Текст книги "В бесконечном ожидании "
Автор книги: Иван Корнилов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 18 страниц)
Сыновья Максима Чугринова
Павел
Всякий раз, когда зацветает рожь и под каждой застрехой в неистовом крике надрываются воробьята, Максим Чугринов начинает жить мучительной жизнью. За делом и без дела чаще прежнего выходит он на зады избы, чаще прежнего вглядывается в лобастую Тростянскую гору – оттуда, с уклона, стекает в Каменку кочковатый летник, оттуда, по летнику, один раз в день, около полудня, приходит из города автобус. Автобус останавливается на другой улице, возле магазина, и если через полчаса в Хохловом проулке никого не покажется, стало быть, и в этот раз к Максиму не приехал никто. Но потеряно еще не все: дети его могут приехать и попуткой. Вот почему Максим, если он в этот день дома, до вечера еще раз шесть-семь выйдет на зады избы, навострит дальнозоркие свои глаза и, пока они слезой не застекленеют, будет ждать: не запылит ли попутка.
Ждет Максим сыновей, ждет и готовится. Еще и еще раз пройдется по огороду – проверить: как-то растут гороховые стручки и моркошка – приманка для малолетних внуков; хоть сам не рыбак и дети этим баловством не заразились, на всякий случай держит Максим в надежном месте – под самой крышей – два бамбуковых удилища с капроновыми, модными нынче лесками и кармашек разнокалиберных крючков.
Шестеро у Максима. До войны Петровна, в то время красивая и проворная на работу баба, аккуратно, через каждое лето, радовала его сыновьями – за семь супружеских лет четверых успела, а две дочки-меньшухи появились уже после Отечественной. Теперь все разные дела делают, все по городам освоились. И никого при нем, при Максиме.
Этим летом к отцу на побывку посулились только двое – старший сын Павел с семьей да третий, не женатый еще, Андрей, кандидат наук. Павел, пока отец войну доколачивал, парнишкой увильнул из-под отцовской крыши, не с его, Максимова, одобрения – в ремесленное.
С той поры и пошел парень по железной части и добился, видать, немалого: сколько уже лет его фотокарточку с красной заводской доски не снимают, два раза Павел присылал отцу-матери вырезанные из газет заметки – там было написано о нем, об их сыне… Мальчишкой рос озорной, бесоват, теперь, в свои тридцать два, остепенился, семью завел, живет в южном городе при Черном море, в гости не приезжал три лета.
Всех остальных Максим, хоть и не очень старался, но склонил к отлучке из дому, вышло по всему, сам. На беду Максимову, дети его учились крепче всех из села, и учителя при всяком удобном случае говорили Максиму хорошие слова за воспитание послушных да понятливых ребят. Радовался Максим, да вышло, понапрасну радовался. В других семьях после местной семилетки дети шли штурвальными к комбайнерам, на трактористов учились, не брезгали и скотину пасти – так, глядишь, и застревали при отце-матери, оседали в Каменке на всю жизнь. А Чугриновы – послушные-то да понятливые – один за одним приносили из школы похвальные листы, и Максим скрепя сердце провожал их кого в Марьевку, за тридцать верст, в десятилетку, кого еще дальше – в областной город – в техникумы, а потом в институты. Дети и там держали чугриновскую марку – учились прилежно, стипендию получали из месяца в месяц. Да разве в первые после войны годы только на стипендию протянешь? И Максим: тому мешок картошки, другому – сухарей, третьему – последнюю тушку баранины – тянул жилы, пота не жалел, легкую жизнь детям дать старался. Зато сам как усох в тридцать девять, таким и остался в нынешние пятьдесят семь – поджимистый, с тонкой, будто обструганной шеей, хотя давно живет справно, яиц да мяса на питание не жалеет. А детям, ученым-то теперь, разве легкая жизнь вышла? К примеру, тот же Андрей, самый ученый из всех… Глянешь на него – сердце кровью захолонет: худой, заморенный, глаза красными прожилками полны. Стало быть, нелегко поддается и та жизнь, которая с пером да с книжкой… И по селу разное говорят о Максиме, услышишь подчас и обидное: неуживчив, мол, поразогнал от себя детей. Нет, большую промашку дал Максим, одного-двух надо б попридержать около себя, не вековали б теперь на пару с Петровной, не крутился бы он, как щегол в клетке, не лупил бы глаза на эту бестолковую гору.
Так не раз думал Максим, поджидаючи сыновей. Пропололи с Петровной картошку, сложили в прикладок низы – заявятся дети, делать им будет нечего, пусть себе отдыхают, набираются солнца.
Одно смущало Максима: на днях – подгадала же зараза – рухнула стропилина, и сарай прогнулся. И что обидно – получилось-то это из-за своей же оплошности. Знал ведь верную примету: если срубишь ветлу и в дело ее приспособишь, когда месяц только что народился, все равно пропадет, изведет ее червь на труху. Так оно и вышло. Надо б было переждать недельку-другую, срубить дерево под исход месяца – служила б ветла лет десять, а то и боле… Сарай пришлось раскрыть, а тут оказалось, что и плетень подновить пора, и соху новую поставить надо. Приедут гости, а у него такой ералаш… Не нравилось это Максиму, торопился он, латая прорехи, да много ли сделаешь в одни-то мужицкие руки?
Однажды Максим подождал прихода автобуса, но через полчаса в Хохловом проулке никого не показалось, и он поехал по делам объездчицкой службы поля осматривать. Это приходилось делать ежедневно: случалось, лошади на зеленя заходили или же чьи-нибудь гуси – надоедная птица! – забирались в пшеницу. Нынешний день был спокойным, и Максим, откуда позволяла местность, нет-нет да поглядывал на Тростянскую гору, но машин проходило мало, и домой он не торопился, поля осматривал обстоятельно. Возле Ягодного пруда его обступили голые ребятишки. «Дядь Максим, дай искупаем Гнедуху… Ну, дядь Максим…»
Максим подумал-подумал и подозвал Петьку Кривоножкина, рыжего сорванца. Отец у Петьки водовоз, и Петька давно умеет лошадьми правдать. Ему-то и велел расседлывать лошадь Максим.
– Я, дядь Максим…
Неслыханно польщенный тем, что именно ему доверили лошадь, Петька хотел как-то отблагодарить объездчика, да сразу не нашел подходящих случаю слов, а через минуту ему уже некогда было искать их, через минуту Петька уже давал распоряжения:
– Окурок, тебе правый бок, Петраку – гриву, а ты, Князь, хвост будешь мыть!
Пока ребята занимались с лошадью, Максим пригрелся на теплом пригорке и вздремнул.
Вечереющее солнце держалось на сажень от земли, когда он въехал в свою улицу и сразу же увидел: ему навстречу пылит мальчишка. Издали безошибочно угадал в нем Максим своего внука Сереньку, сына Павла.
«Ого, вымахал тополенок», – подумал с радостью Максим и поджикнул Гнедуху. Три лета назад Серенька вот так же приезжал с отцом и был совсем карапуз, а теперь вытянулся и похудел. Розовощекий от скорого бега, чисто одетый и сияющий радостью, подбежал он к деду. Максим слез с седла. Внук теплыми ручонками сдавил его сухую жилистую шею, прижался к щеке, а сам между тем во все глаза глядел на Гнедуху.
– Деда, тебе побриться пора, деда, посади меня на коня, прокатиться охота, – сыпал Серенька без передыху.
– Сейчас-сейчас все уладим: и на Гнедухе покатаемся, и щетину соскоблим, – подсаживая внука в седло, говорил счастливый Максим. – Держись, сынка, вот за эту железяку, – показал Максим на луку седла, а сам пошел впереди, ведя лошадь за поводья.
Так они и появились на своем дворе: один – впереди лошади, другой – восседая в седле. Навстречу им шел Павел, как и отец невысокого роста, но просторный в груди, а чуть позади него – красивая и ярко одетая жена. С затаенной радостью отметил Максим, что сын его за эти три лета не располнел, не постарел, если не считать, что у глаз прижилось по щепотке морщин.
– Здравствуй, пап, – сказал Павел и просиял.
От прихлынувшего волнения Максим ничего не сказал, лишь растопырил руки и подождал сына. Держась за руки, они глядели друг на друга, не могли наглядеться.
– А ну-ка поскорей с лошади, брюки испачкаешь, – сказала Сереньке мать.
Максим воспитывал детей в строгости, строгость и у других поощрял, но Гнедуху ведь только-только в пруду искупали, и он вступился за обоих сразу – за внука, а заодно и за Гнедуху.
– Не бойся, дочка, лошадь чистая. Ну давай знакомиться взаправду, а то мы только по письмам да фотокарточкам друг дружку знаем, – подумал, подавать ли нарядной женщине руку, и поспешно, рывком подал: – Максим Павлович.
– Инга.
Петровна уже хлопотала в летней кухне. Увидала Максима, зашумела незлобиво, скорей по привычке:
– Что ж ты, нечистый? Как нарочно. Ждали-ждали…
– Понеслась, закудкудакала. Да кабы знать. Я пошел бриться.
В свежей рубахе, с двумя бутылками водки появился Максим за столом. Максим, грешник, от выпивки не отказывался никогда, но это ему, сказать по правде, перепадало нечасто: всегда настороженная Петровна каким-то чутьем угадывала и вовремя пресекала его замыслы. Однако, если общество собиралось у них дома, Петровна не встревала, и тут уж Максим отводил душу. Хмелел он скоро, во хмелю шумно рассказывал побасенки времен своей военной молодости, иногда комнатным голубым тенорком пел – и всегда одно и то же: «Ух ты, сад, да ты мой сад, сад зелененький», а под конец всегда неожиданно, так что и сама Петровна уследить не могла, здесь же, за столом, засыпал. Кто-нибудь из гостей брал его, как дитя, на руки и уносил на деревянную, за круглой черной голландкой кровать.
Максим поставил водку на середину стола, где выстроились уже разные по высоте и с мудреными наклейками бутылки Павла. Ощущая во всем теле привлекательную лихорадку от долгого и подробного, какой сейчас непременно пойдет, разговора с Павлом и невесткой, Максим обстукал деревянной колодкой ножа сургуч с бутылок, наполнил до краев рюмки.
Выпили. Завязался разговор. Максим заметно оживился.
– Сынка, а сынка, расскажи нам какой-нибудь стишок, – наклонясь к внуку, попросил он.
Серенька по-бычиному снизил над столом голову, покраснел. «Стеснительный, в нашу породу», – удовлетворенно отметил для себя Максим. Тут Сереньку просить начали все. Выручила Инга.
– Мы с Сережей споем песню. Какую, сынок?
– Про мяв-чив-чив, – застенчиво сказал Серенька, и они запели.
Сереньки почти не было слышно, зато голос Инги лился красиво.
Кончив песню, Инга сказала: «Еще, Сережа, новую!» – и, его не дожидаясь, запела сама. Инга знала все до одной Серенькины песни и даже больше его знала: она работала воспитательницей в том же детском саду, куда водили Сереньку.
Максим слушал невестку с интересом, однако после третьей или четвертой песни его начала одолевать зевота. Петровна для приличия снисходительно улыбалась, а сама уже думала о дочках-меньшухах – Шуре и Маше. Павел сиял: «Видите, какая красивая и веселая у меня жена».
Пили много, однако в этот раз Максим почему-то не хмелел. Он хотел было по привычке пустить в ход озорную свою побасенку, да вспомнил, что там есть нескромное местечко, и, покосившись на Ингу, передумал. Сам не зная почему, он робел перед невесткой. В конце концов Максим выпил две рюмки кряду и, тяжело приподнявшись, сказал:
– Простите, детки, мне бай-бай надо, а то я и тут, чего хитрого, еще усну. – И сам, без посторонней помощи, дошел до кровати.
По давней многолетней привычке проснулся Максим, когда Петровна только что проводила корову в стадо. Вышел во двор, огляделся, и ему сделалось совестно: там и тут лежала сваленная с сарая солома; прогнутый без стропилины сарай ощерился ребрастым решетником; наполовину растасканным стоял плетень – уж не подумал бы Павел: раскидал, мол, старый свое хозяйство нарочно, чтоб чужой даровой силушкой воспользоваться. Долго не раздумывая, Максим надел брезентовые рукавицы, взялся за починку плетня. Он брал заготовленный впрок хворост, проплетал им ряд и вполсилы, чтоб гостей не потревожить (спали они на сене за амбаром), осаживал хворостины обухом. Со вчерашней выпивки было муторно, однако работа подвигалась споро, и он бросил ее лишь в тот момент, когда бригадир Иван Тимофеевич вот-вот должен был начать обход дворов и посылать людей на работу.
Для замены сломанной стропилины нужна была слега, и Максим пошел в лес. Куцая полоска леса, огибая пруд, лежала недалеко, за огородом. Максим зашагал напрямки, буйной картофельной ботвой, и попутно еще разок глянул, как прибавили в росте стручи и моркошка. Лесину выбирал он обстоятельно, чтоб еще раз не попасть впросак, наконец облюбовал порченный молнией дубок и подвалил его. Дубок разрогатился, его надо было очистить от сучков, но Максим уже притомился. Сказывалась, наверное, и – будь она неладна – вчерашняя водка, и то, что Максиму шел уже пятьдесят восьмой год, а за плечами была война с двумя ранениями. Он присел на комель дерева – покурить, передохнуть – и в этот момент на берегу пруда увидел женщину только в купальнике. Стоя на одном месте, она для чего-то ломалась в стане, непристойно вихляясь.
«Что за дьявольщина?» – озадачился Максим, и когда принапряг свои дальнозоркие глаза, узнал в женщине Ингу. На высоте пояса вертухался у нее синий обруч, он был очень просторный и легко мог упасть наземь; Инга крутилась в нем, не давая упасть.
«Видно, лечится от чего-то», – подумал Максим, соображая попутно, что таких повадок у местных каменских баб не замечал сроду.
Уже неделю Павел Чугринов жил с семьей под отцовской крышей. Дни у гостей проходили как по расписанию. Проводив в стадо корову, Петровна пропускала через цедилку молоко и будила сына. Тот крупными торопливыми глотками осушивал обливную кружку парного утрешника и сейчас же засыпал снова – до тех пор, пока солнце не заглядывало за другую сторону амбара и не мешало ему.
Инга пробуждалась много раньше мужа, уходила за пруд, крутилась там в своем обруче и чистая, напудренная возвращалась, когда семья, ее поджидаючи, уже сидела за столом. Сразу после завтрака она снова уходила к воде. На мелкой гусиной травке она расстилала байковое одеяло и до самого обеда калила на солнце то правый бок, то левый, а чаще лежала на спине, предусмотрительно нацепив на нос белую нашлепку.
А Павел тем часом ломал голову, не зная, где убить время. Отца по целым дням дома не бывало, с матерью давным-давно обо всем переговорено, загорать на солнце и купаться, как Инга, он не любил. Однажды он собрался было съездить на стан тракторной бригады, где работали его одногодки, друзья детства, спросил у матери велосипед. Велосипед оказался неисправным. Павел вывел его во двор, покрутил колеса, понял: час возни – и катайся. Нашел нужные ключи, приготовился было снимать уже цепь, да передумал: «Такой работы у меня и на заводе хватает». И поставил велосипед на прежнее место.
С этого дня он, кликнув малолетних ребят, рыбачил с бредешком по колдобинам. Иногда брал с собою сына и уходил в лес, вырезывал ему из молодых прутьев узористые свистульки или играл с ним в прятки.
Однажды старший Чугрннов вернулся из полей неожиданно рано. Семья обедала. Глянув на Сереньку, Максим сказал загадочно:
– Кой-кому я что-то привез, – и вынул из кармана-зайчонка.
Серенька обалдел от радости: зайчонок был живой! Его поселили в картонный ящик, и всякий раз, когда Серенька собирался пощупать его мягкую серенькую шубку, зайчонок перебирал ноздрями, запячивался в угол и прижимал к спине длинные стрельчатые уши.
– Деда, а там еще зайчата есть?
– А то! В июле сейчас самая веселая пора: и зайчата, и ежата, и птичек без конца.
И тут Серенька, забыв на миг о зайчонке, выпрямился и, глядя на отца в упор, сказал раздельно:
– Больше в лес не пойду, я хочу с дедушкой.
– С голоду умирать? Там, в полях-то, не кормят… Видишь, какой худой дедушка, и ты станешь таким же, запротестовала Инга.
– Ну и пускай, а в лес не хочу.
– Сказано, не поедешь, значит, не поедешь, – отрезала мать.
– А в лес не пойду-у, – заплакал в голос Серенька. – Я с дедушкой хочу-у.
– Тише, детки, тише, – подал голос Максим. – Дайка, мать, нам мягкую посуду.
Петровна принесла полосатый мешочек, Максим на глазах у всех положил в него полдюжины яиц, краюху хлеба и фляжку с молоком.
– Не помрем с голоду, сынка?
Все засмеялись. Серенька с того раза не отставал от деда ни на шаг.
Рожь вызревала вовсю, гуси донимали как окаянные, и Максим по целым дням пропадал в полях. На починку сарая совсем не оставалось времени – разве что с утра пораньше или вечером, если к закату успеешь вернуться.
– Да что ты один все мучишься? Покличь Пашу, откажется, что ли? – сказала однажды Петровна.
– Еще чего надумала. Он отдыхать приехал.
– Да к отдыхает же.
И Максим, чувствуя великую неловкость, подошел к Павлу:
– Помоги, сын, стропилину поставить, одному несподручно.
Возились они с час. Сверху, осыпаясь, солома и труха попадали за шиворот – Павел морщился, чесался.
– Мешает? – весело подмигнув, спросил Максим.
– Отвык уже.
Постепенно разговор наладился, потек непринужденно, и Максим решился спросить, о чем раньше стеснялся:
– Сынок, а чего это Инга каждое утро обруч-то на себя надевает? Мы с матерью переживаем: не болеет ли?
Павел хотел что-то сказать, да поперхнулся на полслове и долго, до слез, хохотал.
– Ох, пап, ну скажешь ты… Ха-ха-ха… Да это ж упражнение, хулахуп называется… чтоб не полнеть и вообще. А ты, ох-хо, – и опять захохотал.
– А я-то чудак, думал… Эх, темнота наша… Сынок, может, и солому заодно уж на сарай помечем?
Павел подумал-подумал и признался.
– Давай, пап, как-нибудь в другой раз, я уже потеть начал, – и направился в кухню, к матери.
А Максим свысока сарая случайно кинул взгляд на Тростянскую гору. Там шел грузовик. Он подумал, что это попутка, может быть, везет его сына Андрея. Максим сейчас же отмахнул от себя эту робкую неуверенную мысль: «Никаких «может быть», с этой попуткой он приедет наверняка». И отчего-то такая тоска подсосалась вдруг к сердцу, что Максим слез расторопно с сарая и поспешил в избу. Он достал с голландки клетчатый шахматный коробок, сухою тряпкой смахнул с него тонкую слоенку пыли, пересчитал, все ли в целости куколки. Куколки были все, тридцать две штуки. Он сел на табуретку, высыпал их в подол рубахи, накрыл тяжелыми ладонями и, уставясь на дверь, стал ждать, когда она отворится.
Вот сейчас, чудилось Максиму, отворится дверь, и войдет он, сухой и усталый, как скиталец, а глаза красными прожилками полны. Прижмется к отцу щекой, скажет: «Вот и я пришлепал». А Петровну огорошит с порога: «Так есть хочется, мам». Есть будет молча, не торопясь, потом разуется, в они все втроем на огород пойдут и, пока заглянут под каждый куст картошки да обойдут тыквенные плети, наговорятся обо всем всласть. С заходом солнца сын встретит из стада корову, будет чесать ей подбрюдок и приговаривать: «Ты наша еще, моя старушка?» – и еще какие-то озорные слова, а корова, вытянув блаженно шею, будет усердно слушать его мудреные речи да редко, со значением вздыхать…
Первые дня три он будет ходить как чумовой, потом отоспится и поедет с отцом на покос; и хоть косец из него, сказать по правде, никудышный, весело отчего-то с ним Максиму, делится он с сыном самым сердечным словом.
Вечерами Андрея будет навещать его однолеток Витька Бессонов; уклюнутся они над клетчатой доской и будут посапывать до вторых петухов. А Максим, хоть и не смыслит ни шиша в бессловесной их потехе, будет сидеть с ними рядышком и в четверть голоса мурлыкать: «Ух ты, сад, да ты мой сад, сад зелененький», – и, глядя, какой худущий его сын против краснощекого сильного Витьки, будет думать всегда одну и ту же думу: «Зря упустил его из-под своей крыши, зря».
Мысли увели Максима так далеко, что он не расслышал, как подошла Петровна. Она теребила его за плечо:
– Да ты уснул, что ли? Вот нечистый… Вставай, кум Антон муку из Марьевки привез.
– Иду, нечего трезвонить, слышу, – неожиданно осердился Максим.
Он бережно ссыпал куколки на свое место, закрыл на застежку клетчатый коробок и тяжелой разбитой походкой пошел разгружать муку.
Андрей
Как все-таки приятно возвращаться из последнего рейса! Теперь ты сама себе царица, богиня, княжна… Хочешь – растянись на раскладушке и глазей в небо, хочешь – катай по улице ребятишек или переоденься да ступай в кино. Что ни говорите, отдых есть отдых, и даже сюда, в эту постылую Каменку, возвращаться из последнего рейса Аня Разоренова очень любила.
Алое вечернее солнце смотрело прямо в лобовое стекло; дети, коих всегда полна улица, орали грачатами. Они просились в кузов, но день сегодня выдался тяжелым, и Аня ни на какие мольбы не отзывалась.
Едва поставила грузовик у летней кухни, в кузов с полынным веничком и подситком, кряхтя по-стариковски, полез хозяин ее квартиры Максим Чугринов, низкорослый тонкошеий мужичок. Сейчас начнет выметать остатки зерна, для кур. Аня усмехнулась: дня три назад в районной газете Максима в числе других назвали тружеником полей…
«Мети, мети, труженик, корми своих несушек, – посмеивалась Аня. – Все вы здесь…»
Бельевое корыто целый день стояло на припеке, и вода в нем нагрелась. Вымыться б этой водой, да негде. Не сходить ли на речку? Поздно, да и неблизко. Съездить? Надоело, не хочу, устала.
– Ань, Хохловы баню протопили. Сходи, если желаешь, звали, – сказал Максим.
Копотную дыру с подслеповатым оконцем зовут здесь баней… Однако и это лучше, чем ничего.
…С улицы, от оградки палисадника, свистнули раз и другой; уже и камушек чиркнул по стеклу окна, но Аня знай себе стояла перед зеркалом, не торопилась. Волосы, вымытые в отваре молодой ромашки, пахли солнечным лугом.
– Скорее, в кино опоздаем!
У оградки Аню поджидал Димка Баннов, вздыхатель, невысокий паренек из местных. Дней пять назад его вызывали в военкомат, остригли наголо, и теперь на месте былой красоты Димка носил кепчонку. Когда он волновался или спешил, кепчонку зачем-то снимал, в голова его казалась приплюснутой, а уши оттопыренными. Аня провела рукой против его стрижки.
– Спрячь свою колючку…
И Димка послушно накрыл срамоту кепчонкой.
Кино смотреть не стали, а пошли к Катерининой избе, потанцевать на убитом земляном толчке. И тут мимо них прошагал высокого роста человек. Шел он стремительно. По уверенному шагу судя, и в темноте этому человеку двор хорошо был знаком. Человек открыл дверь в летнюю кухню, где неярко горела керосиновая лампа и где ужинал в одиночестве хозяин – Максим.
– Можно к вам?
В глубине времянки запрыгала на глинобитном полу вилка, а потом был радостный, помолодевший голос Максима:
– Андре-ей?
И Аня поняла все: с Дальнего Севера приехал третий сын Чугриновых, Андрей, кандидат наук. О нем, впрочем, как и о других детях этой большой некогда семьи, много слышала она от хозяйки, Петровны, видела его на фотокарточках в семейном альбоме, а также под стеклом в простенке.
– Ну пошли, пошли, – поторапливал ухажер.
– Подожди, – а сама слушала, что там, в глубине кухни.
Оттуда несся говор.
– Надолго? – Максимов голос.
– Я мимоходом, в командировке.
– Вот шутоломная работа… И как на грех матери нет, поминки у Верухи в Тростяни, уехала. Ты тоже хорош: приезжаешь молчком.
– Я в сам такой удачи не ожидал. Ну рассказывай, что у нас новенького?
«Приехал из дома, а говорит «у нас», – удивилась Аня.
С вечерок вернулись перед рассветом. Возле оградки, их всегдашнего стояния, Димка взял Анину руку в свою, погладил.
«Неужели не поцелует опять?» – и ненароком коснулась своей щекой его щеки. Димка замер, сжал ей руку покрепче. «Ага, живой, живой… Сегодня что-то будет», – и склонила близко к его лицу такие душистые свои волосы.
Димка по-прежнему гладил ей руку…
– Иди спать! – и пошла.
– Ну, Ань, ну давай постоим еще немножко. – Димка шагал несмело за нею.
– Все. Спать, пора спать, – говорила она, не оборачиваясь.
И Димка постепенно отстал.
«Ворона, тюха… девку поцеловать не может», – злилась и, зажигая керосиновую лампу, истратила три спички подряд. Неяркий огонь высветил на столе две бутылки – пустую и початую.
«Посмотрим-ка, что пьют кандидаты наук?.. Фи, та же грешная водка».
Налила полстакана, умело, одним глотком выпила и стала закусывать.
Почему после вечерок так хочется есть? – хлеб, молоко, помидоры – только давай, только побольше… От водки и от еды по телу расплылась ленивая теплынь, и Аня отправилась спать – на раскладушке за амбаром в саду.
Кажется, только успела закрыть глаза, как послышался грозный, на басах собачий рык; этот рык вот уже второе утро подымает Аню в пятом часу.
…Два дня назад Шибай, огромный кобель соседа Афанасия Тупалова, перегрыз веревку, державшую его сызмальства за высоким плетнем, и, очутись на свободе, с великой радости давай крушить все подряд. До смерти загрыз годовалую свинью, изранил полуторника и коварно, без лая наскочил сзади на Родиона Баранова. Родион нес ярмо и не растерялся: выдернул занозку да протянул кобеля по ребрам. За утраченную свинью Афанасий отвалил две получки, а кобеля посадил на новенькую из магазина цепь и вот второе утро, прежде чем уйти на работу, поучает его хворостиной.
– Дикарь, ах дикарь! – крикнула Аня и полуодетая бегом через сад – в соседский двор.
Афанасий, хоть и пожилой, но крепкий еще мужик, стоял к ней спиною и молча нахлестывал Шибая. До звона, до собственного удушья натянув цепь, пес забился под плетень и, остановив на хозяине налитые кровью глаза, при каждом новом ударе казал белые клыки и рыкал.
Аня сзади вырвала хворостину и через колено – хряп, хряп! – на мелкие части.
– Во-от!.. Будете знать.
Афанасий скосил на нее глубоко запавшие сухие глаза, сапнул и, припадая на увечную ногу, заковылял к дому.
Сон был сломан. Аня лежала с открытыми глазами, проклинала колхоз. С того дня, как занес ее черт в гиблую эту Каменку – скоро уже месяц, – не жизнь идет, а мука. Только и знаешь: работать, работать, работать. До ломоты в плечах, до боли в позвоночнике. Ни разу как следует не отдохнула. Моешься в копотной бане. Ходишь на вечерки, где девчонка танцует с девчонкой…
С ума сойдешь с этими неотесами-дикарями. Что за мерзкий народ эти «сельские труженики»! В свои девятнадцать лет Аня не была в селе ни разу, да лучше б и не бывать. Заупрямилась, когда отец советовал на парикмахера учиться, вот и расхлебывай.
За селом поднималось солнце, первые его лучи вызолотили верхушки яблонь; меж чутко настороженными листьями небо казалось морозно-светлым и недоступным своей далекостью. Низинами из полей приносился рокот тракторов, хлопотавших на пахоте круглые сутки.
Не поднимаясь с постели, увидела Аня, как пришел Витька Хохлов, школьник двенадцати лет, добровольный сгружальщик зерна с ее машины. Он всегда приходит много раньше, чем встает Аня, и терпеливо дожидается ее пробуждения. Сейчас Витька привалился спиной к амбару, от нечего делать рисовал что-то прутиком на пыли.
Потягиваясь, Аня спросила, как там наш грузовик, на что Витька отвечал со знанием дела и солидностью своих лет: «Правый передний скат ослаб, но мы с дядь Андреем его поднакачали». – «С каким еще дядь Андреем?» – «А с Чугриновым, он вчерась в вечеру приехал». – «А-а, знаю… Что ты глаза пялишь, не видал, как женщины брюки надевают?»
Скатала в копешку одеяло и матрас, накрыла их старой простыней. За спиной послышалось «вж-жих», «вж-жих». Оглянулась и увидела Андрея. В трикотажных шароварах и ослепительно-белой майке, изобличавшей привычки человека опрятного, он окашивал огород. С глухой монотонностью пыряла в траву коса; вокруг его ног дымилась шелково-зеленая с лебеды пыль. И, увидев эту пыль, Аня заторопилась: утро, стало быть, безросное, комбайны начнут работать рано, а может, уже и начали.
На току нужно было к весам. Аня поленилась объезжать вкруговую – взяла да запетляла меж ворохами… и второй раз за это утро суждено ей было схлестнуться с Афанасием Тупаловым, который работал здесь учетчиком.
– Сто-ой! – заревел он, подняв над головою клюку. – Что наделала, азиятка!
«Азиятка» у Афанасия слово самое ругательное. Едва успела остановиться, а он уже дышал в кабину; не мигая, уперлись в Аню угольно-черные сухие глаза.
– Что ж ты по хлебу раскатываешь, а? Весь ворох развалила.
Есть же у людей такие лица: и брит человек, а все как не брит – щеки землистые, серые. Вот такое лицо у Тупалова.
Глухое, какого и не подозревала в себе Аня, душило ее зло. Выскочила наружу, и правда: правым задним скатом слегка задела ячменный ворох.
– «Весь ворох»! Два раза метлой махнуть.
– Вот и заметай. Вас только распусти, вы, городские, хлеба не сеете, цены ему не…
– Что вы на меня кричите? Палку вам подать? Может, поучать начнете, как Шибая?
Губы учетчика расползлись в нелепой улыбке, подбородок передернулся. Афанасий промычал что-то невнятное и, опираясь на скрипучую клюку, заковылял прочь.
– Шишка на ровном месте! Каждый встречный-поперечный лезет в начальники! – кричала вслед ему Аня. – Пошли вы все к черту!
Вороха зачищать не стала, хлопнула дверцей, подалась к комбайнам. Не заметила, как проскочила улицу, мост, как оказалась в поле и как Витька Хохлов то и дело теребил ее за руку:
– Глянь-ка: жеребенок строполит… Эх-ха, не отстает. Или:
– Суслика чуть не задавили. Суслик, если его обдираешь живого, эх и дюже кричи-ит!
– Заткнись ты со своим сусликом.
– Заткнись… А этого не хочешь? – Витька изловчился и щекотнул ее под мышкой, где из-под безрукавной блузки выглядывал завиток черных волос.
– Словишь, я сердитая.
– На сердитых волки знаешь куда ездиют, – и опять за свое.
Отвесила забияке тумака. Витька сорвал с нее берет. Схватились. Грузовик завилял обочь дороги, по седой от пыли траве. Витька стоял уже на коленях и тузил Аню вовсю, а ей отбиваться одной рукой неловко. Заглушила мотор. Выкинулись наружу. Аня уловила момент, зажала меж коленями Витькину голову и, по самые лопатки завернув ему рубаху, шлепнула раза два ладонью по голому.
– Сдавайся… отделаю, мать родная не признает.
– Я тте… сдамся, – вырываясь, Витька ползал на карачках, вихлял узеньким задом. Наконец захватил ее ногу в тугую обнимку и сквозь шаровары впиявился в мякоть пониже колена зубами, – Или укушу до крови, или дашь порулить…
Что делать, пришлось дать ему порулить.
В один из приездов увидела на току Аня обоих Чугриновых – отца и Андрея. Идут они рядышком, балакают, смеются – как с разных полей ягоды: низенький поджимистый Максим мешковат в своей пропыленной робе, а тот – чистый, ухоженный, на голову выше отца. В руке у Андрея сетка-авоська с газетными кульками и термосом.
«Завтрак отцу принес… Неужели не стыдно было шагать по селу с узелками?»
И захотелось рассмотреть его получше. Сбавила скорость, поехала Чугриновым навстречу. Андрей как раз улыбался, и в прищуре глаз угадывалось отдаленное сходство с красивой и поныне Петровной, его матерью. Лицо его понравилось Ане.
А через минуту Витька чирикал деревянной лопатой, ссыпал из раскрытого на все борта кузова пшеницу, а она, добавляя в радиатор воду, поглядывала на Андрея.