Текст книги "В бесконечном ожидании "
Автор книги: Иван Корнилов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 18 страниц)
– Так надо было сказать об этом еще вчера…
– Вчера мы были еще юны и застенчивы… Если мы еще раз останемся одни… Да, волосы прекрасны! Расточительно прятать красоту, ведь красота целительна.
– Так что же будет, если нам все-таки повезет снова остаться одним? – напомнила Саша.
– Я построю из этих волос колокольню!
– Так надо было сказать об этом еще вчера…
Саше было так хорошо, как, может быть, ни разу в жизни. Она готова была гулять со Сторожевым до самой ночной смены, но тут ее окликнули.
Пряча усмешечку, к ним приближалась Оля Нечаева, и Саше пришлось со Сторожевым распрощаться.
– Извини, я на минутку, – сказала Оля на ходу. – Дай скорее десятку, очередь заняла за кофточкой, там такие кофточки выкинули… Поздравляю, ты его любишь, но учти, Сашка, ты-то им ослеплена, а он тебя не любит. Ни чуть-чуть, он только заигрывает с тобой.
Оля взяла деньги и понеслась; но обернулись и еще раз шумнула издали:
– Ни-ни! Ни чуточки!
«Любит не любит – не твое дело… Сегодня меня ничто не рассердит», – подумала Саша. А на душе все же сделалось нехорошо.
Вот он дом – многолюдный, многоэтажный. Гремучая деревянная дверь в твой подъезд. Сорок четыре бетонных ступеньки вверх – и окажешься у двери другой, аккуратно обшитой коричневой обивкой. За дверью этой уже много лет – все твое, только твое: комнаты со всеми этими шкафами, этажерками, платьями и посудой. Все то, от чего ты уходишь по утрам и к чему возвращаешься каждый вечер; все то, где ты отдыхаешь, а порой устаешь – но чаще все-таки отдыхаешь, – от своей работы, от очередей в магазинах и от всей шумной городской суеты; все то самое, о чем скажешь где-то или просто подумаешь: «Пойду-ка я домой», или: «У нас дома», или: «Пойдемте, ребята, к нам».
Уже не один год Саша входила в свой дом до того привычно, что уже и не замечала, каков же он, их дом, кто около подъездов постоянно сидит и кто перекрасил в новый цвет рамы или балкон.
А сейчас, подойдя к дому, Саша почувствовала растерянность: «Зачем я сюда пришла?» Вот она войдет в свои комнаты, что-то там будет делать, потом встретит Женю и что-то ему скажет, а стало быть, солжет… Можно, конечно, не говорить ничего, да ведь порой и молчание – не самая ли большая ложь?
Не удаляясь от своего дома, но и не собираясь в него заходить, стала она прохаживаться.
– Вы, должно быть, ключ потеряли, – окликнули Сашу с четвертого этажа. – Я смотрю, ходите и ходите. Поджидаете, видно, мужа? Нескоро дождетесь: в столовой с получки!
«Боже, опять кому-то что-то надо! И все-то им известно! Шагу не шагнешь без подсказки. Получка? Ах, у них сегодня получка…»
Направилась в столовую, где троица неразлучных – Володя Барков, ее Женя и Макс – «обмывали» получку. Пили они обычно пиво, неторопливо пили, сдабривая трапезу анекдотами. В такие дни Женя приходил веселым, одаривал Сашу с Андрейкой сладостями, безделушками с галантерейного прилавка, и Саше нравились эти дни.
Повторяя: «Получка, ах у них сегодня получка», – Саша увидела ребят издали, еще с улицы – через окно. Облокотясь на высокую стойку, они потягивали пиво. Сейчас она подойдет к ним, наговорит грубостей – чтобы знали…
«Боже, да зачем это? – спохватилась Саша. – Теперь-то это уже ни к чему». И остановилась, не дошла.
Куда же теперь – домой? Но и домой идти она не могла. Неожиданно пришло яростное отвращение ко всему тому, что находилось там, за их аккуратно обшитой дверью. Все свое нажитое показалось ей опостылевшим грузом и ныне как бы даже поруганным.
И прошла мимо своего дома.
11
Куда пойти? У кого бы остановиться? У Жениной сестры Юльки? – она всегда такая приветливая. Нет-нет. Идти к родственникам покинутого мужа – это ли не кощунство? Нечаевы? Барковы? Опять не то. В своем доме оставаться больше не могу, нет. К Люсе Трушиной? Что Люся? Приютит на ночку-две, и то лишь для того, чтоб вызнать все: как, зачем да почему это случилось. А отвечать, а рассказывать Саше не хотелось сейчас ни о чем и никому. Не нуждалась она и в сочувствии.
Так шла да шла Саша Владыкина – бездумно, сама не зная куда, шла просто вперед, лишь бы не оставаться на месте. И все прикидывала, все перебирала в памяти, у кого бы можно было остановиться и пожить. И оказалось, что знакомых-то много, а пойти вот не к кому.
– Да ты что это не откликаешься? Шумлю: «Саша, Сашенька!» – а она и ухом не ведет.
Хлопая густо накрашенными ресницами, к Саше подошла Таиса.
– Ты отчего такая сумрачная?
– Да нет, я ничего, Таис, ничего…
– А отчего ты не дома?
– Да вот по магазинам надо.
– По магазинам? С коих это пор в моих деревянных краях появились магазины? – Таиса взглянула на Сашу внимательно и вдруг сказала решительным своим тоном, каким привыкла распоряжаться в больнице: – Знаешь что, милая девочка, идем ко мне.
И Саша пошла за ней, не прекословя.
Домик у Таисы, как и у многих в этой окраине, деревянный, с палисадником и крашенными в голубое наличниками.
Едва переступили порог комнаты, как Таиса спросила, не желает ли Саша принять ванну. Нет, Саша уже искупалась – у себя в больничной душевой.
– А я, грешница, люблю понежиться в нагретой водичке. – С этими словами Таиса запалила газ, стала греть воду, и вода сейчас же весело зашумела.
Под этот шум Таиса расстелила на диване простыню, взбила подушку и опять куда-то удалилась. Ходила она, несмотря на свою полноту, расторопно и бесшумно. Потом принесла книгу, роман, велела Саше прилечь отдохнуть, а сама опять ушла в ванную комнату и пробыла там долго, не меньше часу, зато вышла совсем новою – ничуть не похожей на ту старшую сестру отделения, какую привыкла видеть Саша каждый день в белом строгом халате и чопорном чепце. Сейчас Таиса была в домашнем платье – простеньком и неновом. Но главная перемена была не наряд, а лицо – брови и ресницы. У Таисы всегда они густо подкрашены в черное, и ресницы кажутся длинными-длинными, а брови – широкими, яркими. Неокрашенные же брови и ресницы оказались совершенно бесцветными, их даже будто бы не было совсем. Потеряли свою выразительность и глаза. Но вся эта перемена, как ни странно, рождала к Таисе какую-то необъяснимую симпатию; в этом простеньком своем одеянии и без косметики Таиса казалась очень уж доброй и тихой хозяйкой по дому. И к такой, к новой Таисе вдруг захотелось подойти и, как в детстве часто бывало у них с матерью, прислониться щекой к ее плечу и слушать что-нибудь – пусть это будет сказка, рассказ о живом прошлом или хоть песенка – все равно.
Вот Таиса стала поливать цветы, подвешенные в чистеньких горшочках под беленый потолок, и в движениях ее полного тела и полных рук была неожиданно своя красота и своя грация: все эти движения были мягки, округлы и законченны.
«Ах город, город, – тихо поражалась Саша. – Сколько лет работаю с Таисой, а не знаю, как она живет и чем. А вот в Мостках я бы с малых лет знала о ней все».
Таиса между тем тихо постукивала кончиками пальцев по аквариуму, этому стеклянному ящику с водой, словно бы подкрашенной в зеленое, и на ее призыв сбежались нарядные рыбешки. Округлив выпученные глаза и широко раскрыв беззубые пасти, рыбешки тыкались неслышно изнутри в стекло тупыми рыльцами и, казалось, угрожали, силились кого-то насмерть перепугать.
– Проголодались? Ах вы мои касатки, ах вы пичужки! Ешьте, кушайте на здоровье, – задушевно говорила им Таиса, рассыпая поверх воды сухой корм.
И Саша опять дивилась – не могла надивиться: откуда у Таисы эта ее задушевность? Где же та властная, грубая и самоуверенная старшая сестра отделения Таиса Федоровна, что ходит по коридорам больницы так, будто бы она коронована?..
От этой, новой Таисы, не услышишь, казалось, грубого слова, эта не расскажет стыдного анекдота, не нашумит, не накричит.
И тогда Саша неслышными шагами подошла к ней, зарыла лицо в ее теплые мягкие руки и заплакала.
– Ну-ну, девочка моя, ну-у, – только и сказала Таиса и мягко, необидно вернула Сашу на диван и села рядом с нею.
…Помните? Поезд все убыстряет и убыстряет свой бег, убегает все дале и дале от вашей станции, от вашего родного дома. Мерно покачивается большой, уютный, теплый вагон. Задушевную, мягкую, баюкающую мелодию завыстукивали на рельсах колеса. А за окном надвигается ночь – бесконечная ночь поздней холодной осени; голыми полями носится ветер, он за кем-то гонится, он кого-то ищет, да так, видно, и не находит, и оттого так жутко и неистово-слезно его завывание в проводах; вот он с шумом падающей воды ломится на голый лес, вот он ревет, грозясь поломать деревья, крутит, клонит к земле податливую чилигу, порошит в окно последней листвой. О, это уже не ветер, но зверь – неприютен, зол, и в нем холодная изморось, то и дело переходящая в мокрый липучий снег. И хорошо, и боязно, и жутковато слушать это завывание, этот кураж за окном – хорошо оттого, что сидите вы в тепле, при неярком сиянии ночника. А пред вами – за тем же столиком – ваш попутчик, чужой незнакомый человек. Он тоже уставился в одну точку, тоже вслушивается в музыку бегущих по рельсам колес и тоже думает, наверное, каково-то сейчас там, за стенами вагона, в этих полях и лесах. Вот человек потрогал пальцами черное стекло окна, как бы желая проверить, холодное оно или какое, вот он чему-то своему улыбнулся, потом негромко, словно бы невзначай, обронил одно слово, другое, третье… И случилось диво: показалось, что вы знаете этого человека давно-давно – может, с самого первого дня своей жизни, а может, и еще раньше, раньше. И вы прониклись к нему доверием в минуту, в один миг, сразу, вы у него в плену. И вот уже негромким ручейком зажурчал дорожный разговор-исповедь о самом сокровенном, самом-самом личном, когда вовсе ни к чему объяснять, кто вы есть и откуда, когда вовсе ни к чему заботиться о красноречии – складные слова льются сами собой; когда говоришь, и все хочется, хочется говорить еще, и все сказанное не утомляет ни вас самого, ни вашего попутчика. В такие вот минуты душевной раскрепощенности вы незаметно для себя расскажете то, что минуту назад считали никак невозможным рассказывать никому на свете.
Вот и Саше рассказывалось сейчас тоже охотно, тоже в сладость, и голос ее был то ясен, то как бы потерян, то радостно-пуглив. Рассказала все. И про то, как жила раньше – это были монотонные, одинаковые, как столбы на полевой дороге, дни; и про то, как все у нее изменилось после знакомства со Сторожевым, – жаль только, что это случилось так поздно.
Таиса – слушала. Она, оказывается, умела слушать не хуже иного вагонного попутчика. Уронив голову на оба кулака сразу, сидела она не шелохнувшись, только похлопывала бесцветными ресницами и опять казалась домашней, смирной, покорной, нежной. Но если бы Саша не ушла так глубоко в свои думы, в свои печали и радости, она давно бы заметила, что лицо Таисы как бы отражает в себе эти ее думы, печали и радости.
– Со стороны все это, может быть, и смешно, и ты, наверное, осуждаешь меня… – Саша взглянула на Таису в большом смущении.
– Осуждаю? Не говори так, не надо… Я-то давно за тобой все это заметила.
– Правда?
– Конечно. С самого первого дня. Да у тебя же все на виду, все нараспашку: и улыбка, и голос, и эта временная твоя красота.
– Временная? Как это – временная?
Таиса стала говорить про красоту женщины во дни долгой ровной радости или большой любви. Тогда улыбка словно бы витает вокруг лица, тогда неожиданно появляются плавность и ловкость в движениях, а голос становится глубоким, грудным, полнозвучным, а походка – летучей, легкой…
– Да что тебе объяснять, ты и сама знаешь это за собой. Знаешь и радуешься.
И Саша легко согласилась, что замечает это за собой всегда. Нынче каждая минута у нее – сама радость. Такая радость, такая! Она нехорошо, непростительно счастлива нынче. Так счастлива, что порой стыдно от людей. Ведь очень многие, а может, большинство людей за всю свою жизнь не испытывают и доли той радости, что выпало ей одной, Саше.
– Да-да. Ты, по-моему, стала даже высокомерной от своей радости. Не замечаешь ли за собой такого?
Ах, не все ли равно, отвечала Саша. Но она так счастлива, что порою начинает бояться своего счастья сама. Порою ей начинает казаться, что наша жизнь, жизнь любого смертного, идет по какому-то своему неписаному жестокому закону, по закону моря. Как в море за приливом неизбежен отлив, так и у нас чуть ли не всегда за радость надо расплачиваться, а смех приходится окупать слезами.
– Ах, Таиса милая, я совсем запуталась, как видишь. Я уже и в счастии начинаю искать несчастья. Мне так хорошо, так хорошо нынче каждый день, но не знаешь ли ты, что в конце концов из этого выйдет?
– А зачем тебе ждать какого-то конца? Ты живи, и все. Если останется в тебе все это надолго, считай, что тебе повезло. Ну а если пройдет, уляжется – переживешь, как пережили другие. Кто из нас не прошел через это?
– Ты сказала «прошел через это»? По-твоему, все это случайное, недолгое, на время? – И Саша подалась вперед, к Таисе.
– Я ничего-ничего не знаю и ничего не хочу пророчить. У каждого это случается по-своему. Начинается у всех по-своему, а кончается, как правило, одинаково.
– Как же? – Саша притихла в ожидании.
– У всех кончается обычно это тем, как если бы ловить в поле ветер.
– Ветер… Ветер, по-твоему, это что? – спросила Саша. – По-твоему, это все пустое!
Таиса пожала плечами: «Если хочешь, понимай так».
Они еще некоторое время помолчали, потом Саша сказала:
– Вчера я загляделась, как ребята запускали змей. Один держал змея, а другой был впереди со своею ниткой. И оба они так бежали, так бежали…
Таиса посмотрела на нее выжидательно, как бы желая спросить: «Ну и что?»
– Ну и что? – спросила она.
– Как это что? Без ветра не взлетишь… А впрочем, я говорю, наверное, что-то не то.
– Как, по-твоему, он, твой Сторожев… он тебя любит?
– Любит? Да это не имеет никакой важности. Главное – люблю я! – сказала Саша с жаром, но тут опять вспомнились ей Олины слова и знаки. – Я сейчас сильная, уверенная, готовая перенести многое. Я даже к тому готова, что он не захочет встречаться со мною потом, после больницы. Миг, день, вечность – не все ли равно? Для меня нет сейчас ни вчера, ни завтра. Я и не подозревала, что способна чувствовать такую силу, какая у меня теперь.
– Боже, все, наверное, прошли через это. Все!
– Не говори, пожалуйста, своего «все», мне почему-то обидно от этого «все». А у тебя, Таис… у тебя тоже это было?
– Было, было. Еще как было… Самое начало войны, самые первые раненые… Впрочем, к чему все это?
– Таис, милая, прости меня, пожалуйста. Я не хотела, это вышло само собой.
Но Таиса казалась уже спокойною. Казалась… На самом деле эта уже немолодых лет женщина думала о своем, о далеком-далеком. О том думала она, что жизнь всё и вся любит перекраивать на свой манер, в перекраивать безжалостно. Когда-то говорили Таисе, что лучший целитель, лучший лекарь от былого – время. Случилось же обратное: чем глубже уходишь в годы, тем все настойчивей, все чаще возвращаешься памятью в те свои горькие, но и золотые деньки. Отчего это? Может, это лишь у меня одной? Может, я одна такая – с прозрачной памятью? – думала Таиса не раз и сейчас же возражала себе, что нет, и другие, наверное, помнят. Особенно те, кто коротает жизнь в одиночку. Еще как помнят! Они только говорят, что забыли, а сами помнят и помнить будут до конца своих дней.
– Заболтались мы с тобой, а соловья ведь баснями не кормят. Давай-ка сделаем вот что, давай-ка закусим и наливочкой побалуемся. Знаешь какая наливочка! Сама делала.
Усадив Сашу за стол, Таиса доставала из холодильника и с полок то пирог с яблоками, то сдобнушки, то сыр, то стаканчики да графинчики. И за этим умело заставленным столом, за самодельной вишневой наливкой, напоминающей вкусом хорошее некрепкое вино, у них журчал да журчал разговор – о работе, о врачах, о больных. Разговор был настолько простым, житейски откровенным, что Саша не побоялась сказать того, чего не сказала бы старшей сестре своего отделения никогда.
– Таис, милая, я не узнаю тебя сегодня. Там, на работе, ты совсем-совсем иная…
– Грубая?
– Порой и грубая. Но в основном – деловая, слишком серьезная и… сухая, что ли. Ты не любишь своей работы?
– Как тебе сказать… В восемнадцать лет я стала медицинской сестрой, то есть тем же, кем осталась и потеперь. Вот уже скоро тридцать лет все одно и то же, одно и то же, одно и то же. В перспективе – пенсия и старость. Как бы держалась на моем месте ты?
От такой откровенности Саша растерялась, не знала, что сказать.
– А учиться? Ты поступала в институт?
– Пыталась, конечно. Да что поделаешь: не идет ученье. Я и в школе-то еле тянула, на троечки. Голова, выходит, не та.
И опять Саша крепко позавидовала такой простой человеческой откровенности.
– Я уже пьяна, Таис… Что-то я скажу тебе сейчас, а ты не обижайся, ладно?
– Давай, чего там.
– Порой смотрю на тебя – там, в больнице, – и ты мне кажешься пожилой, даже старой. Но вот прикину, что всего через каких-то двадцать лет стану такою же, а то и старше на вид я сама… знаешь, страшно становится. Страшно не оттого, что буду старой и я, а страшно, что наступит это очень, очень скоро.
– И не заметишь как!
– Когда-то мне казалось, что настоящая, главная жизнь начнется у меня после двадцати. Двадцать лет виделись мне перевалом. Этот перевал обещал зрелость ума, трезвость мысли и независимость от преподавателей и от родителей. И вот, когда минуло двадцать… Почему это после двадцати так часто, так внезапно подлетают дни рождения?
– Э, погоди, потом они побегут еще быстрее.
– Будто бы ехала сначала обычным поездом, а после двадцати пересела на скорый.
– Еще и на самолет пересядешь…
Вот такой был у них разговор – неспешный, обстоятельный, допоздна. Здесь же и порешили, что жить Саша будет покамест у Таисы, а что и как дальше – жизнь покажет сама.
12
Женя поджидал ее у больничной ограды, недалеко от главных ворот; стоял он, накрылив по-птичьему плечи и слегка подавшись корпусом вперед. Увидев Сашу, он энергично вскинул голову и, пока она приближалась, смотрел на нее напряженно, прямо, не отводя глаз. В этом его взгляде было глубокое недоумение, своя правота и жесткость, и только раз промелькнуло в этом взгляде что-то безнадежно-беспомощное – так смотрят в глаза близкому, хорошо зная, случилось что-то из рук вон нехорошее, но все еще не желая верить, что это нехорошее уже случилось.
– Саш, а я тебя так долго искал. Где ты была, где сегодня ты ночевала? – спросил он негромко, и сиплый срывающийся голос выдал его тревогу.
– Где была, там уже нет. Это мое личное дело, – сказала Саша на ходу, не укорачивая шагу.
Но Женя схватил ее за руку:
– Саш, поскольку мы семья…
– Была семья, да кончилась.
– Ка-ак? – вскричал он словно от боли и развернул Сашу лицом к себе. Грубо, жестко взял ее за подбородок, так что не шевельнуться, не отвернуть от него глаз. – Ты говоришь, все? – повторил он еле слышно, и она показала глазами, что да, всё.
– А я? А сын? Андрейка наш как же? – спрашивал он еще тише.
При упоминании об Андрейке перехватило Сашино Дыхание. Отпустило… Но отпустило не настолько, чтоб можно было говорить, и Саша только глазами, одним только взглядом сказала Жене, чтоб он не держал ее, и когда он принял свои руки, она не отвела взгляда в сторону, а продолжала смотреть мужу в глаза.
Уже по одной и парами шли на работу сестры и врачи из других отделений; уже покуривали, прокашливаясь ранним утренним кашлем, пожилые больные у своих корпусов, а дворник Петр Захарович прибирал в сарай черные поливальные шланги. Саше не хотелось привлекать на себя и мужа чужое внимание, и она собрала все силы, чтоб сказать то, что сказать было необходимо.
– Я полюбила другого…
– Правда?
– Правда. Только, пожалуйста, не разыгрывай сцен.
– Сегодня ты… значит, – он не мог говорить, задыхался. – Сегодня ты ночевать опять будешь не дома?
– Опять.
Она увидела, как челюсть его начала сжиматься, желваки взбугривались, набухали, и поспешила добавить:
– Я буду ночевать не дома, но и не у него, нет.
А он не сводил с нее темнеющих глаз и молчал.
– А я знал это. Знал вчера, позавчера и еще раньше… Предчувствие, – сказал он наконец, и во взгляде его мелькнула тонкая проницательность ревнивца.
«Знал, но ничего не говорил, так как боялся: а вдруг мои подозрения окажутся верными», – мысленно довершила за него Саша.
– Любовник твой… он кто? – спросил, не разжимая челюсти. – Я говорю глупости, чушь… извини, – зашептал он потерянно, и кадык его сделал громкое сухое движение сначала вверх, а потом вниз.
И вот эта его убитость Сашу рассердила.
– У-у, как надоела мне вечная твоя уступчивость. Ты ни разу в жизни не сделал своего самостоятельного шага, ты всегда выжидал, жил по чужим готовым меркам, всю жизнь копировал с других. «Жить как все». «Чем мы лучше других?» «Телевизор купим как у Нечаевых».
– Ты говоришь неправду, неправду подряд. Неправда, что я такой нехороший, неправда, что у тебя кто-то там есть. Ты просто разыгрываешь меня, – и опять поймал ее за руку, заглянул ей в глаза и вдруг словно бы убавился в росте. – Саш, родная, ты затеяла что-то нехорошее, очень даже плохое затеяла… Знаешь, я сейчас напьюсь до потери сознания.
– Пей. Пожалуйста. Хоть до белой горячки, – сейчас Саше не было жаль его ничуть. – Отпусти руку, я опаздываю на работу.
– Саш, ты разоряешь семью…
– Довольно, все. Не встречай меня больше никогда. Я к тебе уже не вернусь.
– А я буду приходить. Буду. Каждый день. Я буду ждать тебя всегда. Я перетерплю все и дождусь тебя. Дождусь. Вот увидишь.
Саша содрогнулась: в его твердых, с паузами словах, в его сухих остановившихся глазах было сейчас что-то от одержимости набожного. И, уже больничным двором шагая, она долго еще видела то этот горячечный его взгляд, то новое – волевое, непокорное, упрямое лицо фаната. Долго еще стояли в ушах его чеканные, с расстановкой слова: «Дождусь. Вот увидишь!» И точно. С того самого дня Женя будет приходить к больнице каждое утро с аккуратностью курьерского поезда. Саша будет замечать его издали, еще с трамвайной остановки и вынуждена будет идти прямо на него. А он будет стоять, опершись плечом о телеграфный столб, стоять, не шелохнувшись, и смотреть, смотреть па Сашу. В его взгляде будет и стыд, и позор покинутого, но надо всем этим воспреобладает неумело скрываемое ожидание. А Саша будет и будет проходить мимо него – не сбавив шага, не удостоив его ни кивком головы, ни единым словом.
Но все это случится потом, много позже. А сейчас Саше всего удивительней было то, что в душе своей она не заметила перед мужем ни ужаса, ни намека на стыд или раскаяние за свою близость с другим. А ведь недавно, какой-нибудь месяц назад, женщину в своем положении Саша посчитала бы низкой и, наверное, презирала бы ее.
Но чем дальше заходила Саша в глубину больничного двора, чем отчетливее выступал из-за тополей корпус нервных болезней, ее корпус, тем энергичней убыстряла она шаги, а выговор каблучков по умытому асфальту становился все радостней, все игривей, все веселей и четче. Вот, говорили каблучки, как легко, споро ходится нам по такому асфальту и как сочно и чисто повторяет каждый наш щелчок негромкое эхо раннего утра.
«Да, какое чудесное утро, – вторила каблучкам Саша. – Какая обильная роса по траве и как славно постарался дворник. Так промыть асфальт – надо же! Он блестит, словно зеркало или начищенный паркет. Вон как горделиво вышагивают по нему голуби, вон как они разворковались, как, потягиваясь, распускают крылья и встряхиваются. При такой чистоте и родственники больных, и сами больные держатся куда веселее и встречают тебя приветливей, сердечней. Сейчас я его увижу, уже сейчас».
Поначалу мысли о Сторожеве были все новы, лучезарны и возвышенны. То виделась его улыбка, которая так молодит его, то совсем осязаемо, въявь чувствовала Саша прикосновение непривычно горячих его ладоней или слышала его смех.
Но вспомнилось неожиданно и совсем иное, горькое, а то именно вспомнилось – как Таиса и Оля почти в один голос высказали свои сомнения, что он, Сторожев, наверное, ее не любит…
И сразу сделалось так нехорошо, что каблучки по асфальту дали осечку.
Ну, Оля, положим, не в счет, размышляла Саша. Оле просто-напросто захотелось посердить меня и посмотреть, что из этого получится. А вот Таиса… Что же такое заметила она? Когда? Где? А что она сказала-то… Да нет, Таиса ничего, кажется, и не сказала, она всего лишь спросила, и всё.
И хотя Саша помнила прекрасно, что тогда еще, перебивая Таису в разговоре, уверяла запальчиво, что для нее, Саши, совсем не важно, любит или не любит ее Сторожев, она тогда еще почувствовала, что Таиса знает про них – про нее и про Сторожева – что-то гораздо большее, чем она сама, Саша; почувствовала и поспешила перебить ее в разговоре, хотя ее связал изнутри неприятный холодок, и еще тогда она успела подумать почти с суеверным страхом: «А вдруг и правда не любит?»
«А правда, любит он меня или нет? – думала она сейчас. – Как бы это узнать, как бы это увидеть? А еще лучше, если б сказал обо всем этом он сам… Я спрошу его, и он скажет правду, скажет. Но как это сделать?»
Надо было обдумать все это обстоятельно, неторопливо, но уже во весь рост приближался ее корпус, вот уже главный подъезд, а вот и сам он, Сторожев. Приветливо улыбаясь, он идет Саше навстречу.
И, увидев его, Саша так обрадовалась, словно бы он, целый и невредимый, вернулся из бог весть какого опасного путешествия. Обрадовалась и в один миг забыла все свои сомнения и опасения, какие зародились было у нее минуту назад.
– Здравствуйте, Александра Павловна! – сказал он, не переставая улыбаться.
– А я знаю теперь, отчего это куртка у вас зеленая, – сказала она вместо приветствия.
– Отчего же?
– Человек – по интуиции, по чутью – подбирает одежду под цвет своих глаз. А у вас глаза с зеленцой.
– Да здравствует интуиция! – засмеялся Сторожев. – Зеленый цвет – это цвет надежды, и, как утверждают социологи и медики, он к тому же еще и успокаивает. Возле меня всегда и всем будет спокойно.
И ведь верно: от его ли слов, а может, и еще от чего-то, в раздевалку Саша вошла совершенно успокоенною и уже наперед знала, что и весь этот день будет у нее в меру веселым, удачным и полным большого смысла. Да таким он и получился, этот ее день, только очень уж коротким – как и все в больнице при Сторожеве дни.
13
На другое утро Саше передали записку от мужа.
«Саша! Во встрече с тобой я держал себя плохо. Прости. Я все обдумал за эту ночь. С тобой там что-то случилось, но когда у тебя это кончится или станет вдруг нехорошо тебе, то возвращайся домой поскорее. Я буду любить тебя по-прежнему, и все у нас будет хорошо. Вот увидишь. Твой Евгений».
Записку Саше передали на другое утро, а вечер накануне прошел у нее со Сторожевым. Саше в тот вечер повезло прямо-таки удивительно – и на дежурного врача и на погоду. Дежурил Виктор Васильевич из терапии, мужчина флегматичный, не придира. С вечера, еще до захода солнца, он зашел, сказал Саше, что в случае чего ему надо позвонить в ассистентскую, ушел к себе наверх, да так больше и не появился.
А погода стояла ровная, при чистом небе и без ветра, и даже тяжелые больные почти не беспокоили.
Саша и Сторожев устроились в анатомичке, длинном неуютном помещении. Чтоб просьбы и стоны больных были слышнее, сидели они при открытой двери. Сторожев учил Сашу играть в шахматы. Раньше она посматривала на шахматные фигуры как на что-то недоступное для своего ума, а больных, умеющих играть в эту игру, считала людьми серьезными, образованными и загадочными. Но вдруг сейчас сама она с какою-то непостижимой легкостью, с какою-то радостной уверенностью усваивала и коварные выпады коней, и косые, далекие удары слонов; ее восхищал своими поистине безграничными возможностями неуязвимый ферзь, зато пешки смешили до слез.
– Только прямо перед собой и никуда больше? – изумленно говорила она о пешках. – Да это же слепые кутята!
– Но слепой кутенок вырастает ведь в зубастую овчарку, – и Сторожев показывал, как пешка может стать ферзем. – А король, по-твоему, кто же?
– Самый отчаянный трус! У него только вид да звание. Вид его так и говорит: «Я руковожу государством, я командую полками». А сам наставил вокруг себя тьму охраны, отгородился от мира стеной и не видит, что там вокруг творится. Потому-то в конце концов он и попадает в ловушку, что теряет связи с массами.
– Зато королеве при таком горе-хозяине вольготно, ой как вольготно! – Сторожева веселили неожиданные Сашины сравнения, вот он и подпускал все новых и новых шпилек. – Ты б согласилась быть королевой?
– При таком-то увальне и трусе? Ни за что!
– А при каком хотелось бы тебе?
– При каком? Надо подумать…
Давно, с самой первой минуты, как зашли они в анатомичку, заметила Саша, что здесь, при тусклом свете, зрачки у Сторожева странно расширились, разлились по всему радужному кругу, и глаза его выглядели мудрыми, спокойными и необыкновенно красивыми.
«Я люблю его. Люблю. Люблю», – шептала Саша где-то очень-очень в себе и так потаенно, что не знала, правда ли она шепчет или только это ей кажется.
– При каком же? – напомнил Сторожев негромко, и глаза его мерцали в тонкой усмешке.
– При каком?.. Я хотела б, чтоб мой король… Сергей Сергеевич, вы меня любите?
Он засмеялся.
– Но я ведь не король и, кажется, никогда им не стану. Кто-то стонет, слышишь?
– Слышу. В больнице всегда кто-нибудь постанывает, на то и больница… Вы любите меня?
– Любовь… Странное понятие, не правда ли? В далекие рыцарские времена говаривали приблизительно так: «Дорогая, я люблю вас, так люблю, что готов на все. Хотите, я отдам вам свое сердце?» Нынче кто-нибудь отдает свое сердце, ты не встречала ли таких чудаков? – и засмеялся.
– А разве в те, рыцарские, времена свое сердце отдавали? – Саша улыбнулась тоже.
И уж так случалось всегда: незаметно для себя в словах и мыслях своих Саша уходила за Сторожевым настолько, что начисто теряла мысль свою.
– Все это высокие слова, но увы – пустые.
– Пустые, верно. И все же… и все же отчего так хочется слышать их постоянно, часто, каждый день, каждую минуту? Может, вам, мужчинам, как более сильным, это и не совсем понятно, а по мне… мне бы не надоело слышать этого никогда. Господи, и чего это он расстонался? Это, кажется, Белов, он после трепанации. Извините, я сбегаю посмотрю.
Больной просил пить. Саша смочила ему губы, подождала, когда он уснет, и вернулась к Сторожеву.
– Так о чем мы говорили?
– О королях, как ни странно…
– Да-да, мы говорили о них. Но и о другом еще говорили… Вы любите меня? Только правду…
Сказала и сразу же спохватилась, что сделала это поспешно, ни к чему и зря. Но ком с горы сорвался, он уже летел, катился вниз, и его уже было не остановить. В душе себя всячески осуждая, Саша тем не менее ждала ответа, – ждала мучительно, на пределе всех своих сил. Пусть будет ответ любой – лишь бы поскорее. В том, как Саша подалась вперед и как замерла в этом своем ожидании, Сторожев уловил глубинную горечь сомнения. И, уловив это, он понял, что шуткой тут не отделаться – это было бы кощунство, – и встал. Как бы ища поддержки откуда-то извне, он глянул через правое плечо в темные окна, в ночь, потом так же неторопливо в другую сторону – куда-то вдоль стены к верхнему углу и наконец, чуть склонив голову, взглянул на Сашу.