Текст книги "Прколятый род. Часть II. Макаровичи"
Автор книги: Иван Рукавишников
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 21 страниц)
V
В дому на Торговой праздник воскресения. Она умирает. Но не хочет знать об умирании своем вдова железного старика. По воскресеньям длинный стол в столовой рабы чинные, бесшумные, с утра уставляют, украшают. В далекой кухне стукотня.
В пять обед. С четырех съезжаться гости стали.
Ветви могучего древа уцелевшие сползлись к тому месту, где корень древа усох. Сползлись ветви, змеи живучие, и змееныши, ветки зеленые с ними.
Под нетускнеющими взорами железного старика, со стены из рамы золотой глядящего, тесно в гостиной обширной родне разновозрастной и немногим чужим почетным гостям.
И говор тих. И часто прерывается. Макар покричит, побегает, но тоже ненадолго. Младшие отпрыски около птичьих клеток толпятся, около золоченых. А одна птичка заморская неживая в круглой клетке на розовом кусте сидит; ключиком золотым заводится птичка; головкой вертит, соловьем заливается; а перья на ней всех цветов. И живых много птиц. И подолгу лишь их говор радостно-грустный, забвенно-свободный слышен в дому. Или без хозяйки гостям скучно?
Пять раз ударили часы за дверями, в столовой горнице. И седой лакей, свеже-бритый, распахнул нескрипящие двери. И тогда же раскрылась дверь в гостиную из внутренних покоев хозяйки. И ведомая под руки двумя женщинами в белых чепцах, перешагнула порог вдова железного старика. Древняя, благообразная, в темных шелках, благоухающая. Беззубая, но свежая улыбка ее ласкова. И ласков тусклый уже взгляд, являющий забвение многих вещей и событий земных.
Женщина в белом чепце, та, что у правой руки, руку ту правую госпожи своей к гостям чуть протянула и поддерживает. И стали подходить, к руке той прикладываться отпрыски железного рода. И мало слов при этом говорилось. И то задержит к ней склонившегося вдова железного старика на мгновение шепотным добрым словом, то тяжело вздохнет и глаза отведет и руку отдернет. Но то не житейского слушалась голоса расчетливого, но голоса старости своей, раздвигавшей перед ее очами стены дома каменного и показывавшей за стенами теми белые поля.
И все отошли. И двинулись эти трое в двери столовой горницы. И близко позади, палочкой подпираясь, сияя двумя орденами, кивая всем дружелюбно-важно проследовал медик Генрих Генрихович.
Чинно рассаживались, к местам своим за длинным столом привыкшие. Не стуча, расставляли лакеи немые тарелки с супом. И не стуча, приступали гости к трапезе. Лишь сосед соседу полушепотом слово молвит. Во главе стола видят в кресле кожаном, большом, кануном иного сна дремлющую хозяйку дома сего. И приняли немые люди суповые тарелки по знаку седого. Бровями мохнатыми знак подал. И тогда знак подала хозяйка дремлющая, ничего не вкушавшая. И приблизились те две в белых чепцах. И под руки взяли. Подняли и повели. И улыбаясь, кивала чуть головою дрожащею. И умела лицо свое показать ласковым и веселым. И, встав, кланялись гости молча. И важно бодрясь, проследовал за удалявшейся Генрих Генрихович, медик. И плотно закрылись двери. И эти, и те. И на длинном сверкающем столе застучало серебро старое, зазвенел хрусталь. Здесь и там слова из шепота поднялись.
Макар Яковлевич, круглый, с лицом здорово-розовым, бритым, через стол Корнуту Яковлевичу:
– И что тебе больница! Строй лучше доходный дом. Больницы город должен строить. Или с нас налогов не дерут!
Стакана с красным вином от губ не отстраняя, важно младший брат, горбатый:
– Мы, граждане, городу родному должны по мере сил на помощь приходить. И это меньшее, к чему нас долг обязывает. А главный наш долг: послужить отечеству. Вот с больницей справлюсь, тогда...
– Что тогда? Отечеству послужишь? Дудки! На то у нас с тобой капиталу не хватит. А городу помогать, думцам этим, толстопузым бездельникам – разврат один. Ты им больницу сгрохаешь, Семен – канализацию; к Семену они уж приставали. Что будет?..
– Польза будет. Обществу польза. А нам благодарность за исполненный долг.
– А, благодарность! Проговорился. Не знаю, как кому, а мне этих побрякушек не надо. Польза будет? Польза? Вред будет. Вот я сдуру в Лазареве церковь отремонтировал. Не людям хотел, не обществу, а Богу. И то, что вышло!
– Что же вышло?
– А то, что у меня полна корзина просительных писем оттуда, и ходоки разные пороги обивают. Вы, благодетель наш, и школу соорудите, и съезд уж больно плох. И какую-то там еще общественную крышу.
– Ты и сооруди.
– Сооруди! Сооруди! Небось, Обжорин им только два кабака соорудил за то время, как я им постройками разный доход даю. Нет! Вот что скажу: на моей земле моими постройками я им хлеб даю. Подвоз материалов, землекопные работы, мало ли еще что... А церковь им отремонтировал – вред причинил, развратил. Если я им сегодня – школу, завтра – съезд или, черт ее знает, какую-то общественную крышу, так ведь они потом, сукины дети, гвоздь собственноручно забить поленятся. Вы уж, благодетель, и гвоздик. Народа ты нашего русского нестоящего не знаешь. Ведь, если какое-нибудь дело в час сделать или сутки клянчить, чтоб сосед сделал, что русский обалдуй выберет? Конечно, сутки без шапки простоит, спину согнувши у чужого крыльца. Да вот у этого самого проклятого Лазарева, верстах в двух, рытвина. Едва проехать. Все забывал я послать туда землекопов. Еду в прошлом году. Опять она. Нет, думаю. Стой! Вдвоем с кучером камнями завалили. Из овражка, тут же рядом, камни вот этакие таскали. Ну, конечно, пальто к черту, и к поезду опоздал. А на той рытвине, может, одних рессор с Адамовых времен на десятки тысяч поломано было... Сволочи! Тоже вот и наши отцы города сиволапые. Больницу им, конечно, канализацию им! Они тебе покланяются. На это их взять.
Перебивая другие застольные разговоры, гудел уверенный Макаров голос. И разновозрастные молодые Макаровичи, здесь же сидевшие, пятеро, над тарелками потупившись, в рот отца порою взглядывали, и различные чувствования, думы кривили украдкой их лица юные.
Привычным ухом гул крика повседневного не улавливая, Раиса Михайловна глаза близорукие, упорные, с лица каменно-недвижного, с лица давно уже злого, устремила сквозь стены каменные, мимо лиц родственных, туда, туда, в чужеземные края, где непорядок, где бунт.
«И против кого бунт? И что-то будет? Ничего для них не жалеют. Нельзя же без строгости. Вот этот тоже. Ведь, не денег жалко. Нельзя с младых ногтей тысячами играть. Другие бы счастливы были, в таком дому живя. А эти...»
И на каждого пристально взглянула. И лишь младшая дочка, Ирочка, девятилетняя, глаз не отвела.
«Нет. Построже. Построже. Этим двум гувернера... Или в Москву на полный пансион... Об Зиночке подумать. Что придумаешь... Только эта Эмма слаба... Ну, успеется. Здесь-то успеется. Там-то вот что? Того как спасти?..»
И злые, и страдающие взоры упорные даль сверлят. Ищут, ищут.
«И скорее, скорее. Оттуда, из-за моря зараза в дом невидимая, ежечасная. И зачем отпустила? Но кто мог ожидать? Самый тихий, самый ласковый... Об нем больше всех думала. И пред отцом сколько раз выгораживала. Думала, вот... Не ждала от тебя обиды такой, удара».
– Что-с, Раиса Михайловна?
– Пожалуйста, Семен Яковлевич, лимонаду.
Рукою дрожащею наливал только что проснувшийся от лицезрения сонно-мучительного дочки своей Вари, там вон среди Макаровичей сидящей.
«Второй и последний ребенок Настасьин. Варя, Варинька, Варик. Сколько радости тихой и гордой. Сходство все замечают с отцом. И сколько муки адовой, нескончаемой. Кто убедит? Кто успокоит? Но и в минуты уверенности отцовской она, Варя, мучительница его. Где тот, первый, бесспорный?.. Тогда за границей, на водах... Где Никандр? Увезла. Не отдает Настасья. И говорят люди: имеет право; закон. Почему такой закон? А в те редкие часы лучше бы и не видеть. Не то совсем. Зверем смотрит. Это на отца-то. Еще бы! Научает. Нет! Откупиться! Откупиться!.. Откупиться, чтоб она торжествовала? Чтоб по столицам трепалась и шампанское пила с гусарами на свободе? Нет! Развод и ни копейки. Ей ведь только деньги нужны... А тогда сына не отдаст... Этот, петербургский, молодой, смелый такой: есть, говорит, выход; выкрадем Никандра, где-нибудь до срока спрячем. Пусть сама судится. Надоест ей и бросит. Да как же это? Выкрадем... В сказках только... Ну, и законы...»
Или, говорит, уехать отсюда нужно. Тогда она перестанет. Она денег ждет. Как отсюда уеду? Нет, ты ее заставь уехать и Нику отдать.
И помимо Вари беленькой и помимо крестников своих хорошеньких в стену уставил глаза круглые, неподвижные.
– Ты мне, Макар? Так ведь я им на канализацию ничего не дал.
VI
Медленное ли умирание, или вихрем несущаяся птица в туманах мира рожденного чувства несказанного? Кто победит? Но борьба ли то? И нужна ли очевидная победа?
На белых коней, о камни разбивающихся, смотрят; друг на друга смотрят, то застыдившись и мгновенно, то юной мудростью и долго. И следят ход тайны великой в душах, по-новому заговоривших с небом и с землею.
– Витя. Да это и не камни совсем. Что ты! Пусть уж эта синька будет морем. Не спорю больше. Но камни...
– Это и не камни вовсе. Это будут старики. Стариковы рожи. Знаешь, такие красные старики-великаны. Головы им отрубили, на берег бросили. Головам жить хочется, а жить недолго. Они воду пьют. Сказка такая.
Затихла Надя, в плетеном кресле сидя у мольберта братниного, в песок поставленного.
– Так-то, девочка моя. Сказки только. Только сказки. Природу все равно лучше, чем она есть, не накрасишь. А что у меня еще плохо выходит, это не беда. И что мой monsieur professeur ругается, это тоже ничего. При тебе он только ругается, а с глазу на глаз, случается, и похвалит. Разные такие французские слова паточные. Так-то, девочка. Старики народ хороший, только всего себя им отдавать не дело. А то всякий учитель чистописания сделает из тебя учителя чистописания. У нас вот Иван Стаканыч был... Опять эта Жолишка на горизонте... Брысь!
Муштаблем[6]6
Подпорка для руки, используемая художником при работе.
[Закрыть] по камню застучал, погрозил. Улыбнулась Надя тихой улыбкою. А madame Jolie сторонкой прошла. Давно уже измученная старушка приучается к невозможному, и письма ее к madame Rayce Michalovna тревожны. Но в меру привыкла к Наде, полюбила; и с черновика переписывая, самые страшные свои опасения не пишет.
– Ну, а как же, Витя, Рим?
– А так же, девочка. Мы с тобой туда весной, если тебе позволят. А не позволят, куда хочешь поедем. Я теперь богач. Мне что...
Говорил, на сестру, на полюбленную душу не глядя, то бия, то лаская кистью холст на этюднике.
– Витя! Опять ты про те деньги; опять – богач. К чему все шутишь? Ведь она так недавно умерла.
– Бабушки для того и живут. А ты не мешай. Так, про что-нибудь веселое болтай. Этюд испортим.
– Нет, правда, Витя. Ты какой-то жестокий. И тогда, давно: по двадцати тысяч получим; будто смерти ее ожидал.
– Говорю – не мешай. Ну вот! Теперь спорить надо. А этюд-то как же? Ведь скоро закат. Ну, ничего, ничего, девочка.
И левую руку с палитрой далеко отстранив, на песок сел у ног сестры, правую руку на колени ей положил. В глаза полюбленные ласково заглянул. В окошки вечности своей. И увидав свою вечность, опять испугался. Опять. И молчащий поднялся; к мольберту стал, и долго вглядывался в сказку вечного камня в красную.
И молчали, различными чувствами боримые.
– Витя. Пора.
– Сейчас. Сейчас. Одну минутку. Да. Пора.
Шли веселые. И были веселы их слова. Madame Jolie на крытой веранде сидит. Видят. Мимо.
– Я к тебе, Витя. Наверх. Там чай пить будем.
– Ко мне, Надя!
Смелые, мимо мертвых вещей, мимо мертвых людей идут, юностью своею и правдой юною живые. И вот в клетке подъемной, в клетке стеклянной. По две жизни было у них. Всегда теперь. И в предчувствии, и в предмыслии тайн вечерних мансардных затихли оба, туда вздымаемые. А Надины страхи были и прежние страхи.
В мансардной комнатке, в милой, сидели испуганные криками проснувшихся где-то птиц; проснувшихся где-то и сюда прилетевших, земное повидать, несовершенное устроить.
– Надя, Надя.
– Что, Витя?
– Жить мне хочется, Надя.
Взглянула осужденная в лицо милое, в лицо жизнью живущее. Испуганно взглянула. Он-то чего хочет?
И взглянув, не отвела глаз, впилась, ждала. И заставила брата и раз, и еще раз заглянуть в колодец скорби и вот утопить в нем веселье юное, неразумное. И тогда лишь сказала:
– И мне пожить хочется.
Сказала, как заплакала тысячами очей невидимых. И часто у ног ее бывший, у ног ее опять. И здоровую грудь свою нажимает на угол дивана, на деревянный, и силится призвать сюда ее, ее, губы ее, чтоб пить с них болезнь смертную.
– Надя. Надя. Я люблю тебя. Одну тебя люблю.
– Витя. Где ты?
– Здесь я. Здесь.
– Нет, ты далеко. Ты там, ты там. Там, где вечная моя душа. И твоя душа с моей душой.
– Надя!
– Не Надя, а слушай: я скоро умру, Витя...
И умерло Витино тело там, на ковре цветущем. И рука на живой еще руке застыла, мертвая. И хотел, чтобы все было, но не эти слова, не эта правда. А дьявол и тут тешил его:
«Ты уж совсем большой. Ты уж старый, Виктор!»
– Витя, я завещание хочу. Не нужно, знаю. Нелепо. Пусть. Я хочу. Зиночка там еще, в крепости. Так нужно. Пусть знают. В завещании напишу о Зиночке... Ну, и об Ирочке... И обо всем. Так нельзя. Мучают они их... Я напишу в завещании: звери вы...
– Надя! Надя! Милая. Ведь это не ты.
– Это я, потому что трудно мне дышать. Потому что я скоро умру, Витя.
И тогда рыдали они, будто рыдал один. И больное тело очнулось ранее здорового.
– Витя, милый... Поедем в Рим. Поедем завтра. Ты же хочешь. Тебе же нужно. Поедем.
– Надя, милая,.. Ну, так... Ну, так... Для моей мазни везде место найдется... Надя моя. Надя моя, развеселись.
И у ног рыдающей забился своими рыданиями, снова объявившимися. А дьявол снов недремлющий, красный по полу кривлялся. И говорил Виктор:
– Святыня моя. Святыня моя.
Но не пропадал дьявол. Лишь знамением враждебным опаленный притих на ковре, тут, близко, и рожу красную свою чем-то белым наскоро замазал.
На диванчике маленьком сидела, привычными очами души грядущий день следила. И говорила слова. И уши ее тех слов не слышали, и мысли ее о рождении тех слов не знали. Потому что прилетали те слова прямо из глубины ее души, забвенно почуявшей близость вечной правды. Трепетал брат ее, Виктор. И душою трепетал, и телом. И слушая слова молитвенно-любовные, забвенно постигал тайны дна, очей-колодцев жутко близких. Тайны хрустального дна. И словами-птицами молитвенно-любовными отвечал. Говорили для мгновений лишь. Говорили в забвение. И без страха почуяла Надя силу ласк новых, грехи земли испепеляющих стремлением создать совершенство.
VII
Хорошо в комнатке мезонинной, у маленького окошка. Ветка зимняя из садика протянулась, снег ватный с подоконника сбрасывает, ветерком движимая.
И тихо. И она, Дорочка любимая, хорошие слова говорит. Хорошо Антону в Дорочкиной комнатке Горюновского дома под сенью колокольни белой Егория. Заговорятся или, замечтавшись, замолчат надолго – ударит колокол внезапный, то вечерний, то дневной. И друг на друга взглянут и улыбнутся, Только, разве в Лазареве короткие недели летней жизни так же хороши, как часы, летящие здесь.
Читают вслух. Любимое есть у них общее и нелюбимое. Часто приходит Антон. Подолгу здесь. Так часто, что Раиса Михайловна не раз:
– Опять там был?
– А. что ж, что там?
– А то ж. Хорошему там тебя учат, коли оттуда приходишь – матери дерзишь. А то уж совсем туда переселись.
И стал обманывать. И еще ласковее пели птички-минутки в бабушкином домике. И ближе, милее тетя Дорочка. Родная она, тетя; легко ей слова любви юной говорятся; легко руку ее в руку взять; здороваясь, прощаясь, легко в губы поцеловать. Но и чужая она, по-хорошему чужая: на родню на всю не похожа, на чопорных, на смешных, нелюбимых тех.
Месяц за месяцем. Куда-то в новое вошли. Реже читали, реже в Сережину комнатку сбегали.
– Дорочка, милая...
– Что, мой мальчик?
А Сережина чахотка глуше, чаще кашляет, гонит на лоб Сережин липкий пот, а на щеки то красные яблоки китайские, то землю буро-серую; в нее же отыдеши.
Бабушка, когда надо, внука пред Раисой, дочкой благодетельницей выгораживает. Не почему-нибудь, а так – внучонок миленький.
Чаще Антон Дорочке о будущем говорит: куда уедет, что делать будет. И поминали часто Виктора далекого. И так речь поведет, что выходит, что и Дорочка там будет, где он, Антон.
Засмеется она. Он засмеется, подойдет, поцелует.
С прошлого лета привыкли письма писать. С братьями, с сестрами Антон в Лазареве жил. Дорочке в Лазареве нельзя приехать. Здесь в городе, в Макаров дом Горюновы – никто не вхож. Ну, и в Лазарево тоже как же? Письма писали ласковые. Скоро длинные. Письма ожидать стали к осени, томясь. Зародились в письмах слова любви смелой.
VIII
Тяжело им. Тяжело им. Проклятие рода их на них. Проклятие рода их на головах их, и страшно им в ночах слушать шаги Старухи-Жизни стенами каменными дворца-крепости; Бродит Старуха, вокруг крепости петли петлит, годы отсчитывает.
В спальне своей мраморной, у стены сугубо холодной, в платье торжественно-простое одетая, лежит Раиса Михайловна. Усталое, невыспавшееся тело отдыха просит. Но раньше ужина спать лечь нельзя: Не догадался в свое время великий строитель, Петр Петрович Знобишин, поставить в спальной горнице Макарова дворца ни дивана удобного, ни кушетки. На саркофаге своем дубовом отдохнуть прилегла перед ужином хозяйка дворца. Но нет. Не вздремнуть. Думы закружились, бьются под холодным потолком, не пугаясь далекого, повсечасного крика-говора хозяина.
В озлобленной, в каменной душе думы налетевшие криками отзываются:
– Сдайся же! Ну, сдайся!
Но не сдастся окаменевшая. Единожды лишь сдалась. Но то пред железным упорством супруга. И кто не сдался бы.
Убедилась давно, что Макара нельзя заставить ни ревновать, ни любить. Скачет Макар по большой дороге жизни, крича, хохоча, руками размахивая. И не замечает живых людей, попадающихся навстречу. Искренно не замечает. И тогда, давно, решившись на хитрое, на большое женское дерзновение, ничего не достигла. Себя лишь помучила. И если бы могла теперь смеяться Раиса Михайловна, посмеялась бы она под холодным потолком этим над здесь же пережитыми когда-то томлениями ревности, над здесь же созидавшимися планами исправления и наказания неверного мужа. И звонок был бы смех поздний. Та, первая, цыганка какая-то. А потом в годах длинных сколько разных у него было. И все возникали, и все исчезали лишь по воле капризной Макара. И все нужны были лишь для хохота слепой души. И ни она, супруга оскорбляемая, ни те, разлучницы, всегда жаждавшие золота и радужных бумажек, никто ни на день не мог ни продлить, ни сократить Макаровой привязанности. А бывали и такие, которых радовал пожар скандала.
Сдалась тогда. И навсегда. Но кто не сдался бы? Можно было бы сломать себя, но согнуть его нельзя. Сломать себя – семью сломать зачинавшуюся. Разбросать гнездо. А дети? Мало их было тогда. Но доныне семерых родила. Нет ныне дочери старшей. Надя умерла в теплых странах. Шестеро.
– Надя. Надя.
Холодная рука белая из стены выползла, горло матери надолго сдавила. И страшны были амурам на потолке холодном круглые глаза в дубовом саркофаге, в голубом свете лампы близкой. Семен повиделся. Отвернулась.
Отпустила рука белая. В стену мраморную, шурша по-змеиному, вошла.
«Все для детей. Все для них. Не сдамся детям. Для вашего же блага не сдамся вам. Семеро... Семеро... Взял Бог Надю. Шестеро лишь. Нет. Пятеро. Изыму из души своей Виктора. Оскорблений тех пусть не снесет душа материнская. Ни за что мать, отца оскорбил смертельно... Надя, ангел, письмо предсмертное... Он, Виктор, рукой ее водил. Не должна прощать. Пусть погибает Виктор, блудный сын, в Риме по кабакам гроши свои прокучивает. Не надолго уж хватит. Ростовщикам чуть не половину. Туда и дорога... И зачем свекровь им эти тысячи завещала? Зачем, о, Господи, на их беду? С того дня страху в них нет. Всем им эти двадцать тысяч миллионами кажутся».
Бьются нетопырями, лампы боящимися, летают в холодных стенах в мраморных думы-страхи матери.
«Бог взял Надю. Да будет, Господи, воля Твоя. Блудного сына из души изыму. Имени его вовек не произнесу. Не грех. Не грех. Сжечь плевелы для спасения тех. Пятеро. Пятеро. Пятерых спасу... Яков, старший, выправится. Затих, университет кончает. Почтителен».
Захохотал нетопырь темный, засвистел, над саркофагом низко пролетев. Голову усталую Раиса Михайловна с подушки подняла.
«Антон! Антон! Сломить упорство... Сломить дурь мальчишескую... Восемнадцати лет нет мальчишке. Гимназии еще не кончил, а туда же...»
Хохотом издевающимся загудел новый нетопырь.
– А эта! Да как ты смеешь, нищенка подлая...
С саркофага дубового сорвалась, по комнате забегала, в свете голубом, по углам темью пожираемом.
«Узнаешь, ты меня, Дорофея! На мои же деньги училась, в люди вышла, и такие письма моему сыну. Мальчишке любовные письма... Тетка!.. Да я к губернатору поеду!.. Чуть не двадцать пять лет дуре... Мальчишку соблазнять! Против родителей поднимать! От ученья отбивать... Узнаешь ты меня, тихоня. Завтра же к губернатору. В двадцать четыре часа. Мы, слава Богу, не нищие!.. В двадцать четыре часа! Узнаешь меня, сестрица милая!»
И ходила стремительно, шелком шурша.
Ах, как жаль, что я не кот.
На один бы только год
Испытать жизнь кота...
Тра-та-та! Тра-та-та!
То Макар Яковлевич бежит. Близко уж. У дверей. И поспешно Раиса Михайловна в умывальную комнату прошла. И зеркальную дверь за собою чуть притворила. Пред иконами на колени стала. А в спальной уж дверь высокая хлопнула. Макар Яковлевич вбежал, супругу окликает.
Комната умывальная зовется также и моленной. Когда, давно уже, церковное стало первым утешением хозяйки дома, потекли в дом иконы, лампадки, благословения жертвовательнице иноков, инокинь, иереев близких и дальних. Негде было в спальном покое мраморном киоты наставить. И нельзя. К стилю не подходит. В умывальную комнатку ставили, развешивали. И давно та комнатка как часовня. И большой беломраморный умывальник, в стенную нишу вделанный, как алтарь часовни той. Но странно, входя в ту часовню и затворяя за собою дверь, видеть во всю дверь то зеркало, тщетно ищущее отразить тело нагое.
И повелось так, что лишь за этой дверью пребывая, ограждалась Раиса Михайловна от хозяйственных и семейных дел.
– Молится.
И тихо отходили.
– Раиса Михайловна! Вы здесь?
Дверь зеркальная приоткрылась, отразив в себе реку струящуюся огоньков лампадных и золота окладного.
– Шли бы чай разливать. Да! Как думаете: велеть к ужину шампанское заморозить? Корнут приехал.
– Он не пьет шампанского.
Сказала, глаз от акафиста не поднимая, на коленях стоя.
– Знаю, что не пьет. А так... Ну, молитесь, молитесь. Я ведь не мешаю. Только скорее приходите.
И мурлыча, дверь притворил. И отошел. У стола флаконами погремел, выбрал английские духи, много на себя вылил и побежал, хлопнув той уже дверью высокой...
– Тра-та-та! Тра-та-та!
В залу побежал. Гость ежедневный, привычный, Семен у самовара газеты читает, холодный чай прихлебывает.
Поодаль веселый нотариус, господин Гервариус, над старовером Деткиным трунит, в православную никонианскую веру его склоняет и над долгополым его сюртуком потешается.
Доримедонт, с улыбкой робко-любопытной на желтом худом лице, прислушивается, свои слова вставляет раздумчиво, и, забывшись, щипцами серебряными для сахара голову свою гладко стриженную, давно седую, чешет.
Больше полугода здесь Доримедонт. Удалось однажды переманить. Переехав, дня три болен был. В темной комнате с дивана не вставал. Страшно было. Все крестился. Стены другие. И все не так. Теперь привык. И к сестрам ехать боится. И Любовь, и Анна за ним кареты шлют. И на Макара гневаются.
– А, может, их-то вера дониконовская лучше нашей еще?
– Так-то вы, Доримендонт Яковлевич! Завтра же на вас донесу.
В испуге закрестился быстро-быстро. А нотариус лицо строгое показывает.
– Да вы уж, прошу вас, не шутите так.
Привстал. Пиджачок рыжий спереди обдергивает.
– Да я и не шучу-с. А вот брючки у вас опять не в порядке-с.
У другого конца стола гость редкий, Корнут, дремлет со стаканом красного вина в руке. К вечеру всегда дремлет Корнут Яковлевич. Вино красное пьет, над столом головой кивает; случается, захрапит, особенно охотно тогда, когда шум голосов кругом. Проснется, хлебнет вина и размеренным голосом важным в беседу вступит. Но скоро глаза тяжелеют, голова тяжелеет, на ладонь левую клонится. А правая еще раз успеет поднести к нафиксатуаренным усам стакан вина красного. И заснет-задремлет Корнут важный. Но не больше, чем на минуту, на две. А кругом него голоса. Без людей не может уснуть Корнут. Страшно ему. Это он, Корнут, Гервариуса нашел и за собой всюду в карете своей возит и до утра не отпускает. Корнут важный, кавалер разных орденов, сам никогда не смеется, но любит смех слушать, засыпая, так же, как и крик-говор. Гервариус же и смеется, и болтает без умолку. И других смешит сугубо.
– Как же! Господин Гервариус, он же нотариус.
А нотариус Гервариус и контору свою нотариальную прикрыл. Корнутовы дела ведет. Первое доверенное лицо.
Вбежал Макар с веселым говором. Семен от «Ведомостей» головы не поднял. Корнут сладко всхрапнул, усом длинным скатерть царапает.
Глаза тоскливые от журнала иллюстрированного поднял тут же сидевший петербургский студент Яша. Скучен Яша в этот свой приезд. Даже с матерью лень ему ссориться. По дому бродит. В комнате прежде любимой, там наверху, не сидится. Со скуки с отцом пытался пререкаться. О бесцельности лазаревских построек говорил опять. Но так вяло, так нехотя, что Макар Яковлевич даже не раскричался.
Скучно Яше.
«Ну, вот и университет кончаю. А дальше что? Адвокатствовать? Гроши последние с бедняков тянуть? Да и какой дурак мне в этом городе дело поручит, когда на отца все пальцами показывают, а меня мальчишкой помнят, да и теперь, поди, мальчишкой считают».
И украдкой злобный взор упер в белую жилетку отца. Разговор с ним последний вспомнил. Слова его недоуменно-непреклонные.
– Как, в Петербурге? Как, в Москве? Конечно, здесь жить будешь, когда кончишь. Или дом мал? Отцу помогать будешь. У отца дел выше головы. Как в котле киплю. Мы отцу помогали. А деньги, так и быть, те же давать тебе буду. Хоть не следовало бы. На всем на готовом будешь.
Злой глядит теперь на белый жилет отца. И нудно ему.
А под залой двухсветной, шум над головой своею слыша лишь как шорох крыл мышиных, сидел Антон в комнате своей, после Виктора ему доставшейся.
Строитель назначил той комнате быть кабинетом хозяина-дельца. Первый этаж. От парадного подъезда близко. Рядом библиотека. Шум-суета дома-дворца, если его даже полным-полно населить, пройдет мимо этого покоя.
Но не сделалась комната кабинетом хозяина. Макар Яковлевич по одному своему второму этажу бегает. И в столовой, как в кабинете своем. И открытые двери, и снующие мимо слуги ничуть не мешают строительно-хозяйственным его думам.
– Некогда мне по лестницам бегать!
А в «кабинете» поселили Виктора. А ныне там Антон.
Она низкая, эта комната. Пол ее квадратный. Десять шагов и десять шагов. Встав на стул, можно достать рукою потолок. Из-за Александриной старинной стройки пришлось первый этаж дворца низким оставить. Три окна в одной стене, три окна с цельными стеклами. Напротив среднего окна камин, черный, мраморный, и он украшен черною мраморною головой льва. Этот лев злой, зубы его оскалены. Черным мрамором охвачена вся комната снизу до высоты пояса. И только черный камин выступает за эту черту, и единственная дверь, тяжелая, черного дерева, блестящая. Обе створки ее плотно закрыты, и с них смотрят в комнату рожи черных стариков. Над черным поясом мрамора тяжелые алебастровые орнаменты серо-красного цвета, сплошь до потолка. А в углах, близко к потолку, громадные головы львов. Эти львы угрюмые, в крепко сжатых пастях своих они держат гирлянды цветов.
А тяжелый серо-красный потолок на серо-красных Стенах давит и их, и Антона, потому что серо-красные орнаменты его так крупны, так тяжелы, что могли бы быть в куполе собора. Антон же может дотронуться до них, встав на стул. На крючке, в середине потолка, вместо лампы висит голубь, святой дух; он большой, деревянный, золоченый. Еще Виктор снял его из алтаря старой лазаревской церкви; поп уступил голубя. Долго голубь висел в церкви, теперь его крылья широко распахнулись под тяжелым серо-красным потолком, и он едва не касается когтями головы Антона, когда тот проходит под ним.
В глубоком большом кресле сидит третий сын Раисы Михайловны у громадного, заставленного и заваленного стола. Одним узким концом он у стены и далеко вытянулся в комнату, так что правое крыло святого духа над другим его концом. Две свечи горят. На другом, на круглом столе лампа с ярким шаром.
Сидит, ничего не делает. Думает. Зол, и левая щека подергивается все болезненнее.
Сидит и глядит на свечи. Вот встал, не заметив того. Ходит от закрытой двери мимо стола в дальний угол, где под львиной головой шкаф железный вделан в стену, искусно окрашенный. А дверь почти в углу, близ той стены, где три окна. Так долго. Думает. А щека прыгает. Ходит и подчас квадрат рассохшегося паркета скрипнет под ногой.
Вот стоит и смотрит на яркий шар лампы. Минуты звенят. Прикрутил фитиль. Мигает. Погасла. Только две свечи. Сел к столу; огонь их закачался.
Две свечи. Любит так. И редко лев из своего угла смотрит в упор на яркий шар.
Две свечи. Здесь серо-красный близкий потолок пестреет яркими пятнами рельефов и глубокими черными пятнами теней рядом с ними. А там дальше, над дверью, мягкая тьма съела рельеф потолка, съела углы стен. Но львы из углов смотрят; только стали еще угрюмее, как бы решили молчать. А рожи стариков на дверях и лев на камине, черные-черные, смотрят бликами. И сотнями золотых искр смотрит святой дух. Тяжелые мягкие кресла, тяжелые мягкие стулья стали еще тяжелее и как бы немного вошли в пол. Вон у среднего окна поднялся мольберт. Он похож на силуэт гильотины. Лапы-листья растений черные, черные и большие. Они шевелятся около окон, потому что под ними идет труба отопления. Они шевелятся и как живые скребутся о занавески.
Стол заваленный, заставленный. И Виктор тоже любил, чтобы книги не в шкафу. Только левая четверть стола свободна. Здесь, у стены сидит теперь Антон. То на свечи взглянет, то в комнату, в Викторову комнату, в ее мир, в ее мертвую жизнь.
Все полно здесь воспоминаниями о Викторе далеком, о бунтующем. Много здесь вещей Викторовых. И мольберт этот его.
И многие думы Антона, юноши стройного, с чуть пробивающимися усиками, зародились здесь в алебастровом львином склепе потому лишь, что здесь жил любимый брат, первый бунтарь, осиянный теперь ореолом мученичества неразгаданного и воли дикой.