355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иван Корнилов » В бесконечном ожидании » Текст книги (страница 15)
В бесконечном ожидании
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 19:43

Текст книги "В бесконечном ожидании "


Автор книги: Иван Корнилов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 18 страниц)

 
Ах чайки-кричайки,
      за вами погнаться —
И волны опять
      начинают кружить…
 

Плавным, необидным жестом руки Лина дала Петьке понять, что перебивает его, кинула привычно за плечи волосы и подхватила горячо, в полный голос, будто бы стоит она не в лодке, а на сцене:

 
Мне жить – ворожить,
      ожидать навигации
И тенью своей
      отмечать рубежи.
 

Видит Лешка: жена его вся обновилась, улыбается. И кому? Петьке! Этому пижону, гоголю? А мужу своему законному – вот стерва! – за целый почти день так не улыбнулась ни разу. Да неужели она и с этим?.. А что, не упустит случая, баба не промах.

Темнеет у Лешки в глазах.

А они друг перед дружкой выкомаривают: то она читает, то Петька; слышит Лешка их голоса, а до ума по доходит ни слова. Видит только: смеются душа в душу…

– Леха, черт, скажи, только по совести скажи: ты жену свою на руках носишь? – спрашивает, глядя на Лину, Петька.

– А тебе-то что?

– Я бы такую носил. Ей-богу! При всем народе не постыдился бы… Ну, всего вам! – Отцепил свою посудину и помчался в Кудеяр.

«Я бы такую на руках… при народе», – вертится в Лешкиной голове. – Уже и с этим спелась!»

И тут Лешка увидел то, чего выжидал без малого целый день: от промчавшегося невдалеке теплохода, подминая водную гладь, по-змеиному шипя, приближается к ним крутая волна.

«Сейчас… сейчас… самый момен-нт… Ну-у, Леха».

И напружинил, как перед прыжком согнул в коленях ноги, готовый уже бросить себя на борт. Он представил, как легко опрокинется лодка с заранее подтесанным килем, как соскользнет в воду, и вскрикнуть не успев, расковарная его супруга, и как поднырнет он к ней со спины, придержит – аккуратненько, чтоб никаких следов не оставить, – ее за плечи…

– Леша, Леш, пошли домой, не поймаем мы сегодня ни шиша, – сказала Лина и вдруг она перешла на шепот: – Отчего ты такой… прочернелый? Глаза, глаза у тебя перекаленные. О боже, да ты… – она метнулась было к Лешке, но, заметив, как ворохнул он плечом, отпрянула назад. – Да ты что?!

А до волны уже метров семь, и Лешка пригнулся – резкий, решительный.

– Нет… Нет! – крикнула Лина испуганно, и сейчас же голос ее осмелел, окреп. – И Андриян за меня заступится.

Краешком глаза Лешка зыркнул вдаль к обмяк: высоко кидая над водою нос, летел в их сторону катерок Андрияна Шитова.

А волна уже вот она – завалила моторку на один борт, потом на другой и пошла себе дальше, пошла…

– Какой момент! Какой момент! – простонал еле слышно Лешка. – Лина, слышь… я, видно, заболел… затмение ума…

А Шитов уже орет:

– Алексе-ей! Ты зачем на самой стреже встал? Хошь, чтоб тебя на десятку штрафанули?

И стоит в своем катерке во весь рост.

«Гад… мокрая курица… дурак… Как же это я, а?»

Катерок содрогнулся, взревел мотором и, оставляя за собой белопенную распашку, побежал к островам.

А Лешка, ощупывая перед собой воздух руками, – словно бы в кромешной темноте или ярким лучом ослепленный, пьяно пробрался к носу и потянул из воды якорную цепь.

Шурка

Не повезло в Шумейке, не повезло… Утешаю себя тем, что в любом, как видно, деле есть свои издержки. Утешение утешением, а душу скребут кошки.

Иду на большак, к автобусу. Спешить некуда: автобус будет часа через три, до большака же остался один поворот. Перед неблизкой дорогой я еще успею искупаться в Камышовке.

Узкая затравевшая тропка ведет меня вдоль канавы. И вот из канавы-то мне под ноги – мальчишка. Его маленькие глаза скользнули по мне злюще. «И откуда тебя черт вынес?» – как бы крикнули эти глаза. Он расторопно нагнулся почесать крапивный укус на щиколке, и тут к его ногам плюхнулся тяжелый огурец. За ним еще один, и вдруг огурцы рухнули как из распоротого мешка – добрые полведра.

Мальчишка срывает лопнувшую бечеву, которой было подпоясана его линялая рубашонка, и нетерпеливо сучит ее в руках.

Самым безразличным тоном я говорю:

– Не покажешь ли, парень, где в вашей речке поглубже, искупаться охота.

«Парень» моментально связывает бечеву, окручивается ею в поясе и, упав на колени, в две руки швыряет на прежнее место – за пазуху – свои огурцы.

– Сейчас сполоснемся. Меня Шуркой звать, а тебя?

Крутым скатом спускаемся к речке. Шурка семенит бесшумно, даже рядом еле слышен шлеп его пяток. Скосив глаза, пристально его рассматриваю. До цвета пшеничной соломы выгорела его макушка; одна штанина закатана выше колена, другая – захлестнулась под пятку, загребает пыль. На ширинке – ни одной пуговицы, она зашнурована, как старый ботинок, – не то ремешком, не то обрывком шпагата. Рубаха так себе, серенькая, вот-вот разъедется от подпирающих изнутри огурцов.

«Сколько ему лет – девять, одиннадцать? – определяю на глазок, и откуда-то жалость: – Сирота, наверное».

Лежим на прохладной травке в тени ветлы, уплетаем Шуркину добычу. Шурка плавает еще потешно, по-собачьи, и я спрашиваю, кто это его научил так плавать.

– Сам, – говорит он. – У нас все пацаны и девчонки плавают почем зря. А кто не умеет – засмеем.

Солнце, высоту набирая, поддавало жару, даже в тени ветлы становилось душно. Я с разбегу зарылся в нагретую воду и, чувствуя благодатную во всем теле истому, долго плавал, а когда вернулся на берег, Шурка протянул мне матрешку, которую он слепил из глины.

– Отгадай: кто это?

Вот так задача! Кем может быть курносая чушка в платке, без шеи, с припухлой щекой.

– Не узнаешь? Да Зинка Черкасова. Похожа?

– Зина?.. Отчего же она у тебя такая… сердитая?

– Не сердитая, а злая, – строго поправляет меня Шурка. – Говорят, ты про нее, – Шурка пырнул пальцем в матрешку в сплющил ей нос, – в газету напишешь. Точно?

И вечно-то в деревне знают о приезжих всё. Ты еще только сошел с автобуса, только еще идешь улицей, а о тебе уже знают: откуда, к кому и зачем. Да, я приезжал в Шумейку написать о Зине Черкасовой. Она оказалась дельной, толковой работницей, но «без изюминки», очерка ни за что не получится, о чем я не перестаю переживать. И вот Шурка заводит разговор как раз о ней.

– Да, я напишу о ней.

– Ну и зря!

– Это почему же?

– Дерется Зинка. Знаешь, как нас, пацанов, порет? Глянь-ка, – и показал ухо. – Синё? Зинка надрала.

Ухо и правда было сине.

– Почти зазря. Всего три огурца свистнул. А ругалась как!.. Перекат, говорит… Ну не дура ли? Я уже другое лето не катаюсь по грядкам. Лучше б ты про Груню Сомову написал бы.

– Сомову?

– Ты ее не знаешь?

– Теперь и узнавать некогда. Домой, видишь, уезжаю.

– Груня вечером петь будет. Знаешь, как поет. Оставайся.

– Нельзя. Дисциплина.

Шурка почесал коленкой о коленку и с размаху швырнул матрешку в воду. Я взглянул на часы и стал одеваться. И тут Шурка юлой крутнулся на пятке:

– Слушай, а на чем ты уедешь?

– Как на чем? На автобусе.

– Схватился! Да он ещё утром ушел, в девять часов.

– Как в девять? Два дня назад я приехал на нем в полдень и точно по расписанию.

– «Два дня назад», – передразнивает Шурка безжалостно. – Два дня назад… Теперь он уходит в девять часов! Сам видал, как дядь Володя дощечку заменил. Гладкая такая и желтая. А была голубая.

– Что-то непонятно…

– Да тут и понимать нечего!

Он расторопно влез в штаны и уже на ходу подхватил с травы рубаху. И по тому, как поспешно сделал он все это, я начал догадываться, что Шурка меня обманывает… Но ради чего? Неужели ему так хочется, чтоб написали о какой-то там Груне?

– Вот так штука… Придется, видно, вашу Груню послушать…

– Ежели так, – говорит Шурка, весь сияя и стараясь скрыть сияние, – приходи вечером к школе, концерт будет там.

– Да у вас же Дом культуры…

– Дом – для зимы и для городских артистов, а наши на воздухе. Ну, я пошел по делам, – и скрылся в огородах.

Школа в Шумейке большая, деревянная, под жестью. Стоит она на бугре, в окружении палисадника. Те, кто живет поблизости, несли с собой скамейки, стулья и табуретки. Люди пожилые и ребята усаживались под светом одинокой лампочки, у самого крыльца, которое заменяет здесь сцену. Разговаривали уважительным полушепотом, как всегда в ожидании чего-то волнующего.

Шурка повертелся возле меня, местечко все облюбовывал, да вдруг передумал:

– Не-е, я тут не буду, тут не видать. – И как ласточка на проводах, прилепился на оградке.

Концерт был вял. Четыре девушки спели под баян про калину красную и сибирский ленок. Потом были стихи и пьеска, и все уже заскрипели табуретками, как вдруг: «Груня!» – и сразу все стихло.

На крыльцо, освещенное одинокой лампочкой, вышла девушка. Была она невысока, вида детского, выгоревшие льняные волосы, как у школьницы, перехвачены розовой лентой.

 
Рябина, рябина,
Несчастная я…
 

Одна, без поддержки баяна, запела девушка тихо, совсем тихо запела. Выйди она на большую, настоящую сцену, нарядись, как артисты наряжаются, – и ведь не стали бы ее слушать. Вот эти же люди и не стали бы слушать. А здесь, под привольным звездным небом, что-то околдовывало людей – сидели не шелохнувшись.

Я взглянул на Шурку. Для него, казалось, ни этой ночи, ни людей, ни земли под ногами, ни звезд над головой – ничего не было. Для него была только Груня и ее песня. Шуркины губы шевелились, руки впились в подбородок, и я подивился, как это он на оградке все еще удерживался. А он, почувствовал мой взгляд, торжествующе покосился на меня с высоты оградки: «Что? Я говорил!..»

Груня спела еще. В голосе ее и правда было что-то особенное, непривычное, у нее и старые песни звучали будто бы в первый раз. Шурка приблизился ко мне, взял мою руку.

– Ну как? Пошли ночевать ко мне. На погребке ляжем. Там у меня сено и постель.

Все еще думая, что Шурка сирота, я осторожно спросил, с кем он живет.

– Да со всеми вместе, – сказал он просто. – Мать у нас библиотекарь, а теперь она в больнице, прихворнула. Петра Иваныча Брускова знаешь?

Как не знать Петра Ивановича! Председатель здешнего колхоза, он меня на квартиру в Шумейке определял, он и Зину Черкасову, запланированную героиню, все расхваливал…

– Так он отец мой, Петр Иваныч-то. Дома его сроду нет, вот мы и кантуемся вдвоем с Егоровной. С Егоровной жить можно: ни шиша не видит! При ней хоть целую неделю не умывайся и надевай чего хошь. Житуха!

Шуркино ложе незатейливо оказалось: охапка сена, самотканая дерюга да байковое одеяло. У меня под мышкой он свернулся теплым колечком и сейчас же затих.

Славно спится под навесом сарая! Если б не солнце сквозь худую крышу, я бы, пожалуй, проспал допоздна. Шурки рядом не было.

А вдруг вчера он не соврал насчет автобуса? Собрался я в минуту, хотел было забежать в избу с Шуркой проститься, да сенная дверь оказалась запертой на цепку. По двору, близоруко щурясь, ветхая старуха несла кошелку со щепками. Не спросить ли у нее, куда это запропастился Шурка? Э, откуда ей знать? Времени к тому же оставалось в обрез, и я поспешил на большак. Поравнялся уже с ветлой, под которой вчера мы с Шуркой так славно отпраздновали свое знакомство, и вдруг:

– Подожди-и-и!

Шурка!

Как былка, захваченная ветром, несся он через огороды и через канавы – мне наперерез. Штанина хлопала по траве, под рубахой опять что-то бугрилось.

– У-ух, упрел. Ну, ходовитый ты. Думал – не догоню.

Он перевел дух и полез за пазуху. Лишь теперь я заметил, что рубаха у него подпоясана изоляционным проводом… Он достал что-то завернутое в чистый цветастый платок.

– Пышка. Сдобная. От Егоровны. Ешь. А под рубаху положил – не остыла чтоб.

И сейчас же давай выгружать из карманов крупные спелые помидоры.

– Краденые?

– Ты что-о? Как можно на огороды показываться такую рань: народу полно. А меж кустами ползать – роса, вымокнешь до макушки.

Тут он забежал поперек дороги, заглянул мне в глаза.

– Скажи, Груня тебе понравилась?

– Очень.

– То-то. Выходит, не зря я тебя надул?

– ?

– А с автобусом. Расписание не менялось. – С минуту он наслаждается произведенным эффектом и невозмутимо подытоживает: – А потому и торопиться некуда. Посидим?

– Ну и фрукт же ты!

Он только ухмыляется.

Подзакусив, мы занялись каждый своим делом. Я просмотрел записную книжку и кое-что записал. Шурка тоже сидел, прислонясь спиною к ветле, обрезал ножичком сухие камышинки. Потом я загляделся на реку. Над водой, морщиня ее гладь, подсигивали рыбешки; насекомая мелюзга выделывала спирали и петли. Нежаркое солнце ласкало и усыпляло. Меня начала одолевать расслабливающая лень, и, как иногда перед сном случается, послышалась даже далекая задумчивая мелодия. Странные были эти звуки: так и совсем не так гудит пустая бутылка на ветру, провода в морозное утро, голый осенний лес… Бог мой, сказка! А может, я уже сплю? И тут меня осенила догадка… Тихо-тихо, чтоб не спугнуть, я оглянулся на Шурку. Рассеянно улыбаясь и думая о чем-то своем, он держал во рту сразу три камышинки, все неодинаковой длины и округлости, и, раздувая щеки, играл в свое удовольствие. Долго буду помнить эту рассеянную счастливую его полуулыбку!

Вот он опустил камышинки на колени и, поглаживая их пальцами, засмотрелся куда-то за реку, вдаль. Ему не надо б мешать, а я взял да зачем-то потревожил:

– Ты что играл, Шура?

– Так в Никитином долу раненый дуб шумит… Громом его покалечило, и теперь половина дуба растет, а другая половина – так. Я два раза посидел под ним и запомнил. Я всякую музыку запоминаю… – добавил он не сразу.

И опять мы шли на большак, той же тропкой, рядом с высоченной стеной крапивы. Рука моя пригрелась на Шуркиной голове. Шурка притих, ступает… Я никогда – и после уже – не встречал людей с такой бесшумной поступью. Попробуй-ка угадай, чего в ней больше: отточенной ли сноровки огородного проказника, или так уж приспособлен его слух – постоянно улавливать голоса и звуки в пении ветра, шорохе трав или у собственного сердца.

Распрощались мы по-мужски – крепким рукопожатием. В самый последний момент Шурка неумело прильнул ко мне ребрастой грудью и, не оглядываясь, побежал прочь. Взбрыкивая жеребенком, он махал через кусты лебеды и полыни – до меня доносился лишь лепет оттопыренной за спиной рубашонки. Вот только белая маковка покачивается над травой, вот он стал с комочек, а еще через минуту на его месте вилась шелково-зеленая пыль.

Остаток пути я добивал один. У большака бросился на траву и уставился в небо. В вышине, уплотняясь в крупную тучу, неспокойно ворочались облака. Низко над землей пролетали вороны, они оглушительно каркали, зазывая близкий обложной дождь.

И тут я подкараулил себя на мысли: вот бы этот дождь задержал меня в Шумейке еще хоть на день!

В полшаге от детства

Люблю приезжать сюда в начале июня, когда день неоглядно долог, когда солнце взбирается на небо по самым крутым ступенькам. Ячмени и пшеница уже набрали силенок, уже шумят под ветром – пока, правда, легко еще, ласково. Пройдет неделя-другая, и голос их станет басовит, поклоны станут солидней.

Чем ближе Киевка, тем чаще думаешь: как-то встретит сегодня Мария Федоровна? Ей под семьдесят, а видит острее меня, а когда мы пойдем на пруд смотреть ее гусят, я опять буду дивиться ее размашистому шагу. А Люся, Вовка, Сашок? Изменились ли, подросли? Но зачем гадать, когда уже село завиднелось? Вот оно: две улицы, разделенные водой и молодым ветляником, в котором вечно кричат грачи.

Повезло: Мария Федоровна дома. Какой-то миг мы рассматриваем друг друга молча; нет, не изменилась моя хозяюшка! Те же голубые невыцветшие глаза, тот же плотный ровный – крестьянский загар. Улыбаясь, она встает из-за швейной машинки и первым делом, как всегда, отдохнуть предлагает.

– А я пока тесто перекулачу да распалю самовар. Из чайника что за чай?

Пока выкладываю из чемодана гостинцы, Мария Федоровна расторопно ходит то в сени, то в погребку, и с каждым новым ее приходом на столе прибавляется то полвилка квашеной капусты, то дюжина яиц или жареные караси. А вот уже голгочет, пускает белые струйки самовар, начищенный толченым кирпичом.

Только сели, разговорились, а под окнами – сыпь босых пяток.

– Бежит держава! Кто-то уже сказал о вашем приезде, – смеется Мария Федоровна, глядя в окно. – Сашка отстал, хромает. Занозу в пятку загнал.

Разгоряченные, пунцовые, в дверь влетают Люся и Вовка, а следом за ними – Сашок. Все трое остановились у двери. Люся осмелела первая.

– Дидьвань!

И обнимать! И ласкаться! И вот уже шум, галдеж – ничего не понять.

Утихомиривают их игрушки и гостинцы. На минуту все затихает – каждый ревниво изучает, кому что досталось.

– Вовк, дай мне ракету, а я тебе самолет.

Вовка – согласен. Сашок берет у брата ракету, но и самолет отдавать жалко.

– Давай, что ли, – торопит Вовка.

– Не дам! – неожиданно заявляет Сашок и пятится под стол.

– Не да-ашь?!

Вовке шесть лет, он в два раза старше брата, а потому, заранее уверенный в победе, набрасывается с кулаками. Возня, сопение, из-под стола мелькают немытые пятки. Чья-то пуговица беленьким колесиком выкатилась оттуда. Рёву, однако, не слышно.

– Опять сцепились! Я вас!

Мария Федоровна нависла над внуками с полотенцем, тащит из-под стола Вовку. И вот стоит он, маленький воин, он весь еще в пылу борьбы. Взглянув на меня, Вовка пристыженно отводит глаза в сторону.

Сашок, тоже взъерошенный, выкатывает из-под стола свой самолет; самолет гремит, из кабины пучками вылетают искры, и это изумляет мальца до крайности.

– Смотри, Вовк, огоньки!

И старший брат тоже дивится. И ссора забыта.

Опять мы сидим за столом, только уже не вдвоем, а пятеро. Люся суетится возле меня, заглядывает мне в глаза и тянет незаметно от бабушки за руку: пора, мол! И я ей киваю тайком: понял, сейчас попытаемся сбежать.

Во дворе на ходу, не сбавляя шага, проводим что-то вроде летучки: куда?

– В коровник, жидятки уже вывелись.

– А лучше на пруд, купаться.

– Хочу на ток, к гулюшкам, – тянет Сашок. Решаем так: что успеется, все наше, остальное – в другие дни.

За селом, в зеленой низине, стояла бурая корова, а возле нее шустрил теленок. Совсем глупый, на неуверенных еще ножонках, он поддавал в пах матери носом, тянулся к сосцам.

– Она только что отелилась и уже облизала теленочка.

– Пря-мо! Она отелилась еще вчера, – возражает сестре Вовка.

– А я говорю, что сейчас! Видишь: теленочек стоит неловко и сиську никак не найдет.

– Найде-от! Он умный, поумней тебя.

– А вон теть Нюра идет. Ей сказали, что Зорька отелилась, и она идет…

Переходили овраг, когда Вовка предложил:

– Сыгранём в булдыбай? – И сразу: – Чур, не мне!

– Чур!

– Чур!

Зазевался сам же Вовка, водить достается ему. Он ложится в траву, закрывает руками глаза и громко, нараспев не то поет, не то приговаривает:

– Цыган нечистый в трубу свистнул – дым валит, мне искать вас велит. Раз, два, три, четыре, пять…

Рассыпаемся по оврагу, прячемся за кустами чилиги. Укрывшись, сижу и думаю, что за слово «булдыбай»? Должно быть, казахское…

– Я иду искать! – объявляет Вовка и сразу же радостно: – Тук-тук Сашке!

Но Сашок, забыв о больной пятке, несется ко мне что есть духу.

– Там бура!

– Где бура, врешь! – испугался и Вовка.

– Там, там, – показывает Сашок вниз, в глубину оврага. – Он связанный.

Идем краем оврага. Десятка три двугорбых верблюдов пасутся внизу одни, без пастуха. А здесь наверху, три верблюжонка – долгоногих, нескладных – устроили друг за дружкой догонячки: пробегутся вдоль оврага в одну сторону, остановятся, развернутся – и назад. Бегают они вприпрыжку, длинным летучим галопом.

– Где же твой бура, Сашка? Сам в портки наклал и других пугаешь, – говорит Вовка.

Вдруг снизу донесся глухой, как бы исподземный и злобный рев, а следом за тем показался и сам верблюд – темно-бурый, крупнее всех других и необычайно подвижный, хотя весом он, должно быть, не меньше тонны. Передние ноги у него овиты веревочной путой. Шумно втягивая в себя воздух, верблюд качал из стороны в сторону головой.

– Бура! – зашептали дети и разом приникли ко мне.

Верблюд посмотрел в нашу сторону исподлобным взглядом, распрямил гнутую шею, и она оказалась с бревно. Сашок прижался к моей ноге. Вовка за пояс держит меня все крепче.

– Пошли, Дидьвань. От греха, – говорит Люся шепотом.

Тихо, с оглядочкой мы удаляемся, а вослед нам долго еще несется злобный рев. С округленными – теперь уже в воображаемом страхе – глазами Вовка рассказывает, что бура, племенной верблюжий самец, по весне звереет, очень не любит людей, а в особенности всадника верхом на коне.

– Догонит и даст ту еще таску. Растерзает насмерть! Видал, какие у него зубы? Длиннее моих пальцев. Вот его и спутывают.

Так, тесной кучкой, гадая, что сделал бы с нами бура, окажись он неспутанным, мы и приходим на пруд. Сашок первым делом бросается пить. Он ложится на живот и ползет, тянется ртом к воде; мелкая прибрежная волна шлепает его по носу, и мы смеемся.

– Скинул бы штаны да и напился, – подсказывает Вовка, а сам поспешно раздевается.

Штанишки он бросил на траву абы как, а на рубашку, хотя ветру нет, положил камень. Сашок разделся тоже. Оба забрели по колена, визжат и брызгаются.

А Люсе завидно. Она держится за подол сарафана, готовая скинуть его, да что-то не решается.

– Люська, ты чего ж? – шумит ей Вовка.

– А трусики постирала. Не видал, что ли? На плетне сушатся.

– Всегда купалась голая. Подумаешь! Айда, водичка теплая!

И Люся – жжик руками через голову – и сарафан на траве. Снова они вместе. Худы, тонконоги, как кулички, кричат, всю воду замутили.

– Дидьвань, иди сюда, купайся с нами.

– Дидьвань!

– Дидьвань!

Хорошо мне с ними! Лежишь на гусиной травке лицом в небо, в изголовье плещется теплая вода и звенят, резвятся дети. Так было и десять лет назад, и двадцать, и еще больше. А закрой глаза, на минутку сосредоточься, и вот уже сам ты в них самих – такой же белоголовый и беспортошный. Ничего не изменилось, ничего. Просто-напросто я повторяю чью-то чужую жизнь, а они повторяют меня…

В главной своей основе жизнь, должно быть, не меняется. О, как я вижу этих детей лет на десять вперед! Годам к семнадцати каждый из них между делом постигнет решительно все, что знали и умели их предки: по закатному солнцу, по вечерней звезде и по другим приметным знакам научатся определять погоду и овладеют главной на земле из наук – наукой растить хлеб и ценить каждую его крошку.

А оказавшись первый раз в большом городе, например в столице, они целыми днями будут носиться от одного памятника старины к другому, они выстоят трехчасовую очередь в Мавзолей и купят с рук билет на оперу в Большой, они с ошалелыми от удивления глазами обегают Третьяковку, и их занесет на цыган в «Ромэн» или на какие-нибудь состязания силачей. А к часу ночи, когда ног под собою не чуешь, они прошмыгнут под носом у милиционера, приставленного охранять в станционных тупиках электрички, проникнут-таки в одну из них, и голая скамейка покажется им периной из самого мягкого, из лебяжьего пуха. В четыре утра придет служба и, для порядку незлобиво поворчав, благословит их на новую беготню по огромному городу…

…Мне за тридцать уже, а вдумайся, закрой глаза – и вот оно, твое детство. Оно всегда рядышком, где-то в полушаге. Коротка, до обидного быстротечна жизнь человека, и надо постараться прожить ее красиво. В моем понимании красиво прожить жизнь – это чем-нибудь: улыбкой ли, добрым словом или хотя бы удачной строкой – приносить радость другим.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю