Текст книги "Прколятый род. Часть II. Макаровичи"
Автор книги: Иван Рукавишников
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 21 страниц)
XXVIII
Во тьме сверкающими словами Виктора и своими думами заколдованная Дорофея сидела в комнате гостиничной. Слышала слова и не слышала. Подчас думала, что летит птицей ли малой, идеей ли большой. Куда летит? И спрашивала себя. И снова Виктора слыша, отвечала:
– Что будет! Что будет! Не могу я так. Не могу.
Кричала душой разраненной. Кричала тому ли умирающему, себе ли. Но не Виктору. Нет, не Виктору, здесь вот сидящему, руку ее схватившему. А Виктор говорил:
– Дорочка! Дорочка! Бедная, милая...
И была в словах его негромких сила. Но не то слышали Дорочкины уши. Говорил-пел Антон. Антошик, Антошик душе ее привет посылал.
– Умирающему любовь нужна. Как? Умирающему? Нет, нет! Пусть не свершится! Люблю! Люблю!
Любила, верила, не верила, и новой любви отдавалась безвольно. Спала ли? Шептала:
– Ты хороший. Ты все поймешь.
Но взоры Дорочки со взорами Виктора встретиться-столкнуться боялись в этот день. Тогда, впервые здесь, в стенах чужих, с ним легко было и плакать и улыбаться. Но не сегодня. И стыд губ не обжигал. Ныне не то. Виктор, внезапно найденный, близкий такой и родной, в глазах своих зажег огонь страшный. Вот слова его подчас плачут, по ней плачут, а чуется, будто зверь лесной в комнату забежал, близко где-то тут притаился, высматривает, зубами щелкнуть боится, когтями о пол царапнуть. Слушает, не слушает, страхом новым полнится Дорофея, слова про горе свое говорит жалобные. И не верит и не смеет уйти-убежать от нарастающего страха. А тогда, впервые здесь, когда от Антошика пришли, тогда – о, какая грусть сладкая, какая благостная чистота слез тогда.
– Дорочка, как рад я, что тебя нашел. Дорочка, маленькая, тихая, вот и молчишь ты, а мне хорошо, спокойно. Будто слова утешения слышу. Тихие слова и властные. Церковные слова. Устал я, Дорочка. Дорочка, ты мне родная стала, совсем-совсем родная. Или оттого, что и впрямь родные мы, по крови родные.
Чуяла-ждала: вот поцелует. Близкое дыхание. И страшилась. И сердце сжималось. А тогда целовал-утешал, и сладко было и тихо.
– Где Юлия Львовна? Почему не идет? Я знаю: она на меня обиделась.
– Она уехала, Дорочка.
– Куда уехала?
– В Петербург. Дело есть.
– Правда? Почему не сказал?
– Вот говорю. Дело большое. Может быть, даже вопрос жизни. Давно уж надо было. А тут последний срок. Ну, и поехала.
– Надолго?
– А тебе что? Дело уладит, вопрос разрешит один и возвратится. Только не сюда уж. К тому сроку я не здесь уж буду.
– Ты уезжаешь?
– Да. Я с тобой уеду.
Все глаз на Виктора не поднимала, в пол глядела. А сказал, взглянула – будто чужой человек в комнату незаметно вошел, сидел-молчал и вдруг слово сказал. И глядела Дорофея в глаза Виктора. И не отпускал ее взоров из жуткой сказки, из золотистой. И когда, приблизив лицо бледное, медленно-медленно, он поцеловал ее в губы поцелуем уверенно-красным, но тихим, почуяла Дорофея, душе своей шепнуть чуть успела:
– Идет! Идет! Он идет!
И хотела уйти-убежать. Но и не хотела. Взоры потупила. Поцелуй Дорочкин Виктор пил. И вспомнил далекие те поцелуи ночные; у лунного моря теплого, там. И ужаса ждал. И не подошел ужас. Улыбкою тихой, счастливой лицо засияло. И властный, и гордый, целовал молчащую. А она душе ли своей шептала, Богу ли своему:
– Я люблю его. Я люблю его. Это Антошик мой. Мальчик мой умирающий. Я твоя, я твоя, мальчик мой. Нет, не ты это, не ты. Не он. Не он. Кто пришел? Кто пришел?
Молчанию комнаты ответил Виктор:
– Дорочка, ты меня успокоила. Ты мне счастье дашь. Это тебя я искал после того моего горя... Ну, не надо, не надо. Не смотри так. Нет во мне горя. Не будет горя. И твое горе убьем мы. И твое горе. И знаю я: ты меня любишь. А мне ты нужна, как жизнь нужна, как жизнь. Родная ты. Родная. Одному мне нельзя. Нельзя! Дорочка, скажи, что любишь. Скажи. Тотчас скажи.
Вот уже взглядом не испуганным, но видящим неизбежность, посмотрела в глаза человека, так неожиданно вошедшего в ее жизнь. И когда кто-то прошептал в комнате:
– Его обмануть – себя обмануть, – не надрывно, вдумчиво и медлительно сказала она:
– Ты дорог мне. Я рада, Виктор, что нашла тебя. Ты меня думать научил по-новому. Не жила я, Виктор. Хорошо что ты пришел. Вик; тор, ты мне так же дорог стал, как и... тот... как Антошик мой...
– Антон хороший. Я его люблю.
Под словами ли этими простыми, любовь ее не обидевшими, успокоенная, под облаком ли заревым, здесь возникшим, тихо-хорошо Дорочка голову склонила, чуть Виктор .рукой ее захотел обнять.
Но стук в дверь.
– Кто там?
– Виктор Макарыч, это я.
– Степа? Ты так просто? Или тебе что надо?
– Уезжаю сегодня. Хотел тебе слово сказать.
– Слово? Входи. Ты в Петербург, что ли? У него, Дорочка, тоже в Петербурге дело. Как? Заперто? Сейчас.
Вошел Степан Герасимов. С Дорочкой поздоровался почтительно, но в глаза не заглянув.
– Вы позволите?
Виктора в коридор увел. В пустой номер вошли. На подоконник сел Степа. Голосом тихим говорил, обрывающимся. Глазами, сна просящими, на площадь белую глядел, не видя.
– Уеду сейчас. В академии там работать буду. Ну, это может, для виду только. Как дело повернется. Не хотел говорить с тобой совсем. Душа у меня болит. Но себя переломил. Немало мы с тобой там переговорили. Ну, и пережили. И долгом посчитал сказать тебе. Бросай все. Делу руки нужны. И жизни. На словах ты и то и се, и космополит, и бесчувственный. Но едва ли уж очень-то в тебе ошибаюсь. Такие даже лучше для дела. Полумеры таким противны. Сегодня вот с двумя человеками говорил. Одного ты знаешь: Ставрополев Григорий. Повидайся. Адреса даст. Через неделю и он едет. С ним бы и тебе. Что так-то... Мне вот как тяжело, а решил, и жизнь увидал опять. И тебя знаю. Чем стреляться и другими еще глупостями забавляться, лучше в жизни в настоящей покипеть. И дело великое. Долг призывает. Каждый человек на счету. И мне вот долг велел это все сказать тебе. А за то, за все виню тебя и презираю. Но не о том сейчас речь.
В сторону той комнаты рукой махнул. А Виктор:
– Ладно. Что ты в этом понимаешь? Я тебя тоже презираю. За то хотя бы, что о людях и их поступках судишь по какому-то старому календарю. Но Господь с тобой. Я тебя люблю. А про это... Как же так? Этот ваш спорт, как и всякий спорт, дело приятное и полезное. Но если я надумал картину писать? А вы мне бомбы и прокламации... И мольберт на баррикаду потащите. Или сбиры[16]16
Презрительное название полицейских.
[Закрыть] меня захотят повесить. Какая уж тут картина! А мы вот как сделаем. Поезжай ты в столицу и правительственным министрам заяви и своим Робеспьерам, что вот такой-то, мол, приятель мой едет и будет картину писать, и, пока он. картины не кончит, чтоб не сметь его вешать ни на фонаре, ни официально. Заявишь, поеду. А то я лучше в Рим. Какой мне расчет... А картина, скажи, называться будет: «Радость жизни».
– Шут! Прощай. Мне пора. Нужно мне было сказать тебе, и сказал. Дальнейшее – не мое дело. Прощай.
– Коли хочешь, поцелуемся.
Сбегавшему по ковру лестницы Степе Виктор кричал:
– Не забудь, не перепутай там. «Радость жизни». «Радость жизни».
И вошел в комнату свою, где Дорочка ждала, предчувствием жутким томя душу свою робеющую.
– Дорочка, едем в Петербург!
– Виктор...
– В Рим, в Париж, в Петербург. Выбирай. Три города.
– Виктор. Зачем надо мной смеяться...
– Дорочка, что ты! И опять лицо такое... Не здесь же мне жить, Дорочка. А тебе давно пора.
Сел рядом. Быстро обе руки ее взял.
– Ах, как люди жизнь себе портят! Дни свои, скупо им отпущенные, нелепой скучной краской мажут. Знаешь, охрой такой дурацкой, как ваши здешние заборы. Забор... Да, забор. Доску поставит сосновую, кистью вот этакой мазнет, отойдет, полюбуется. И рад. Хорошо-то как! Вот и еще день один готов. И слава Создателю. Нет. Я картину хочу. Я, Дорочка, картину задумал. Степе вот сейчас говорил. А Степа молодец. Степе не хочется ни за грош пропадать. В Петербург Степа поехал. Только я картину. Я картину. Пора. И ты мне нужна. Нужна... Дорочка, хороши русские души. У Степы нет таланта, но работник он неутомимый. И знает, кажется, про то. А сейчас про дело общее говорил, про то, про завтрашнее. И весь там уж он. И будто кисти в руки не брал. Ну, обмануть себя чуть старается. Другое у него в Петербурге тоже. Но кто себя не обманывает! А Zanetti... ты не знаешь, товарищ один, потом расскажу... Он бы не мог. Дорочка, Дорочка, я картину писать хочу.
Обе руки ее целовал. Молчала. Глядеть в глаза его не боялась грустными глазами своими, окошками северного неба, где Бог, карающий и милующий людей своих.
– Но я боюсь. Без тебя боюсь, Дорочка. Душу твою нашел. И нужна мне.
За минуту до слов тех улыбался весело. Птица страха, из далекого пролетая, крылом черным задела. Тенью ли крыла лишь... Склонился Виктор, в ладонях Дорочкиных лицо свое прятал, чтоб не видела, как мгновения шутят, издеваясь над десятилетиями. Частой дрожью дрожал, на диване сидя, сгорбившись, и все ниже, тяжелее голову склоняя... И облачком розовым, подплывающим, мысль была:
– Дорочкины руки... Дорочкины руки...
Неслышно плакал уже. Дорочкины руки задрожавшие чуяли теплоту внезапных слез. А вокруг золотоволосой головы Виктора черные клочья тени птичьего того крыла летали, вихрем шепча свистящим:
– Не нужен ты никому. Бросила та, убежала. И этот за ней. А брат умирает. И ты умрешь. Брата убил. Ты брата убил. А ту не убил, не убил. Жива твоя Атог. И мстит.
Свистели клочья черной тени. И мозг уставшего человека привычными словами пытался запечатлеть ужас запредельности, на миг близкой.
В трепетании мучительном сидела Дорофея, боялась захотеть оторваться от тягостной сказки. Вот рыдание заслышала, как далекий набат ночной. Вспоминала ли смутно невозвратимо утерянное, в грядущее ли вглядывалась. Сказала-прошептала:
– Мальчик мой милый...
И тихо руку одну освободила, и от слез его влажною рукою своею по волосам его мягким проводила.
– Мальчик мой. Мальчик мой. Успокойся.
И поднял лицо, слез не стыдящееся, но рассветно порозовевшее и согнавшее письмена старости мгновенной.
– Дорочка, ты не уйдешь... Не уйдешь...
Спрашивал ли, приказывал ли.
– Здесь я. Здесь я, милый. С тобой.
Гордостью неосознанной звучали слова. Хитрый кто-то шептал в комнате гостиничной:
– Так, так. Успокой его, утешь его, гордого, никого не боящегося. Ему, артисту, прозревающему тайну, дай счастье. Ты можешь. Одна ты можешь.
Шорохом невнятным шептал голос хитрого, притаившегося.
В поцелуе, несшем долгую забвенность чужого великого мира, соединились губы.
Потом, когда родились слова, он сказал:
– Тебя будто всегда знал. С тобой легко. С тобой не стыдно. Чужого в тебе нет ничего. Чужое – это так страшно и... и грешно. Где ты была? Где пряталась? Почему только вчера родилась?.. В мой мир родилась...
– Милый...
И пила с его губ красных свою гордость новую. И прятался-спасался от черного крыла, где-то близко витавшего.
И когда еще раз нужно было родиться словам, сказал и не боялся, что слова прозвучат ложью:
– Благодарю небо за то, что послало мне тебя. Но еще и еще благодарю жизнь за то, что она отдает тебя мне уже страдавшею.
По-зимнему быстрые сумерки лиловым снеговым отблеском, как пением хоровым, звонко-далеким, наполнили комнату, замыли, выдули грязь жизни чужих людей, в скитаниях своих преклонявших головы в стенах этих. Как в храме, где лишь храмовые грезы жили, на колени стал Виктор пред нею, сидящей. Руки целовал и колени ее. И вот обнимал. Обнимал. А она, неподвижная, руками своими его шеи не обвивая, губами не целуя, отдавалась властно влетевшей радости жизни и этой новой своей гордости. Целовал. Целовал-радовал.
За стеклами, на площади снежной, над церковкою построения царя Ивана ударил колокол зовущий. Подождал. И ударил еще. И чаще, чаще.
Да идут люди русские славить Господа Бога православного в предночном служении таинственном, да утешать гнев правый. Чаще, чаще звоны чистые. Много серебра положено было в колокол старый медно-литый. Чаще, чаще. Волна в волну.
Не слышал Виктор. А Дорочка всколыхнулась вся. Тоска годов одноликих, неизбывная тоска, то летняя, то зимняя; то в комнатке мезонинной, то там, внизу, у кровати мертвого Сережи. Кошмар встал дикий, привычный уже. Вспоминая брата Сережу, не могла увидеть живого его лица. Как тогда, в гробу, таким виделся. А месяцы, дни болезни его помнила, и мертвого брата видела часто, на кровати под одеялом лежащего, надрывно кашляющего, словами ли, чем ли ее зовущего. Подходила, и не отвечал мертвый. Сейчас, звон вечерний слыша, будто тоску звона высокой колокольни Егория слышала. Будто сон краткий минул, в стенах родного дома ненавистного ее порадовав. Звон, звон вечерний, ежедневный звон Егория, всю глубину ямы тоски ее измеривший, вот он опять ввечеру. И заползали тени одиночества внизу, у стен, и задвигалась, шурша, тень матери. Слова и шорохи буденные тамошние ожили здесь, куда только что праздник сказки входил.
И дрожала. И озиралась. И, чуя отдающуюся волю, крепче, радостнее, забвеннее целовал Виктор новое свое. А там звонят, звонят, для нее звонят. Не вытерпела, затряслась вся, руками шею его обвила, губами и глаза его целовала, и шептала:
– Возьми... Унеси... Не могу больше...
И потом, когда темно и хорошо стало, и тихо:
– Виктор, Виктор. Счастье мое...
– Дорочка, счастье мое... Улыбка моя тихая...
В томлениях последних дней видела, слышала разное, и не изумилась, свои же такие слова теперь слыша:
– Виктор мой... Мальчик мой... Антошик мой бедный.
На подушке, недавно прохладной, голова русая лежала. Косы чуть расплетшиеся, тихие. Глаза закрытые, но видящие тайну. А губы закрыться не хотят. Не в раю ли блаженство кипящее? Не в раю ли засыпающая тихость?
XXIX
Злой, как зверь, и, как зверь, всего боящийся, сидел Виктор на вокзале. С утра здесь.
– А Ставрополев обманул. Ну, да подъедет. А что в том...
Вспоминал недавнее. И ужасом холодным и мокрым была память.
– Зачем же еду туда? Этот вот посыльный билет возьмет, и поеду. За Юлией поеду? За Юлией?
И чуть радовала улыбка надснежного солнца, в большие окна светившего.
– Да, да.
Это он лакею.
– И так уехать? И с этим всезнающим? Вдвоем? Да черт бы его побрал со всеми его идеями...
Видя снующих мимо людей, мучительно вспоминал свое недавнее. В этом глупом вокзале, между полом и потолком его возникала комнатка маленькая. И видел он ее и изнутри и снаружи. Да, тесом обшитые бревна. Да, вот все. И комнатка та, комнатка мезонинная. Туда провели к ней, к Дорочке. Не хотела впустить. Не нужно, кричит. Старуха эта, бабушка, тут же где-то. Ну, ушла старуха. И впустила Дорочка. Праздника нет. Праздника нет. Плачет Дорочка, плачет, скучная. И слова ее странные.
Антошику изменила. И слезы, слезы. Поедем? Нет, я здесь. Зачем здесь? Антошик здесь. А я? А ты поедешь. Но я тебя хочу, с тобою хочу... А я никуда не уйду...
– А я в гостиницу заезжал. Что же вы это так?
– Здравствуйте, Григорий Иваныч. Вина хотите? Но пора и обедать. Давайте по здешней привычке водку пить.
– А зачем же вообще пить?
– Так надо.
Помолчали. Когда рюмки налиты были, сказал Виктор:
– За анархию!
– Зачем же так сразу. Я вас не понимаю.
– А вы чего хотите?
– Видя перед собой лицо, мне рекомендованное, считаю себя вправе на этот вопрос не отвечать.
– Хорошо. Хорошо. Но к чему же злиться? Я вот и сам зол чересчур. И хочу за анархию. Сегодня за анархию. Ну-с!
– За анархию нет. За анархизм, как за научную теорию, извольте.
– Ладно уж. Только вот в душе моей сегодня анархия и никакой научной теории.
– Сегодня лишь?
И Ставрополев посмотрел в окно, скрывая неудержную мгновенную усмешку. Виктор грустно-вдумчиво ответил:
– Да, сегодня. Ну, и завтра тоже. И послезавтра. И надолго уж.
– Что так?
– Людей не понимаю. Живых людей. И сегодня ясно-ясно стало, что никто никого не понимает. Слова слышит человек от живого человека и дедовский лексикон разворачивает. Что, мол, это значит? А вот, дескать, что... И по лексикону же ответствует. Скучно это и противно.
– И потому да здравствует анархия?
– И потому душа плачет. Но слез ей мало. И кричать ей хочется, кричать! Коли кричать хочется, какая уж тут теория...
– Да-а. Но вот что хочу спросить вас. Родственница ваша, Дорофея Михайловна, какое на вас впечатление производит? Ранее еще, когда еще Сергей жив был, надеялся я на нее; за человека сильного считал... ну, не за очень сильного, а все же... А теперь... Вообще, как думаете, очахнет она или навек душа у нее расплакалась... или как это по-вашему... Вы виделись ведь с ней, с Дорофеей-то Михайловной...
Побледнел Виктор. Глаза отвел. И дума мгновенная:
– Знает? Все знает? Или случайно?
Но за окном галки черные по грязному снегу скачут. Но локомотив хрипло закричал близко где-то. Люди некрасивые в одежах тяжелых снуют мимо, руки красные трут. Скука, тяжелая скука. Будто небо низкое, дымное над пожарищем.
– Знает? Не знает? Не все ли равно?
А Ставрополев сказал, на часы взглянув:
– Да. Нескоро еще поезд... А про Дорофею-то Михайловну так ничего и не скажете? Не заметили? Оно, конечно, не так уж интересно. Но все же картина симптоматическая. О русских душах говорю. И о моменте. Несуразно уж очень.
– Это про то, что на мировых часах полдень, адмиральский час бьет, и граждане часы свои кто вперед, кто назад переводить должны?
– Да, вроде того. Но вы сказали: должны. Оно, конечно, должны. Все должны. Но, кроме того, просто легче из сумерек своих затхлых в полдень солнечный перейти, когда колокол гудит.
– Колокол гудит? Колокол? Ну, российский-то колокол не очень весело, гудит. И не к веселому зовет. Уверенные в победе не так в поход собираются. Полдень солнечный? Полдень солнечный? Солнце красное? Знаем мы, отчего оно красное. И разницы тут мало, свое ли сердце на огне муки крестной сжигать, толпами ли на костер всходить... А Дорофея Михайловна сейчас более чем когда-либо ваша. Не сейчас, так завтра. Скоро. Скоро... А не моя. Не моя.
Это сказал уж галкам черным, поющим скуку. Туда, за мутное стекло, сказал.
Торопливо подошли трое новых к столу. Опустив брови, всем им трем руки пожал Ставрополев, лицом изобразив недоумение. Даже плечами дернул. А те трое узелки, чемоданчики свои к стенке сложили, стулья к столу придвинули, сели.
На Виктора косясь, молчат. Ждут. Взглядами бойкими Ставрополеву:
– Знаком, что ли.
Ставрополев кулаком в стол ударил, но, видя лакея приближающегося, Виктору голосом громким:
– А не ошибаетесь? Не полагаете ли, что кисляйство это – явление в данный момент совсем уж не случайное, что боятся предстоящего и сугубо киснуть? Не программно, конечно. Сама природа подсказывает. И не ошибиться бы нам в людях. А?
Лакей отошел. К трем новым лицо обратив, сразу раскрасневшееся, Ставрополев прохрипел:
– Так вы сегодня собрались? Сегодня? Мальчишки несуразные! Или говорено не было, что я сегодня? И все трое неразлучники. Великолепно! И трех им мало. Они впятером захотели. Стадом из города в город перебираться привыкли... Стадом. Так отвыкайте, миленькие. Отвыкайте. Пора. Пора-с!
Кто-то из трех сказал:
– Но, ведь, теперь еще...
– Что теперь еще? Если сегодня ты разгильдяй, откуда в тебе завтра другое возьмется? А вы уж не до самого ли Петербурга с нами хотите?
– Мы в Питер...
– В Питер! В Питер! Уж коли с поклажей явились, до Москвы едем. А там день переждать. Переждать и разделиться. Хоть по разным вагонам, что ли. Ишь, ведь, тоже! Так тройкой и прут. И к столику...
– Да, ведь, и вы, Григорий Иваныч, не один... И разговариваете вот на людях...
– Что? Что? Вы на себя, взгляните. И одежа ваша, и поклажа у всех у трех, и рожи сугубо конспиративные. Да если так вы по России разъезжать будете... Я знаю... Я знаю, где как говорить и что. Вот хоть при здешнем резонансе. И с ним вот, с Виктором Макарычем, я, пока что, любые слова громогласно. Люди водку пьют. И багаж у него. И разные мы. Разойдемся, и нет нас. А вы что? Вы бандой норовите. Бандой! Ну, будет. Назад теперь поздно. До Москвы едем. Но в разных вагонах. Знакомьтесь, что ли. Три руки пожал Виктор.
– Варевич.
– Анкудинов.
– Кудрявый.
Обиженные встречей, стали трое серьезное говорить, дельное, но скучно, но не улыбаясь, но без своих слов. Будто книжку читали, друг другу ее передавая, страницами жесткими шурша.
По грязному снегу скачущие галки не боялись подъезжавших саней. А грязные стекла большого окна безучастно мертво пропускали слова скучной сказки, такой простой, такой ужасной в простоте своей. А здесь, рядом говорящиеся слова...
– Нет! Жизни, жизни! Жизни и веры! Но нет! Зачем жизни, когда жизнь такая...
Не слыша ответа, не знал, говорил ли с кем, бессловно ли грезил-тосковал. Сквозь гул слов перебивных, как сквозь мутное стекло, пришла Дорочка. Сквозь стекло прошла, стекла не расколов. Плакала. Платьице на ней простенькое. Это домашнее платьице. И волосы не так вьются. Пришла не живая, грезная. Слова жалобы тихой:
– Почто обидел? Жила бы я, тебя не зная. Богу бы моему молилась. Грозному Богу, но милостивому. И счастие дал бы возможное за смирение мое, за тихость. Антошик умер бы. Поплакала бы я слезами чистыми. И чистую себя отдала бы я тому, кто назвал бы меня женою своей. Не скоро, не скоро, но отдала бы... В грезах не век же жить. Почто чистоту отнял...
Скрипнул зубами Виктор. Кулаком в стол ударив, захрипел:
– О, пошлость!
Смолк-оборвался говор. Взоры враждебные жгут. То потупляются, то жгут. Спрашивали обрывно.
– Да. Да... Вся жизнь пошлость. Под солнцем ярким легко себя обманывать и других. А когда фонари тусклые над грязным снегом, когда скука – наипривычнейшее чувство, тогда, тогда... И это вот все ваше, если не стало еще пошлостью, то завтра станет. Боюсь, что так. Очень уж долго. Сколько стариков умерло, шепча с верой: завтра! Да. Привыкли. Давно привыкли. Те к своему, мы к своему. Порядок установился. А в таком деле порядок, привычка – смерть. Или уж чересчур велика эта местность. И потому на путях ее хаос и смерть...
– Какая местность?
– Да Россия же.
Григорий Иваныч угрюмо молчал, левой рукой будто листы книги скучной перебрасывая. А те трое принялись свое молодое, честное, полное веры и силы говорить перебивно. Виктор из мглы скучной, дымной душу свою вызывал. Не шла из мглы. На крыльях совиных тяжело летели-трепыхались часы дня. Вошел-вбежал Яша.
– Как? Уезжаешь? Мне в гостинице сказали...
– Уезжаю.
– Но куда? Но зачем? Ведь ненадолго? Может быть, по нашему делу едешь?
– Да ты садись. И чего шепчешься? Знакомься. А я в Петербург.
– Ненадолго? Ненадолго?
– Да вот... Радость жизни... Радость жизни...
Грустно и некрасиво улыбнулся.
– Какая радость жизни? В гостиницу бежал тебе сказать: Семен совсем плох.
– Семен? Какой? Дядя?
– Да. Дядя Семен. Очень-очень плох. Нам теперь, как раз теперь предпринять многое надо. Maman... Ах, зачем ты уезжаешь? Зачем? Зачем?.. И Антон болен. Антон совсем болен. Сегодня без памяти...
Говорил-спешил, ловя моменты громкого разговора вокруг стола. Перепуг на лице красном. Шинель с плеч скинул без мысли о том. А шинель ту Яша у отца выпросил. Не привыкли еще к ней плечи. В глаза Виктора заглядывает, все более страшась явной скуки безразличной, которая в них на него глядит.
– Как же так... Как же так... Не сговорились. И вот уезжаешь. А Семен... Ах, как maman меня пугает. Туда все ездит. Да! Не знаешь? Никандр приехал. Офицер. Видел я его. Штучка аховая! Не спроста прикатил. А векселей у него, говорят... Витя, милый, останься. Не могу я один. Психологически не могу. Руки опускаются. Ты бы дня за два сказал. Я бы с тобой. Вырвался бы как-нибудь. Я бы жеребца в Петербурге купил самого чистокровного. Куда ни шло. А в дороге бы переговорили. Решить надо. Решить и решиться. Боже мой, Боже мой... К нам Знобишин приехал. Завтра в Лазарево. И меня с ним посылают. Витя, останься. Голубчик, останься.
– Как же я останусь, когда в Петербурге радость жизни меня ждет.
Виктор сказал спокойным ровным голосом. И испугало то Яшу. Будто забытое что вспомнил, Виктора за локоть схватил и шепотно:
– Антон тебя ждет. Каждый день ждет. И каждый час.
– Антон? Антон? Да, Антон умрет. К Антону я должен пойти. Но к Антону я с Дорочкой. С Дорочкой.
– Так ты с Дорочкой. И непременно с ней. Так лучше еще. И скорее. И не раз. Так нужно. Так нужно. А то тогда почти ничего не вышло. Полчаса посидели, татап ничего не знает. То есть, слышала, конечно; но не понять, поверила ли, нет ли. Молчит. Ко мне не приставала даже. Хлопоты в дому. Все вверх дном. Еще тебе придти нужно. Еще и еще. И с Дорочкой, с Дорочкой. Пусть восчувствует. Пусть!.. А Антон так ждет. Спрашивает все. Каждый день.
– К Антону с Дорочкой. Только с Дорочкой. А Дорочка не пойдет. Дорочки нет больше. Будет, будет Дорочка. Но потом... А теперь нет.
Будто понимая, Яша вскрикнул:
– Так ты один. Хоть один. Все равно... Ну, для брата. Для меня. То есть для Антона. Уж так ждет...
Испугавшись внезапно громкого своего голоса, поглядел на чужих людей. И те замолчали, и на него глядят. Часы над дубовым буфетом, над большим, звонить начали. Взглянул Яша.
– Ах, опоздаю! Ты где в Петербурге остановишься? Не знаешь? Я тебе до востребования. И ты мне лучше до востребования. Впрочем, наоборот. Лучше в крепость. В крепость телеграммы. Телеграмму за телеграммой. Но лучше Антону. Нет, мне, мне. Антон болен. Но мне неудобно... Ах, я напишу тебе, как и что. Сегодня же ночью напишу. Прощай. До свиданья лучше. До скорого. А то остался бы... И все-то наоборот, все-то наоборот у нас делается.
Кому-то пожал руку, Кому-то не пожал. Побрел, волоча шинель по грязному полу. Шагов на двадцать отойдя, возвратился неуверенно.
– Остался бы ты... Ну, для брата...
А Виктор ему:
– А как же радость жизни? Понимаешь, радость жизни...
Тусклым взором оглядев толпу людей, повернулся и быстро пошел Яша. Но тотчас обратно. Постоял от стола вдалеке. Помолчал. Видно было: хотел сказать нужное. Но сказал задумчиво:
– Извини, не провожаю. Пора мне... Да, да! С письмами с теми, что в шкафу железном, ничего не вышло занятного. Комендант рас т смеялся; куда их мне, говорит. А свои пометки увидал, на письмах пометки были, сколько денег он ей; на счетах подсчитал, записал; а теперь, говорит, выкинь эту дрянь.
– Ты про какие письма?
– Я разве не говорил?
– Не говорил.
– Ну, значит, мысли у меня путаются. Так я расстроен, так расстроен...
Махнул рукой и вразвалку пошел торопливо. И затерялся с широкой шинелью своей в толкучке темных одежд.
Говор аккомпанементный. Вопросы, на которые так хотелось ответить дерзостью. Но молчал Виктор. Дорочка не приходила больше. И зол был.
– Дорочка. Дорочка. Крест ли это, или скучное слово скучной жизни?
И откуда-то вдруг прокрался неведомый враг-человек. Смутный за Дорочкину честь восстал. Говорил:
– К барьеру!
И долго, для людей здешних молча, беседовал с этим неведомым Виктор. И говорил честно, открыто. И тот ему свое честное говорил. И пошел в лес утренний и дожидался. И дождался человека. И кто-то отмеривал шагами. И заряжали пистолеты. И сюртуки черные на фоне сосен заснеженных были так понятны и красивы. Но кратко отвечал Виктор и новым трем знакомым. Но тотчас забывал. Тяжелые часы-совы здешние все пролетели. Носильщики подошли. Варевич, Анкудинов, Кудрявый первыми ушли. В третьем классе поедут.
– А Виктору Макарычу отсюда в третьем нельзя. Ну, и я с ним во втором. До Москвы. И не вздумайте вы в наш вагон в гости. А ты, Кудрявый, знаю тебя, на станциях пиво пить не выбегай. А в Москве сам я вас на вокзале разыщу.
Вагонная ночь. То привычным безродинным стучащая, то нагло веселящаяся:
– В никуда. В никуда.
Нежданный сон. Душно тяжелый. Не приходила и тем дразнила издалека Дорочка.
День подмосковный морозный радовался. Григорием Иванычем разбуженный, в окно поглядел Виктор надолго. Пошел, умылся, пришел. На утреннего, на свежего человека любо глядеть Виктору. Новое. Что-то новое. Должно же быть новое. Сколько верст ночь съела. Женщины нет, и молчал, Григорию Иванычу не отвечал, в окно глядя. Да Григорий Иваныч и не прилипает. Снег белый. Домики. Улицы вот. Улицы, у вагона обрывающиеся. Начали подушки в пледы завертывать. Пледы в ремни. Остановка. Но скоро сдвинулся вагон. И еще так. И еще. Москва.
Входя в столовую вокзала Виктор сказал:
– Стойте!
И взял руку Ставрополева.
– Что?
Близко от них за составленными рядом столами сидела шумящая компания. Длинноволосый человек в церковной шубе рассказывал что-то, сидящие за столами хохотали. Человек десять. Много бутылок перед ними. Два лакея стоят, ждут, не отходят.
– Видите этого горбуна? Вон того, что женщину тискает?
Григорий Иваныч сказал:
– Ну, вижу.
– Пойдем к ним.
– Да вы в уме?
– Это мой дядя. Пойдем. Но, чур, не говорить. Я смолчу. Он не узнает. У меня горба нет.
Упирался. Подошли.
– Корнут Яковлич, здравствуйте! Мы с вами давно знакомы.
Чуть подняв тяжелые веки, Корнут сказал:
– Милости прошу.
И прикоснулся к руке Виктора. И крикнул даме, возле него сидевшей и по-французски ему что-то зашептавшей:
– Молчать!
Потом опять к Виктору.
– А вы кто такие? Она вот пристает. А мне все равно.
Глаза Корнута, на Виктора смотревшие, красные, потерявшие пенсне, как две круглые дыры были. Как две круглые дыры, просверленные в свинцовом ящике.
– Мы художники. Нет-нет, мы кофе пить будем. У нас утро. Кофе на двоих.
– Дать им кофе... Художники вы? Художники... Я люблю художников. Э-э... вот кстати. Можете вы мне изобразить мученика Доримедонта? Только надо мне Доримедонта с бородой и не позже будущего воскресения. Церковь у меня при богадельне. И в честь родни все у меня там братья изображены... то-есть, э-э, святые... Ну, и священномученик Корнут. А с Доримедонтом история. В Санкт-Петербурге я заказывал. Ну, все, как надо. А Доримедонта прислали бритого. Ко мне в церковь его преосвященство приехал, э-э, осмотреть, значит, перед освящением храма. Как, говорит, и почему, э-э, мученик Доримедонт у вас, Корнут Яковлевич, бритый написан и в этаком, говорит, неподобающем одеянии? Я, говорит его преосвященство, разрешить того не могу. Ну, я тогда телеграмму в Санкт-Петербург. Почему бритый и в неподобающем одеянии? А из Санкт-Петербурга телеграмма: был, пишут, Доримедонт мученик сенатором, а сенаторы все бритые были. А одеяние, пишут, то тога сенаторская. Я к его преосвященству. Так и так. А его преосвященство: нет, говорит; это, говорит, вольнодумство. Был сенатором, но ввержен бысть в тюрьму. И усечен мечем. А в тюрьме, говорит, у него борода отросла. А потому, говорит, не разрешаю. Тогда еще время было, успел бы я в Санкт-Петербурге нового заказать. Но вот, э-э... Из-за нее дела запустил. Двадцать пять, говорит, тысяч, и меньше, говорит, не согласна. А за что француженке всякой двадцать пять тысяч? Я ей уж пять даю... так уж, э-э, на бедность. Нет, говорит, vingt cing[17]17
Двадцать пять (фр.)
[Закрыть]. Пятый день из Москвы не могу выехать. А там меня невеста ждет. И все налажено. Э... Э... И нянька вот еще расхворалась. Живот у нее. Профессора к ней. А профессор говорит: няньке, говорит, пирогов нельзя. А эта чертовка – vingt cing, и грозится за мной ехать и всякие скандалы. Ну, я с ней слажу. Я слажу. Только у меня в воскресенье освящение храма, а вместо мученика Доримедонта пустое место. И нужен мне к воскресенью Доримедонт с бородой и в подобающем одеянии. Размер два с половиной и полтора, и верх полуциркульный. А заплачу, если его преосвященству понравится, пятьсот. Так за все платил.