-ха! Не сломаете. Не дамся! Убить себя хочу, как Антоша.
И, слышно, не то упала, не то на пол повалила тяжелое что-то.
Вслед за лакеем чинным черный человек в платье засаленном.
– Слесарь... Слесарь...
К замочной щелке нагнулся, Корнута локтем отстранив, с незаметной усмешкой покосившись на кулачки его, сверкавшие камешками перстней.
– Ключ оттеда. Отмычка не возьмет. Ножовкой замок выпилить можно. Прикажете? Только ножовки со мной нет.
– Как нет, сукин сын!
– Так что сказано мне было: замок отомкнуть. Отмычки вот оне со мной. А тут дверь ломать надоть. Статья другая. А вы не ругайтесь.
К Корнуту спиной повернулся. Раисе Михайловне почтительно:
– А то прикажите топор принести. Топором живо филенку высадить возможно. Только, конечно, шум и непорядок-с.
За дверью тихо уже. Слышно – к двери подошла Ирочка. К разговору будто любопытно прислушивается.
– Доктор! Доктор!
Шагами быстрыми доктор подошел. Доктора Райченко у подъезда психиатрической больницы карета захватила.
Раисе Михайловне руку подал. Глазами добрыми, умными оглядел всех сквозь очки.
– Зачем так много народу?.. Да, да. Все уйдите... Да, и вы. Все. Один я.
Громко говорил перед тихой дверью. Бороду свою русую ладонью поглаживал. Высокий, чуть тучный.
С вечерним поездом повез доктор Райченко Ирочку в Москву, поместить в частную лечебницу. Просила только, чтоб в карете на вокзал ехать. И никто чтоб не провожал и не прощался. И когда по дому пойдет, чтоб никто-никто не встретился.
А Макар, по зале бегая, на Корнутову невесту испуганно поглядывая, на особу, никому в городе неведомую, плакался жалобно:
– Да зачем ее в Москву? Да что ж это такое? Раиса Михайловна, Раиса Михайловна! Пусть Ирочка ужинать идет. Пусть икорки поест свеженькой; все у нее и пройдет... Икра у меня, Корнут! Такой икры давно не было.
XXXVI
На обледенелых баррикадах московских третий день щелкают револьверы и ружья. Крича об убитых сомнениях совести, сосредоточенно злы лица солдат. И не заглядывают в те лица молодые и старые командиры, когда говорят короткие приказывающие слова.
Держатся, сколько можно, и, почуяв неминучее, разбегаются дружинники. Быстры темные фигуры. Молодежь весела. Захватило дело. Тешит новизна, тешит решимость и то еще, что пока так мало убыло, из них. Немало и немолодых дружинников.
Скорым шагом идя, на перекрестке окликнул Глеб человека, башлыком укутавшего голову. Глаза чьи-то помолодевшие под башлыком сверкнули. Борода инеем и сединой поморожена.
– Хорошо, хорошо, Глеб. Оно и пора. Приустали, Кого увижу, всех по квартирам.
Через полчаса, входя в дом на глухой улице, Глеб говорил юному совсем дружиннику, держа его за локоть:
– Очередь! Очередь, товарищ. Ну, куда вы годны будете после пятнадцати-то часов!
– Да никакой усталости...
– Верю. Но это вне нас. Внезапная слабость... Потускнеет внимание... Нет, сон, сон... Несколько часов сна. Не одна наша группа на работе. Не бойтесь.
По грязной лестнице поднимались, светя электрическим фонариком.
В большой трехоконной комнате человек шесть дружинников. Не громко, но живо беседовали.
– Ждет кто-нибудь?
– Да, там.
– Дама в ротонде?
– Да.
По коридору прошел Глеб в комнатку маленькую. Со стула навстречу поднялась Дарья Николаевна Борк.
Шепотно говорили. Трепетала вся, в ротонду бархатную темно-голубую кутаясь, лицо красивое в белый мех пряча, в пушистый.
– ...Ну, этого не бойтесь, Дарья Николаевна. Не можем требовать от вас того, что претит вам. Это ведь и мне претит. Пока только разговорами разными, слухами, баснями старайтесь их убедить вот в этом. Бумажку вот эту изучите. Тут все так подстроено, что, если убедить, на неделю они по ложным следам пойдут. А мы тем сроком... А убедить... В этом женщину учить не приходится. Намек, еще намек... В разговоре, в споре так сказать, будто и не вы сказали, а чтоб те, другие, верили, что они до этого сами додумались. А у вас там теперь шампанское рекой. Так, ведь? Ведь, больше, чем когда-либо?
– Да.
И замолчала. И склонила голову. Он улыбнулся улыбкой спокойной. И тихо, ровно:
– Ну, справитесь. Верю. И потом тот ведь вам муж. Разные минуты найдутся, чтоб шепнуть: «Не там ли поискать? Не туда ли направить?» Пусть домов десяток разгромят. А здесь, в бумажке, все. И с достаточной вероятностью. И, пожалуйста, о численности. Очень важно. И, конечно, поверят... Вот еще что, Дарья Николаевна. В Петербург послать нам нужно человека. Наши все здесь нужны. И риск большой. А если бы вы взялись, те бы вам свиту дали, доставили бы. Вам только сказать: «боюсь я здесь и во что бы то ни стало в Петербург меня отвезите». Подумайте-ка и завтра мне ответ.
– Мне не удастся еще раз придти сюда.
– И не надо, и не надо. Мы опять через того. А в Петербург не завтра, дня через четыре, если здесь пойдет, как я рассчитываю. Да и успеть вам нужно про то им наговорить. Ну, пора вам. Счастливо! Товарищ Карп проводит.
Шли двое по тихим улицам минут двадцать бессловно. Пушка далекая громыхала вздохами. Повиделась фонарями озаренная площадь. Карп во тьму назад нырнул. Одна дошла Дарья Николаевна до ворот дома большого. Солдату слово сказала. Мало минут ожидала. В квартиру Настасьи, вдовы Семена Яковлевича, поехала. Силуэты двух конных жандармов видела сквозь замерзшие стекла дверей кареты.
Полковник Борк в прихожую выбежал.
– Отвезла племянницу? Устроила?
– Да.
– Что так долго? Беспокоились.
– Задержали у генерала.
В столовой говор громкий, разноголосый. Звон стеклянный. От стола, где много людей, сверкающих серебром и золотом галунов, пуговиц и эполет, отошла Настасья, хозяйка; сына Никандра к окну отвела, голосом резким, пьяным ему говорила, забывая, что могут слышать ее, а, может быть, и не забывая того.
– Не смей матери прекословить! Тебя кто в люди вывел? Не видать бы тебе этого мундира, как своих ушей. Не знаешь главного, потому и разошелся. Мальчишка! Смотри. Вот мой жених. Через месяц наша свадьба в Петербурге, понимаешь? И чтоб к утру обе те доверенности были тобой подписаны.
Жестом сценическим указала из полумрака, под пальмой стоя, на тучного генерала с лицом багровым. Сидел грузно у стола, вилкой скатерть забвенно царапая.
– Понимаю. Давно бы так.
И, щелкнув каблуками, корнет Никандр подошел к столу, глазами разгоревшимися пытаясь встретиться со взглядом Дарьи Николаевны, вошедшей в беседу офицеров.
– У генерала сейчас говорили...
– Господа, silence![19]19
Тише (фр.)
[Закрыть]
XXXVII
Морозный день белый в окна глядел, Неву снежную искря. Перед картиной сидел Виктор, ноги вытянув, спину прижав к подушке. А там на диване на широком Зоя; Влево голову ей чуть склонить надо, и видит голову русую Виктора. Холст между ними. Не смотрит Виктор на Зою. В никуда смотрит с грустью забвенной, ужаснувшейся.
– Не бойся, Виктор, грусти своей. Так естественна она теперь, грусть твоя. Всем грустно. Всех как камнями завалило. Грусти, тоскуй, но не бойся. А ты боишься. Страх я в глазах твоих вижу.
Голову склоняла, чтоб видеть лицо любимого. Молчал.
– Виктор. Да, это тяжело. Будто в могилу дорогого кладут. Да что: будто! И то кладут, скольких кладут. И вместо панихидного пения дикари воют. Пляшут грязные, кровью перепачканные, и воют. Известия эти и меня полумертвою сделали. За людей страшно. И не верится уж... Николай вот не унывает. Николай стальной. Чем больше, говорит, мучеников, тем крепче стены новые стоять будут, Но многие вчера уж молчали. Ангел смерти летает. Но не страшись, не страшись! Знаю тебя. Ты печалью своей, ты слабостью своей силен. Слышишь? Ты силен. А кто силен, тот не трус. Виктор! Виктор! Я страх в глазах твоих вижу. Я не хочу ошибиться в тебе, Виктор. Не могу. Покажи мне себя настоящего. Проснись, Виктор.
Встала-вскочила с дивана, глазами бунтующая. Рукою нетрепетною по волосам его русым провела. И в глаза любимого заглянула сверху. Как с крыши в окна чердачные дома опустелого, разгромленного.
Молчал. Не двигался. И отошла, затихшая. Пальцы длинные свои, белые сжала!
– Это я его убил.
Сказал, туда же глядя в свое.
– Кого? Что? Виктор... Виктор...
– Я брата убил.
– Брата?
– Брат Антон умер. И это я его убил.
Подошла-подбежала. За руку взяла. Рука холодная никак не ответила. Голосом вспоминающим Зоя:
– Твой брат? Антон? Это тот, который стрелялся? Юлия тогда говорила. Вскользь говорила... В чем дело, Виктор? Почему ты? Не мучь себя. У тебя ум мешается. Скажи, скажи все. Я успокою. Ты сам над страхом своим улыбнешься.
– Антона я убил. Брата Антона. Раньше когда-то сестру убил... Надю...
И имя то Виктор прошептал шепотом дрожащим.
– Она недолго прожила бы. Может быть, полгода еще, может быть, месяц или день один. Но все же я убил Надю...
Опять шепотно мертво звякнуло слово это. И в никуда, в свой близкий ужас смотрел Виктор, и не видел Зою, и ей ли говорил:
– Убил. Она сама тогда сказала. И благодарила. И целовала. Но убил. Этот жил бы. Антон жил бы. Антон здоровый. У Антона не день отнял, не месяц. Убил и полстолетия отнял. Наши, коли смолоду здоровы, подолгу живут. Та одна была, и ужас смертный. И тяжело было. Теперь их двое. Оба придут. И не отойдут, пока... Страшно мне.
– Виктор, это ты первую свою картину вспомнил... Юлия говорила... Amor...
– Никакой такой картины не было. А та была, она... она. И ныне, и всегда. А теперь их двое. Убил и не отойдут... Убил.
Говорил голосом тусклым, но ровным. Будто читал слова, на холсте написанные, на картине неоконченной своей.
– Виктор! Что говоришь? Ничего этого не было. Юлия говорила...
– Юлия не знает. И ты не знаешь. А я знаю. И нельзя вернуть. А брата Антона я дважды, может, убил. Нужно мне было с ним быть. Тогда бы он живой умер и радостный. А теперь там один он раньше смерти умер. Он мертвый умер. Я и ту дважды убил. И ту дважды. Но тогда не то...
– Виктор! Виктор!
– А теперь хочу быть один. Ну, не один, а чтоб ты ушла.
Улыбкой мертвой улыбнулся.
– Я не уйду.
Молчал, взором тусклым, упорным теша рожи стариков, кривляющихся на этюдных холстиках. Потом встал. Оглядел все вокруг. Повыше локтя рукой руку Зои взял. Повел к двери молча. Упиралась.
– Я здесь... Нельзя тебе одному... Ай, больно!
Вел. Перед дверью сказал:
– Позову тебя. И не бойся.
– Виктор...
– Теперь уйди.
Вывел. Дверь запер. За дверью говорила. Не слушал. Голосом спокойно-громким сказал:
– Позову. Позову.
Один. И беззвучны стены. И дверь в ту комнату, в другую открыта, где кровать. И во все окна свет искренний, морозно-солнечный. И к ближнему окну подошел. Смотрел и не видел. Отошел. Ящик стола выдвинул, письмо вынул. Перечитывать стал, и опять к окну. Слезы закапали. И сквозь слезы увидел снежно-искрящуюся мертвую Неву и черный живой поток моста поперек. И звонки вагонные услышал. И как-то мгновенно принял в себя безучастно-наглую жизнь каменной столицы, не хотящей знать о судорогах его души, не хотящей знать также и о судорогах всей страны, туда, на восток безмерно расстилающейся, безмерно и нелепо страдающей. Понял мгновенно и мгновенно забыл. И, будто завидев вверху, в просвете дымного неба, кого-то могущественного и милостивого, на колени опустился, лоб к доске подоконника прижав. Молился ли, радовался ли слезам, звездам души.
Когда поднялся, сурово лицо было. Отражение чуть заметное свое в стекле окна увидел. От снежно-морозного, от яркого отвернулся и от наглой суетни моста. На палитру краски из олова выдавливая, думал-шептал:
– Погодите. Я еще не труп. И ты погоди. И ты тоже. Вот солнце светит. Этот час тоже хорош.
Перед картиной стоя, глазами зрения, но не глазами души, искал и находил нужное картине своей, своему «Страху жизни». В гармонию ушел отблесков багрового на море солнца. И на волнах отблески те, и здесь вот, близко, на плечах, на воздетых руках женщин нагих, со скалы только что сбежавших. Но не хотел видеть ее, белую, по морю идущую Надю. И не видел. Час ли пролетел, больше ли. Раньше срока истомившийся, радовался сумраку быстрому северного неба. Не вытер, бросил кисти куда-то. Не любуясь, не томясь, не видя картины своей, сидел опять, ноги вытянув, затылок на спинку кресла положив.
Пришла, меж ним и холстом встала Надя. Привычно вздрогнул, увидев белую, дважды мертвую. Глаз ее не искал, таящихся.
– Одна? Я думал... Я ждал. Стерплю, если нужно. Но, ведь, не жалеешь же ты меня теперь. Давно уж. И не ты его не пустила. Не идет, значит... Хорошо, хорошо, не буду так. Каюсь я... Хорошо... Придет?
Затих, ладонями глаза закрыв. Минуты звенящие. И слышал шорохи дома. Шаги на ступенях лестницы. Мимо. Минуты звенящие. Шаги. Сюда. Остановилась женщина; платье женское шептать перестало.
– Кто там?
– Это я.
– Не узнаю. Кто? Ко мне?
– Это я... Дарья Николаевна.
– Дарья Николаевна?.. Да, да! Войдите же... Сейчас открою.
Ротонда темно-голубого бархата. Лицо тихое, привыкшее глаза страдающие смирять. Заговорила. Снежинки на воротнике белом испуганно заплакали.
– Мне Николая нужно. Николай дома?
– Николай здесь не живет.
– Как? А тогда?..
– Тогда он лишь назначил вам здесь, Дарья Николаевна. Никогда здесь не жил. Здесь я живу.
– Да? А мне так нужно видеть... Вы адрес знаете?
– Вы опять от Глеба? Скажите, Глеб жив? На свободе? С тех пор, как узнали о побеге, ни одной вести.
– Мне нужно видеть Николая... А Глеб?.. Глеба наутро не станет... Насколько знаю... Где Николай?
– Бедный... Так вот оно как... Николай? Знаю два адреса Николая. И то ночевки только. А сейчас день. И туда идти вам, пожалуй, что и неудобно. То есть в этом вашем виде. Он потому и тогда здесь назначил. Стойте! Ждите здесь, а я Степу пошлю. В одной-то квартире из тех я и сам не был ни разу. Так Степе удобнее. Степа близко. Наверное, дома. Привезет Николая сюда. Вы Степана знаете?
– Легальный? Герасимов? Слыхала... Я сяду. Извините... Нельзя ли чашку чаю...
– Вы озябли? Дрожите... Чай... Я на кухне спрошу... Не знаю. Хотите рюмку коньяку... и портвейн есть.
– Дайте... Нет портвейну лучше. Да. Озябла, Нет, не то, не то. Пошлите же за Николаем.
Пригубив и рюмку держа в руке, а с руки не стянула перчатку, сидела на оттоманке. Скорбные глаза, хотевшие плакать, глядели не моргая. Ротонда темно-голубая распахнулась.
Писал письмо Виктор, спрашивая.
– Вы в карете?
– На извозчике.
– Хороший? Рысак?
– Кажется.
– Не отпустили?
– Ждет.
– С ним пусть Степа и поедет за Николаем. Далеко это. И записку с ним. Я сейчас.
Выбежал. И скоро обратно. Дышал тяжело.
– Послал. Если Степа не дома, извозчик сюда, и скажет внизу. Но застанет, я уверен... Что с вами?
Качала мерно головой, рукою лоб подперев. Со шляпы на перчатку падали слезы-кончины умирающих снежинок. И с перчатки падали на черное платье, на колени. Не переставая качать головой, как бы убаюкивая, говорила, едва вникая в его слова:
– Что со мной?.. Что со мной?..
– Глеб?.. И эти ужасы...
– Нет, не то. Не то... Конечно, и то... Но...
– Дарья Николаевна...
– Мой муж... Поймите: мой муж... Это ужасно. Ужасно! Он зверь… Хуже, хуже. Палач. Я шла на это. Но я не знала. О, как тяжело. Не могу больше. Я не поеду домой сегодня. Никогда не пойду. Сегодня он... Вчера... Если увижу его хоть на миг, все скажу, не смогу. В лицо плюну. И тем всем...
Так же мерно убаюкивала голову свою красивую. И еще падали на черное платье быстрые смерти снежинок. Стоял перед женщиной Виктор. Вот с оттоманки взял одну из трех подушек устенных, на пол кинул. Сел. И поняла, что ее слушает человек. И, укачивая голову свою мерно, слова печали неповторимой говорила.
– Мне? Мне жребий этот? Зачем? Не могу больше. Те свободны, те счастливы все. Таятся, но честно таятся. И честно на смерть идут, когда надо. А мне всегда лгать? Душой не лгу, но подчас так словами лгу, что душа не верит. Где я? Я настоящая? Мне... Мне телом лгать надо. Телом... Я женщина. За что? Где Николай?
Сидел на подушке Виктор, колени подняв, руками их охватив. На Дарью Николаевну не глядел уже. Но свое видел, близкое, неизбежное. И в своем неизбежном видел женщину, баюкающую свою голову стареющую, но прекрасную. Ненадолго еще прекрасную. Сумеречный час сквозь стекла лил свое. И тушил жизнь дня.
Молчал. И то в комнате минуты лишь звенели, свободные, ничьи, то слышал слова женщины, все еще убаюкивающей свою голову.
– ...Там в Москве... Жестоко, но и красиво сначала. Сначала равны были. А чем кончилось! Хорошо, я не про то. Чего от меня требуют? Я жизнь потеряла. Только одну свою жизнь, и только одну свою душу. Дайте мне чаю... А! Хорошо... Но где Николай? О, как вам всем легко. Я у Николая кинжал возьму. Не браунинг, а кинжал. Отравленный кинжал. Я ночью, ночью... Нет, не сразу. Пусть увидит меня. Пусть увидит, кто. Я душу свою погубила. Я...
И встала быстро, и темно-голубое с белым мехом оставила на оттоманке.
– Я умерла уж. Умерла. Понимаете. Чем бы ни кончилось, я-то жить не буду. Нечем жить мне. Где я? Был живой человек. Сначала хороший; потом гадкий, гадкий, лишь помнящий о добре. Я ведь сама хотела бездны той. Хотела и помнила. И настал час. Из тьмы я прежняя. Но если бы раньше... Если бы одна... Без этой роли...
Встав, к окну шага два. И от окна опять. И озиралась. И к двери. Но остановилась. На диван опять села. Будто искала и не нашла. Вот опять рукою голову баюкает. Шептала:
– Душа отравлена. Душа отравлена. Жизни нет.
На подушке, у ног ее сидя, будто слышал Виктор слова чуда. Будто призрак нежданный слова откровения шептал. И не о себе шептал, а о нем, о Викторе:
– Душа отравлена. Жизни нет.
И громко ли, себе ли только, сказал:
– Да. Жизни, жизни! Простой и понятной. Чтоб здоровый труд и здоровая любовь...
Грустный, светлое свое потерявший и сознавший то, руку протянул; руку Дарьи Николаевны взял с колен ее. И не противилась. И целовал светлую перчатку. И слышал шепот женщины обрывный, не его ушам шепчущий, и отвечал.
Не слышали легкого короткого стука в дверь. Открылась, скрипнув. Голос Зои.
– Тебя, Виктор, Юлия хочет видеть непременно. Сказать...
Вошла. Увидела. Замолчала-порвала. Оглянулась через плечо. Увидел Виктор позади Зои, в дверях, в сумраке, Юлию.
Не меняя позы, руки левой не вырвав из рук Виктора, посмотрела взором рассеянным на женщин Дарья Николаевна.
Взялась Зоя за медную ручку двери и голосом сухим:
– Степан Григорьич и Николай скоро приедут сюда... Юлия, пойдем!
Стукнула дверь.