355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иван Рукавишников » Прколятый род. Часть II. Макаровичи » Текст книги (страница 17)
Прколятый род. Часть II. Макаровичи
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 05:32

Текст книги "Прколятый род. Часть II. Макаровичи"


Автор книги: Иван Рукавишников



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 21 страниц)

Говорил Корнут Яковлевич важный, голову рукой подперев. А шелковая шляпа высокая на затылке. Вся небольшая компания слушала молча. Дьякон тяжело сопел. Француженка, глядя в круглое зеркальце, пудрила нос. Нотариус тихо похрапывал на диване, подложив под щеку букет желтых роз.

Остальные, стараясь не стучать бутылками, наливали и пили, и опять наливали:

– С бородой? Это мы можем. Можем, ведь, Григорий Иваныч? И к воскресенью успеем. Деньги нужны. Фамилия? Фамилия Ставрополев, Григорий Иваныч Ставрополев. Это вот он. А я у него помощником.

XXX

В грезах смертных комнаты львиной, в грезах тихих Жизнь свою молодую разглядывал Антон, как женщину белую и чужую. Как чуду дивился, годы простоявшему за дверьми близко; как чуду, ныне лишь к нему вошедшему. Не разрывая страниц новой сказки, приходила мать. Сидела бессловно по получасу и более. В Антонову сказку вглядывалась, и в свою, так трудно читаемую. И страшны были вопросы жизни, и страшнее были ее ответы. И когда чувствовала, что вот не сдержит слез, уходила из комнаты сына Раиса Михайловна. И не по мраморной лестнице шла, а туда, в коридор темный. И, дойдя до комнатки экономки Татьяны Ивановны старой, поспешно дверь отворяла, на кровать старухину садилась и плакала. Скупы были слезы и не рождалось успокоение, когда умирали они. А не на стул, но на кровать садилась, чтоб со двора в окно мимоидущий не увидел. В окно с железной решеткой. И если в такой час в комнате своей случалось быть Татьяне Ивановне, то и она плакала, сморкаясь громко. И без слова уходила Раиса Михайловна; уходила под другие потолки своего дома, где опять не сказать ей ни слова из той сказки страшной, ныне явленной.

А к Антону приходил Виктор далекий, за руку ведя Дорочку, Перед кроватью вставал, а Дорочка там, в изголовьи. И хорошо Антону, но скоро страшно. Молчат оба. Спрашивает он их, они молчат. И разрывались страницы сказки, и стонал Антон бессловно, и верил в то, что словами многими спрашивал он Виктора. И спрашивал о том, зачем уехал, и о том, почему Дорочка не идет.

К младшей дочери своей Ирочке идет Раиса Михайловна. С Ирочкой странное творится. Более уже полугода. Врачи говорили:

– Возраст такой. Сами знаете. Но исключительно нервная организация... Проявление истерии. Впрочем, опасаться нечего.

Но неспокойна Раиса Михайловна, и чудятся ей новые страхи.

– Мамаша... Хотел я вас попросить...

С Яшей, с первенцем на лестнице встретилась. Отвернулась. Цепочку золотую на груди своей дернула.

– Оставь меня в покое. Никаких просьб.

Прошла. И огорченный и злой, шепчет Яша что-то, отходя. А Раиса Михайловна шепчет:

– Смутьян.

И кажется ей, что Яков виноват во всем. Вспоминаются ей его споры с отцом, всегдашние просьбы.

– То то ему надо, то этого не достает. У Антона тогда по целым дням сидел. К Виктору бегал. Знаю. Что задумал? И в глаза не глядит.

В верхний этаж прошла.

Зиночка с Ирочкой в одной комнате живут. Справа от комода большого, а над комодом зеркало висит, одна кровать, слева от комода другая кровать. Бронзовые амурчики, на чугунных завитках сидя, глупо так поглядывают, будто тихую беседу ведут. И ручками поясняют.

От стола, что у одного из окон, поднялась Зиночка. Старшая дочь. Взором покорным мамашу приветствует. Молчит. И всегда-то мало говорит Зиночка. На кровати своей лежа в платьице смятом, лица от стены не повернула Ирочка.

К столу села Раиса Михайловна.

– Сядь.

То Зиночке. И тихую беседу повела, обрывчатую, ненужную, в окно на Заволжье далекое глядя. О Зиночкином женихе беседа. Бедный, незаметный. Не пара. Сначала споры, огорчение, слезы. Тихая Зиночка будто и не противоречит. А тот почтительный и жалкий, когда от дому ему отказали, письма стал писать родительнице, гордость ее ласкающие. А тут случилось ему отбывать воинскую повинность вольноопределяющимся. Для любопытных взоров чужих людей так дело повернулось, будто жених неудачливый потому только в дому Макаровой не бывает, что в отъезде. А жених покорственные письма пишет:

...«На службе царя моего срок отбыв, надеюсь вас в добром здравии увидеть, а также и Зинаиду Макаровну, которую почитаю невестою моею по данному ею слову. В родительском же согласии вашем не отчаиваюсь, но уповаю»...

И разное еще.

И тихость жениховская и робость день ото дня милее Раисе Михайловне. И Макару она удосуживается слова нужные сказать. И того настолько подготовила, что дважды уже прокричал он без гнева:

– А ну его к черту! Не мое это дело. Как знаете.

Татьяна Ивановна, старая совесть дома, говаривала, вздыхая:

– Оно правда, не таковского бы нам женишка, ну да видно, чему быть, того не миновать.

Звали жениха Андрей Андреич Пальчиков.

Глядя на Заволжье, а на дочь свою старшую не глядя, говорила Раиса Михайловна слова ненужные и непослушные, сама же думала:

– Быть может, к лучшему. Господи благослови. Господи благослови. Молодой человек почтительный... Не с деньгами жить, с человеком.

Предзакатно позолотились кресты церквей заволжских, мутными звездочками задрожали в близоруких глазах Раисы Михайловны.

– Зиночка, ну, как Ирочка сегодня?

Заслышав, с кровати спрыгнула Ирочка. На мать, на сестру не глядя, быстрыми шагами вышла из комнаты. Волосы русые растрепаны; платьице недлинное, полудетское еще, вокруг ног стройных поспешных трепыхается.

Вышла-выбежала. Дверью стукнула, распахнув широко. Донесся снизу гул голоса Макарова:

– Раиса Михайловна! Раиса Михайловна, да где же вы...

– Что? Ушла?

То Зиночке брат Костя. На подоконник сел. Каблуками стену бьет.

– Устал я. Черт бы побрал эти конкурсные экзамены. И зачем я в реальное тогда перешел? Корпи теперь, подготовляйся. Ну, да зато инженером буду. Знаешь ты, что такое инженер? Впрочем, никогда ты ничего не понимала, а теперь и подавно. Невеста... Ай-ай, покраснела... Что, генералиссимуса своего ждешь? Жди, жди... Вот что. Роман дай какой-нибудь... Устал, говорю, от котангенсов... Что? романов новых нет? Не читаешь? Что же ты делаешь целыми днями? Кому же романы читать, как не невестам?

За дверью пробурчал:

– Дура средневековая.

И пошел в Яшину комнату. На полтора года лишь моложе Антона, Костя казался совсем еще мальчиком. Рыжие волосы, машинкой стриженые, по всему лицу веснушки. Курточка с поясом ременным, коротенькая.

– Яша, к тебе можно?

– Чего тебе?

– Книгу... Роман дай какой-нибудь... Золя, что ли.

– Знаешь, где книги. Вниз иди. В библиотеку.

– Не хочу вниз. У тебя тоже есть.

– Ну, входи. Вон там на полке. Не эта. Выше. Нашел? И не задерживайся.

По коридору идя, Костя книгой по коленям хлопал и улыбался, и шептал-пел:

– Та-ак. Та-ак. Понимаю. Так, так, понимаю. Политик тоже.

Ирочка навстречу. Идет, и плачет. Платочек в комочек. В руках мнет. То по лицу водит.

– Чего, козочка, плачешь?

И мимо прошел. А Ирочка в комнату нежилую. Редко туда заходят. Ванная комната называется. Но никто там не моется. Постояла. У окна на стол взобралась, ноги на стул. И весь двор ей виден. Сидит, как птичка, высоко.

Сидит и плачет тихо.

Кажется Ирочке: в кого-то она влюблена безумно. А он далеко. И не пустят ее к нему никогда. И все люди такие гадкие. Злодеи все. А добраться бы до него, до того, стала бы она его целовать, слова хорошие говорить. А целовала бы она его всего-всего.

И колотится сердце. И душит горе. Большое, черное. А словами его ни рассказать, ни отогнать. Душит. Будто крыса на горле сидит большая.

XXXI

С улицы дом низкий, длинный; стены желтые облупились. Железо на крыше кой-где порвано. На больницу похоже. Или на конюшню пожарной части. Но окна все освещены. По занавескам тени людей весело хороводятся. От подъезда низкого освещенного туда в темноту улицы вереницей экипажи. Кучера, извозчики. Гомонят. По снегу перебегают, с дворниками водку пьют.

Карета извозчичья, тяжелая, из темноты по ухабам катится, скрипит и кудахчет. Попритихли у подъезда. Дворник позвонил. Дверь подъезда распахнулась. Седеющий лакей, веселый, радушный, в мятом фраке, в манишке нечистой.

– Пожалуйте!

И мимо себя в дом пропустил даму стройную, высокую, и за нею жандармского полковника, каждый шаг которого, звонкий и наглый, каждый жест и каждая минута которого шептали:

– Не хочу стареть!..

Закачалась карета.

– Эй, ты, косоглазый! Куды встал! Каретам впереди место. Иль не знаешь? Василий, здорово! Михаиле Емельянычу почтеньице. Стаканчик? Стаканчик можно.

– Давненько...

– Да што. С полковником все. Как в город к нам заехал, так с ним мы все. С двух часов, едет, не едет – от гостиницы не отпускает. И до ночи. Ну, а к вам, часов до четырех, значится. Однако, не платил... Повторить? Можно и повторить... А я воблой закушу. Воблой. Вобла у меня хороша, братец. Икряная... А что, много у вас в кабачке ноне?.. Эти ваньки, поди, зря ждут... Такой воблы поискать... Не могу вот я, Михаила Емельяныч, как эти вот сукины дети, без закуски. Мне закуску подавай. Потому привычка.

– Закуска, оно, конечно... Так не платить? А у нас ноне ни мало, ни много, а как завсегда. Надолго сюда полковник-ат?

– А кто ж его знает.

– Баба его эта самая...

– Што?

– Хороша, говорю, супружница. Прошла – дух от ее... И шубенкой этак... А не платит – заплатит. Деньжищ поди... А то и не заплатит. Полк ихний такой. Не подступишься.

– Не подступишься, оно как есть...

А другой возница с высоты кареты:

– Может, и не заплатит. На купцов управа есть, на другого кого прочего, скажем, тоже. А... Господа эти в «Российской» стоят?

– В «Российской».

– Возил, стало, я эту барыню. Позавчера возил в «Казанскую».

– Боркову барыню?

– Ее самую.

– Одноё?

– Одноё. Его-то ты, Марк Иваныч, слышь, к губернатору повез, а мы так, зря к «Российской» в те поры. Месячного у нас теперь нету. А тут швейцар выбежал. Карета свободна? Свободная, говорю. А только там? в «Казанской»-то гостинице? она, барыня-то, с полчаса, не более, пробыла.

– В «Казанскую». Ишь ты. Не место бы...

– А ты то пойми: дела у них всяческие. И в разных, стало, местах.

– Так на то он – полковник. А супружница, чай...

– А кто их знает. Да и не наше то дело. Про все болтай, а эти дела самые...

В столовой шебаршинского дома переполох радостный на много минут. Из-за стола хозяин с хозяйкой встали, навстречу Боркам. Говорили:

– Как мы рады. Как рады!

Жандармский полковник Борк, недавний гусар, по-гусарски слова говорит. За столом сидит, ус покручивает, на жену-красавицу не глядит, хохочет. Вспомнит вдруг свое что-то, чуть бровями поведет и замолчит, и стакан на стол. Но взор украдчивый видит лица радостные. А кто на него, на полковника Борка смотрит, смотрит взором восторженным. На него ли? Не на жену ли его, Дарью Николаевну? Ну, да это-то... И успокоенный Борк уверенным голосом рассказывает петербургские новости.

Слушают все и молчат. Петербургский полковник. И только что оттуда. Из бильярдной комнаты лишь стуки, возгласы слышнее стали. Молодежь там. Но скоро оживился длинный стол. Разные люди заговорили. Звон веселый прерванного ужина заиграл снова, забился в просторной комнате. И с полинявших и полопавшихся обоев глядели дорогие картины на разноликих гостей. Под бойкими ногами двух слуг тряслись половицы, и звоном легкомысленным вторила бегу тому хрустальная, фарфоровая красота на открытых полках буфета. Говорили гости и хозяева о Петербурге, говорили о надвигающейся буре народной; но пред сиянием важным голубого мундира полковника нисколько не боялись, не верили, шутили и пили вино. А вино и очень дорогое было, и очень дешевое.

– Бывали и потруднее времена. Теперь что! То там, то здесь вспыхнет. А ядра нет.

– Ну, все же смута...

– Смута! Что смута? Смута еще не революция.

– Я вам больше скажу. Смута исключает революцию. Революция когда опасна? Когда вожаки настоящие...

– Вожаки! Какие тут вожаки...

– Полсотни мальчишек...

– Я и говорю. Настоящие вожаки стройно дело ведут. План действий выработан. Настоящие вожаки не позволят...

– А вам, Кузьма Кузьмич, жаль, что их нет, настоящих-то! Уж так вы горячо...

– Ха-ха... А, пожалуй, и жаль. Жаль, что правительству по нескольку раз в столетие приходится воевать с бандой недоучек-семинаристов и сиволапых мужиков. По-моему, четырнадцатое декабря двадцать пятого года единственная приличная страница в истории русских неурядиц.

– Кузьма Кузьмич, дорогой хозяин, эти слова ваши пожалуй что и не приличествуют гражданину и верноподданному.

– Дорогой полковник, мои убеждения слишком известны, чтоб можно было истолковать... Но я стою на своем. Если враг необходим, приятнее в лице его видеть не шушеру, не подонков, а лиц, сколько-нибудь равных...

Но лицо полковника сделалось красным. Невольным жестом он даже стукнул ножом по тарелке.

– Позвольте, по-озвольте, Кузьма Кузьмич! Я изумлен и положительно не постигаю, не по-сти-га-ю, как правительство может в подданном своем видеть равного врага. Притом, заметьте, в подданном, ставшем в тот самый момент преступником, и не просто преступником даже, а вне закона. Затем, пребывать в некотором как бы восторге, говоря о печальнейшей странице истории, когда часть армии, правда, ничтожная... Ничтожнейшая...

– Свят, свят, свят! Что вы со мной делаете, полковник? Возможно ли так исказить... Да я не верю. Вы пошутили. Скажите, что вы пошутили и ни на одну минуту не подумали, что я... Да я вам сейчас

«Московские Ведомости»... Там я письмо в редакцию... Господа! Предлагаю тост за скорейшее и уж навсегда избавление родины от кошмарного призрака революции. Ура!

И отвечали разноголосо:

– Ура! Ура! Ура!

И звенели стаканы.

Из бильярдной вышел стройный корнет. Долгим взором тайным посмотрела на него полковница, Дарья Николаевна. И вздохнув, и улыбнувшись чему-то своему, отвела глаза. То был Никандр, сын Семена Яковлевича. Обрадовавшись шуму, оборвавшему неприятную минуту спора, хозяйка Анна Яковлевна голосом крикливым к Дарье Николаевне:

– Вероятно мы скоро в Петербург. Вы представить себе не можете, как истомилась я здесь. Конечно друзья не забывают. Но так редко...

Руки, украшенные многими кольцами, непринужденно летали над столом. Слушала хозяйку, чинно склонив чуть к плечу головку, Дарья Николаевна Борк. Свежо и молодо казалось лицо ее при свете ночных огней над музыкой тихой изящного платья. Но в глазах грусть. Какая-то привычная грусть. Грусть ли сознания надвигающейся старости, которая шепчет лукаво: а завтра? а завтра? Другая ли тайна? Томящимся голосом обрывным слова короткие говорила.

Хозяин за спиною полковника, в пододвинутое кресло сев, торопливо ему и горячо говорил. А тот в пол-оборота ему:

– Но все же нельзя-с... При большой компании... И, так сказать, в роли хозяина... И мой святой долг... Уж вы извините...

С другого конца стола долетел до хозяйки шепотный, но резкий голос Никандра:

– Ну мундир мундиру рознь...

Бритому господину во фраке умоляюще закричала:

– Пожалуйста, сейчас. Нет, сейчас. Прошу. Очень прошу. Не бойтесь, слушать будем.

Пожал плечами бритый. Встал. Ленивой походкой приблизился к роялю. Подоспевшему аккомпаниатору:

– Ну, хоть это сначала.

Звуки музыки. И запел баритон, тишину мгновенную разорвав. Грустнее еще стало лицо Дарьи Николаевны.

Яша, единственный сын хозяина, говорил Яше Макаровичу, отведя его в бильярдную:

– Ах, уж это пение... А Борк-то, Борк-то каков! Из гусаров в жандармы. Долгов у него, говорят... А каков мундир у Никандра! Обратил внимание? Не понимаю я тебя, Яша. Университет кончил, и в этой дыре засел. А мы, знаешь, опять в Питер скоро. Мамаша говорит.

Не слушая, на диване сидел Яша Макарович. Сгорбился. Локти в колена, подбородок в ладони. С отъезда Виктора скучен стал и молчалив. Не только того ему жаль было, что Доримедонтово дело нисколько не распуталось. Тусклые невеселые мысли скуки складывались так:

– Будто были люди, и нет никого. Этот умирает, молчит. Тот уехал ни с того, ни сего. К Горюновым зайдешь – от старухи слова путного не добьешься, Дорочка не выходит. Скисла совсем Дорочка. Как я вот. Как я. А maman! Эх, кабы злобы настоящей занять у кого-нибудь. Я бы показал... Я бы заработал... Дядя Семен вот... Надо бы к дяде Семену пробраться. А что я, такой, сделаю! А Никандр этот... Прикатил. Надо бы подумать, в какой мере он опасен... Подумаешь тут, разберешься. Когда мозги от всех этих огорчений замерзли совсем. Коська дурак что-то maman наговорил. Непременно наговорил. Чувствую... А от этого шебаршинского кабачка пуще неразбериха. Однако, про Петербург разговор. На что надеюсь? На Семена или на Доримедонта? Этот вот тоже племянник. Ба! Коли так, мне-то чего? И без меня сладится. Да нет. Не похоже. Ах, мозги замерзли. Ну, жизнь... Ведь книжки развернуть не могу который месяц; газет, и тех не читаю. А еще хотел на естественный. Ведь, недавно еще хотел. Куда уж тут...

Так, на диване сидя, думал, будто говорил с кем-то; кого-то, похожего на Антона, представлял себе сидящим напротив.

А рядом на диване, развалясь, сидел Яша Кузьмич, болтал, смеялся, ногой покачивал. Голубой чулок свой разглядывал и лакированную туфлю.

Перед ними стукались бильярдные шары. Сидели два Якова, двое старших внуков железного старика, четверть века назад от живых отошедшего. Двое внуков, получивших при крещении имена в честь его, в честь железного деда.

В гостиной столы карточные расставили. В столовой у длинного стола, кто тусклыми глазами, кто веселыми, на беспорядок послетрапезный глядя, сидели немногие гости, привыкшие к шебаршинскому дому, как к своему клубу.

За винтом в гостиной Кузьма Кузьмич надолго межреберные антракты затягивал, ласковым голосом пререкаясь с Борком.

– Нет, так невозможно. Кардинальные убеждения мои таковы, что я, не опасаясь разойтись с вами в мелочах...

Со стаканом марсалы, неизменным своим ночным помощником в трудном деле приема гостей, быстро подошла Анна Яковлевна, согнала мужа.

– Нет! Я ваш партнер, полковник, я ваш партнер. Без разговоров, Кузьма Кузьмич! Пожалуйте мою партию доигрывать. Я в бубнах малый сказала. И, конечно, напрасно. Вот карты. Ни слова! Ни звука!

Но и, разойдясь, докрикивали:

– Я, как верноподданный, с одной стороны, с другой, как человек, следящий за европейской культурой, не могу допустить, чтоб мне рот зажимали. Это не парламентарно...

– А вам, Кузьма Кузьмич, парламента захотелось? Парламента?

– Не парламента в западном смысле, но все-таки...

– Все-таки? Все-таки? Это чего ж, например?

– А того, например, чтоб люди, всецело преданные интересам правительства, могли критиковать его действия.

– Кри-ти-ко-вать?

– Да-с. Критиковать-с. Как боретесь? Да я бы эту вашу революцию в бараний рог...

– Так оно и будет!

– Да когда? Когда? Вот о вожаках говорили... Разве так вы дело ведете? Я, как гражданин, как собственник, наконец, как заводчик.

– Господа. Я сказала: довольно. А теперь говорю: трефы!

Корнет Никандр, покачивая маленький золоченый стул, на котором сидел, звонко заглушенными словами говорил, быстро и нагло прищуривая глаза. Не смотрела на него, на диванчике сидя, Дарья Николаевна. Тихо и грустно далекому своему чему-то улыбалась. Толстый немец, владелец аптеки, жирно хохотал. За ним мировой судья.

– Кузьма Кузьмич! Вы только что на пику козыря, а теперь валет пик...

– Да не могу я играть, когда тут... И вообще этот ваш винт... Потому в России и дела скверно идут, что в Петербурге слишком хорошо в винт играют... Так-то, полковник! Вы меня слышите?

– Полковник вас не слышит, Кузьма Кузьмич. Не мешайте. Мы уж без одной.

Быстро вошедший слуга наклонился, в ухо зашептал Никандру. Встал тот быстро, каблуками стукнув. Тете Анне негромко:

– Тетя, папаше плохо. За мной прислали.

Лицо явила грустным.

– Ах, ах!

Кузьма Кузьмич как-то крякнул неловко. И закричал полковнику:

– Порядки! Политика! Война вот... Ну, разве можно так! Нужно психологию масс учитывать... А вы...

Борк кричал:

– Некоторая непопулярность войны не предрешает еще событий... То, что нам надо на Востоке, мы получим. Пусть кричат газетки. А слишком раскричатся, мы им глотки-то заткнем... А от вас не ожидал. Высшие государственные умы...

– Не о том речь. Восток! Конечно, Восток. Я славянофил. Славянофил-с, было бы вам известно...

XXXII

Нового города новые зовы. Откуда? Куда?

На Песках поселился. Близ Лавры.

Звон гудел церковный, и шел туда Виктор. И так хороши были шепоты чужих-чужих могил. Так хороши. На общественном кладбище плакал Виктор. Приходил, то у той могилы останавливался, то у этой, и плакал. И хорошо ему было, когда звон гудел серебряный.

Ехал однажды в санях.

– Война? К чему война? Я не понимаю.

– Но вот она, живая война. Всем нам понять надо бы.

– Зачем? Я не люблю смотреть, как на улице вот здесь дерутся по ночам, в глухих местах. Не нравится мне это. Зачем же сюда смотреть, в эти газеты? Знаю: много убийств. А еще что?

И были фонари надснежные и пробегали какие-то люди черные по снегу.

Ехал Виктор на Васильевский Остров. Ехал с Григорием Иванычем Ставрополевым.

– А это Николаевский мост?

– Николаевский!

– И эти ваши близко?

– Близко.

Когда приехали, сказал Ставрополев:

– Входите!

По лестнице по темной шли. И сказал Виктор:

– Не надо женщин.

А Ставрополев сказал:

– Каких еще женщин! Да что с вами?

Комната двухоконная. Много людей разных. И на подоконниках сидели. Большой самовар медный свистел на квадратном столе. И пиво было. И бутерброды.

– А вот и хозяин, Глеб Константинович.

Взором долгим оглядел Виктор Глеба. Высокий, стройный. Лицо красивое, смелое. Но pince-nez с дымчатыми стеклами дерзость глаз прикрывает. Бородка аккуратно подстрижена. И услышал веселый баритон:

– Добро пожаловать. А мы тут именины справляем. Петербургские дворники любят, чтоб именины.

И знакомил с теми, кого не знал еще Виктор. Звеня ложечками в стаканах, продолжали разговор.

– Товарищ Глеб, а, право, к нам бы вы, прочно бы, надолго...

– Чего тут! Я в Москве. Полюбуюсь на вас еще денька три, и на место. В Москве я, как рыба в воде. А здесь... Не привык я здесь. Да и не кажется мне здесь возможным то, на что я там рассчитываю. Москва – это прелесть. Для нас, то есть. Лучше города и не придумать...

– Ну, старый спор. Ах, уж эти москвичи.

– Да Глеб не про то. Действительно, план города...

– Да, уж хуже питерского не придумаешь. Улицы прямые да широкие... Одни площади чего стоят...

– Что площади! Главная беда – мосты. Три моста разведут, и чуть не все рабочие районы отрежут.

– По льду...

– Да, по льду! Климат этот здешний...

– Зато у нас, товарищи, Казанская площадь как раз на месте. Такой штуки в Москве нет.

– Ну, уж ты, Варевич, скажешь! В этой ловушке немало еще людей захлопнут.

– Ну, однако... Как кафедра...

– А тебе бы только с полчасика покрасоваться...

– Не покрасоваться, а живое слово...

– Нет, товарищи. План города оно, конечно... Но всего предугадать нельзя. А остроумный полководец и недостатки местности в свою пользу обернуть может. Вот, к примеру, старик пишет: невозможна, говорит, уличная революция в современных городах. Асфальт, говорит, и торцы вытеснили булыжную мостовую, как она там по-французски называется, макадам что ли... И потому, говорит, не из чего баррикады строить. Абсурд, ведь! В Париже тогда макадам, а у нас трамваи, конки, рельсы, вывески, мало ли что еще. А старик в одну сторону глядит. Не будет, говорит, баррикад больше. Другую, говорит, форму примет восстание. Ан будут баррикады. Покрепче парижских будут.

– Однако, Глеб, не в Петербурге же?

– А, ведь, старик и про Москву. После его статьи у нас чуть не драка... А! Николай. Здравствуй. Что это у тебя? Ну, конечно, телеграммы с войны...

– Да. Важное. Читайте.

Слушали.

– Коли б не эта война...

– Да, уж теперь ждать глупо.

– И грешно.

– Но каковы японцы! Пятнадцать тысяч в несколько часов. И на верную смерть.

– А по-моему, господа, это и не человечья психология, а тараканья какая-то. Или вот саранча...

– Без идеи саранча, а если идея, то самая наичеловеческая психология.

– Тут коллектив.

– Так-то так. Героизм понимаю. Но одно дело – на опасность идти, местью кипеть и ненавистью и, может быть, понимаете, может быть, погибнуть, а собой волчьи ямы засыпать, чтоб другие прошли... бр...

– Да, их культура...

– Ничего-то мы про нее еще не знаем. Но не скрою. Страшны мне японцы.

– Ну, не ново. Вот в «трех разговорах» страхи эти... Но, мне кажется, дело тут проще...

Николай с Глебом, негромко поговорив, к Виктору подошли. Поверх стекол дымчатых Глеб приветливо и просто в глаза заглянул.

– Нам ночевки нужны. Для него вот, главным образом. Ну, иногда кого-нибудь приведет, если удобно будет. Ваш район нам хорош. Можно?

– Пусть.

– Григорий говорил, дом большой.

– Большой.

– И к вам без швейцара?

– Без швейцара.

– Чего же лучше. Сегодня он к вам. Ну, потом дня четыре не зайдет. Да его не учить. Шпика за собой не приведет.

Черноволосый, коренастый, в короткий пиджак одетый, Николай строгими глазами Виктора оглядел.

– Между десятью и одиннадцатью буду.

Глеб, посреди комнаты встав и подняв руку:

– Товарищи! К порядку дня. На именинах вы или не на именинах? А коли на именинах, пусть пробки пощелкают. А Кудрявый и песню заведет. Только, чур, знаешь, каких песен у меня нельзя. Ну, то-то же.

– Гитара? Вон она у меня припасена.

И громко стучали стаканами. И громко смеялись.

– Нелюдимо наше море...

Запел Кудрявый.

Встретился взор Виктора со взором, плывущим из тоски восторженной. Сидела у окна маленькая, в шаль кутая плечи. Подумал, рассеянно глядя:

– Волосы-то... Саломею с нее писать. Конечно, только голову. Курсистка, кажется. Как он ее назвал?

– А ты вот что, Кудряш. Ты именинника веселенькой потешь, московской. Ты мне про Ваньку-клюшника спой, про злого разлучника. Пусть хозяйка завтра на жильца жалуется. Да ты с присвистом.

Сплюнул Кудрявый.

– Ну, уж...

Однако, запел. И с присвистом.

И еще пели.

С Глебом лишь попрощавшись украдкой, вышел Виктор. От Невы близко дом. На углу набережной встретился с женщиной. С набережной в линию завернула. Навстречу идет. Как! Да, да. Тот же взор тоски восторженной. Маленькая женщина с лицом Саломеи, развратно-тихим и грустящим по-неведомому. И шапочки на голове нет. Той же шалью волосы великолепные, в памяти оставшиеся, прикрыты.

– Стойте, это вы?

– Это я.

Улыбнулась.

– Вы? Оттуда? Но вы там, у Глеба. Сейчас там вас видел.

– Ну, да. Минут пять как ушла. Сумочку забыла. Взять иду.

– Но я только что там видел.

Рассмеялась. И, заметив, что он смотрит на ее шаль, сказала:

– Я здесь живу. В этом вот доме. Окно у меня на Неву. Хорошо у меня.

Замолчала. И тотчас тоскливым стал рот замкнутый. Мимо близкого фонаря летящие снежинки тенями темными бороздили лицо.

– Слушайте. Можно мне с вами? Я с вами побыть хочу. Одному скучно. А там...

– Со мной? Ко мне хотите? Ну, пойдем ко мне. У меня самовар. Мне об вас Григорий Иваныч говорил. Вы с ним оттуда, с Волги... С Волги-матушки широкой... Я даже помню: вас Виктором Макарычем зовут. А я, я товарищ Зоя.

Странно было Виктору видеть лицо ее смеющимся.

Стоял у ворот, откуда только что вышел. Ждал Зою. Думал:

– Зачем? Уйти разве... Сумочка вот какая-то... А странно; когда она вышла от Глеба? Казалось, до последней минуты глаза ее там видел. Да, да. Товарищ Зоя. Лицо какое. Саломея.

Скоро вышла.

– Вот и я. Скорей чай пить! Я у Глеба не пила. Не люблю. Как на бивуаке. Непременно стакан перепутают, чуть из рук выпустишь. И потом окурки эти.

Подошли. Подъезд.

В комнатке, обрадованной окном на широкую Неву, сидели.

– А у Глеба сейчас о вас говорят.

– Что говорят?

– Так, как всегда у нас. Насколько может быть полезен? И не опасен ли? Это уж болезнью стало. Ну, новый человек – понятно. А то и старым работникам проходу не дают. Слежка. Ну, Глеб смеется. В Москве, говорит, страху этого меньше. Глеб хороший. Уедет он, Николая увезет, никто и не улыбнется.

– Николай разве в Москву? Это тот черный?

– Он и там, и здесь. На нем много. Он и по железнодорожному.

– Хорошо у вас. Это вот окно по здешнему положению дорогого стоит. А я и не знал. Думал, здесь одни только казенные дома, на этой набережной. Не разглядел. И от академии сотни две шагов. И знакомый мой один здесь где-нибудь живет. У Глеба думал увидеть его. Не был. Я по привычке мансарду искал. Ну, там на Песках дом новый. С мансардами.

От берегов Невы огнистых взор отвел. Зою увидал, опять тоскливо в никуда глядящую. На него не взглянув, сказала медленно:

– Мансарда? Мансарду хорошо. В Венеции, например, в Риме...

– Что? Почему?

И брови опустил.

– А разве нехорошо? Да вы меня, товарищ, не бойтесь. И поласковее смотрите. Я хорошая. Не слишком хорошая. Ну, да это мое дело.

Помолчали. Пил чай, стуча зубами о край стакана. Захотелось уйти отсюда. И не мог. Зоя сидела близко и мимо него, и как бы и сквозь него глядела на огни у снежной Невы. И желтые были, и голубые. Две полосы уходящие. И две еще друг к другу близкие поперек. То мост. И мелькали на нем и звенели вагоны.

Встала. По комнате стала ходить от окна к двери. И нежданно:

– А вам скажу. Пусть. Ему не скажу, а вам скажу. Как первому встречному. Так мне надо. Душу мне надо открыть. Смешно это говорят: душу открыть. Не для того ли открыть, чтоб из души что-нибудь вылетело, ворона такая черная, туда залетевшая? Поговоришь, а ворона со словами и вылетит... Так, что ли? Вот и у меня ворона такая. Черная ворона и поганая. У меня мог бы быть ребенок. Я бы его так же вот ненавидела, как эту мою ворону. Впрочем, нет. Я бы его ножом вырезала. На чердак бы забралась и разрезала бы себя. И околела бы впотьмах. А кругом бы крысы... Да. И скажу, и скажу, ворону выпущу. Вы умеете слушать?

– Иногда.

– Только ведь вернется ворона-то. Назад, пожалуй, прилетит. А вас я так спросила. Все равно мне. Не хотите – не слушайте. Чай вот пейте. А то за коньяком пошлите. Вот звонок. Мне встречного нужно сегодня. Встречного.

От окна к двери ходила и, правда, взоров его не искала. Блестели глаза. Шаль с плеча спустилась, по полу волочилась. Говорила голосом разнотонным, будто с кем-то спорила:

– Я любила. Понимаете, что такое любовь? Да! Он-то понимает. Понимает. Я любила. Нет, не люблю больше. Конечно. Такие уж не любят. Любила долго. Год. Год – это ведь много? Много? Любила и ждала дня. Так было у нас. Дня нужно было ждать, чтоб вместе можно было. Но я отдалась. Одного любила, а другому отдалась. Понимаете: отдалась. Отдалась! Почему? Зачем? Почем знаю... Слова он разные говорил потом... Да. Вот на этом диване. Но не в нем же суть, не в этом человеке. Суть в том, что я-то подлая, что проститутка я, коли без любви. Стало быть, можно было словами и поцелуями... А поцелуй-то разве возможен? Жила, стало быть, во мне подлость великая и пошлость грязная, всегда жила. А он, этот, только разбудил. И светлое мое – это только обман был. Обман! И святое – обман. Любила год, а жила, на Божьем-то свете я жила двадцать два года. И все это тоже обман? И все, для чего я жила, это тоже обман? Конечно, обман: он ведь меня не силой взял. Себя, стало быть, обманывала, коли смогла. И ведь что! Ведь и борьбы настоящей не было. Это разве борьба, трагедия была?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю