355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иван Акулов » Крещение » Текст книги (страница 42)
Крещение
  • Текст добавлен: 20 сентября 2016, 15:20

Текст книги "Крещение"


Автор книги: Иван Акулов


Жанр:

   

Военная проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 42 (всего у книги 43 страниц)

 
Полковник заикнулся было что-то о генерале и указал на идущего впереди, но Недокур не обратил на это никакого внимания, запально сыпал свое:
 

– …Роты как таковой нету, товарищ полковник, но лейтенанта Охватова мы привезли.

– Как привезли? Он что?

– Да вот так он, привезли. Ноги ему немцы прострелили. По костям. Операция нужна. Самая срочная. Помогите отправить. Ведь он… Вы ж знаете…

 
Генерал Василевский по голосам, отмеченным тревогой и отчаянием, догадался, что речь идет о ком-то особенном, повернулся, замедляя шаг:
 

– Ранило кого-то?

– Ранило, товарищ генерал. Командира разведки. Вот незадача-то. Сейчас мне недосуг, а вот освобожусь, товарищ…

– Да как же Охватов-то? – Недокур заступил дорогу полковнику. – Тогда и конец ему!

 
Те же цепкие руки опять потянули было Недокура в сторону от командиров, но он, остервенившись вконец, хапнул чужие пальцы на своем плече, как воровские, – произошло короткое, но выразительное замешательство, которое Василевский хорошо понял и спросил доброжелательно и мягко:
 

– Разведчик, говорите?

– Да, товарищ генерал, Возможно, слышали, он притащил обер-лейтенанта Вейгольда, фашистского казначея, – подсказал Заварухин.

– Вот видите как. Майор Лимановский, взять надо раненого. Местечко у вас найдется?

– Найдем, товарищ генерал. А ну неси своего… да шевелись, – приказал майор Лимановский Недокуру, все еще пестуя и обдувая омертвело слипшиеся пальцы.

 
Санитар дал Охватову камфарных капель, сделал ему два холодных компресса, раны промыл спиртом, и, когда лейтенанта несли к бронетранспортеру, он пришел в сознание, сам попил из фляжки воды, нарочно облив себе грудь и плечи и радуясь холодным струйкам, облизавшим бока до лопаток. Его положили на дно бронетранспортера. Недокур выдернул из-под катков пулемета тугой мазутный тюфяк и положил его в изголовье лейтенанта. Боец-пулеметчик заартачился было, что «максим» станет грохать по железу, но Недокур зловеще припугнул:
 

– Ты поговори у меня. Поговори.

 
Подошел полковник Заварухин, приподнялся к Охватову, нащупал его немую, горячо-влажную руку, заторопился, потому что генеральская машина уже тронулась:
 

– Ну, Охватов, ждать станем, слышишь? Догонять нас придется. – Заварухину было по-отцовски жалко доброго солдата, будто от сердца рвал кровное, и опять сказал то, во что поверил сейчас и чему воистину радовался сам: – С перевала уезжаешь, брат. С самого перевала. Тогда уж гляди не залеживайся, а то и не догонишь. Вот так.

– Да я, видать, теперь надолго…

 
Бронетранспортер дернулся, и от ног болью прострелило до сердца. В голове все помутилось, какая-то обида подступила к горлу, оттого что не мог вспомнить, кто это говорил с ним сейчас, полковник Заварухин или майор Афанасьев. И, напрягая память, опять потерял сознание.
По железному кузову прошелся ветерок, и предутренней свежестью обмыло броневые листы; со знойных щек Охватова уже давно свеяло пот, будто липкую душную паутину сняли с него. Он облегченно вздохнул и ясными, на миг удивительно зоркими глазами увидел синее рассветное небо в редких перед зарею, смирных, как лампадки, звездах, а за этими звездами угадывались потерянные, но осмысленные миры с непостижимой тайной бесконечности, любви и вечных страданий.
 
 
ПОСЛЕСЛОВИЕ
Старик Мохрин совсем высох и оглазастел. Худые ноги постоянно мерзли в коленях и плохо ходили. Перед непогодой в костях начиналась ломота и так хрустели суставы, будто рассыпались. Но Мохрин каждый божий день приползал в свою караулку, растапливал железку обломками магазинных ящиков и, попив жидкого морковного чая, принимал от заведующей магазинные запоры: ощупывал железные накладки, замки, печати. Над караулкой на столбе ветер всю ночь мотал тусклую лампочку, и возле стен магазина всю ночь ползали подозрительные тени. В дверях караулки, обитых войлоком и мешковиной, имелся застекленный глазок, и Мохрин каждую минуту глядел в него. В углу стояла берданка с веревочкой вместо ремня. Когда Мохрин шел в обход, то брал с собой берданку и нес ее, прижав локтем к правому боку. После осмотра возвращался в караулку насквозь продрогший, потому что вытертую продымленную шубенку мороз брал прямо навылет. Потом Мохрин долго согревался у железки, подставляя к жару то руки, то зад, то колени. Нагревшись до того, что у него тяжело оплывали веки, Мохрин расстегивал шубенку и начинал курить свою высокую, сделанную из ружейного патрона трубочку. Латунная трубочка быстро накалялась, и он придерживал ее за длинный деревянный чубук, набухший и почерневший от табачного дегтя. Старик давно уже не куривал хорошей махорки, и, если у него закладывало грудь, он считал, что это от слабого самосада, который приходится курить и который дает дурной налет на нутро.
Ночи Мохрину казались бесконечными. Поглядывая в дверной глазок, он тасовал в памяти прожитое, брал вне всякой связи то одно, то другое, и выходило, что никогда еще он, Мохрин, не живал так худо, как в нынешнюю зиму. Нынче ему совсем отказало здоровьишко, да и жить-то – по разумению старика – стало совсем незачем.
Месяцев уж пять тому получил Мохрин письмо – треугольничек, зашитый понизу черной ниткой. От Ванюшки, от сына, по адресу определил Мохрин. Распечатал – тридцатка денег на стол выпала. Обрадовался и стал читать, на вытянутую руку удалив от глаз листок:
«Дорогие сродственники Ивана Михеевича Мохрина, папаша с мамашей и жена с ребятишками, вчера мы ходили в горячий бой, и сын ваш геройски пал. Меня ранило, а его смертельно убило. Пришли санитары, а у него вся грудь порешена. О чем и хотел сообщить вам. Еще бы писал, да дюже болит моя рука. С бойцовским приветом к вам бронебойщик Матвей Загульнов».
Матвей Загульнов писал свое письмо на саперной лопате и написал немыслимо мало, потому-то дед Мохрин и не дал большой веры его письму, но через месяц пришла похоронка, и старик затосковал, стал ослыхаться, а за ночь на дежурстве так уставал, что, придя домой, не мог найти сил, чтобы заснуть.
В ту пору с фронта не приходило хороших вестей: немцы добрались до Волги, бои шли в Сталинграде, и дед Мохрин, никогда не бывавший на западе дальше Перми, считал, что «германец скрозь взял Расею». Как-то зашел Мохрин одолжить пяток спичек к Елене Охватовой и от порога не собирался проходить, но хозяйка, вся в черном, с темными провалами на лице, обрадовалась гостю, утянула его к столу, засветила лампу со стеклом, а коптилку погасила и убрала за занавеску на окно. Потом положила перед дедом немного хлебца, кусочек селедки, поставила чашку чаю с сахаром. Мохрин, изумленный негаданным радушием, посматривал на Елену и под навесом ее черного платка заметил, что она таится с чем– то своим, горестным, напугавшим ее и обнадежившим.
 

– Письмо небось от Николая?

– Письмо, Михей Егорович. Письмо. Это только подумать!..

– Что же он? Как?

– Да раненый он опять.

– Так это уж знаю.

– Ты пей чай-то, Михей Егорович. Он и без того не шибко горячий. – Елена слепо совалась возле стола, напряженно двигая бровями. А старик умял свою шапку на коленях, подвинулся к стакану, отпил.

– С лабазником?

– Не глянется? Осенью уж рвала – шумел даже.

 
Мохрин пропустил горяченького, подобрался весь, ожил, чувствуя, как тепло от груди полилось к ногам, ласково охватило поясницу.
 

– Мы раньше, бывало, наварим его да со сметаной. А рвем-то не всяк, что под руку попадет. Рвем до цвету, когда он в соку. Чайник у нас был медный, плечистый, как генерал, – крышку поднимешь, по всему покосу запаристый дух так и пойдет, так и пойдет. Жигалины, бывало, звон где косят, у Буланой заимки, а дух от мохринского чая и до них доставал, вот те Христос. Да, жизнь была.

 
Елена, то и дело подтягивая уголки платка на подбородке, достала из-за зеркала пачку писем, связанных шнурком, нашла последнее, зачитанное, в дырах по сгибам, разгладила на столе легкой ладошкой и заулыбалась вдруг, и заплакала в одно и то же время:
 

– Голова у меня, Михей Егорович, совсем, сказать, идет кругом. Ведь четвертый месяц пошел, как он лежит в этой самой Семипалате. Это какое же его ранение?

– Он писал тебе, что ранен в ноги. Кости, надо быть, задело. Помается. И об этом уж я говорил тебе.

– Учусь ходить, пишет.

 
Мохрин – старик неосторожный: что на уме, то и на языке. Ляпнул, будто по голове гвозданул Елену:
 

– Может, там и ходить-то не на чем. Вот и учится на каталочке.

– Да в уме ты, милостивец?

– В уме, в уме, да не то сказал. Не то. На подпорочках, на костыликах враз не побежишь.

– Не побежишь, – согласно вздохнула Елена, а грудь и спину ее так и взяло ознобом, зубы заплясали в неуемной лихорадке. Боясь, что зубы у нее начнут чакать, она закусила угол платка, помолчала. – Опоясал ты меня ровно, Михей Егорович. Мне и в голову такое-то не приходило. А ну как на самом деле?

– Ты говори, что живой остался. – Дед Мохрин позвенел по блюдечку опорожненным стаканом – еще бы не прочь выпить, но Елена потерялась, забыла об угощении, только и делала что дергала за уголочки платок да щепотками собирала седые прядки, подтыкала их под платок.

– Он вот какой стал, – скатывая письмо сына в скалочку и осуждая себя за это, расправляла листок, жаловалась: – Он вот какой стал, будто уж чужой совсем. Нет чтобы написать матери все. Уж какой месяц пошел… Давай еще, Михей Егорович. Ты селедочки пососи, а чайком-то сверху, и выйдет вроде бы как сытно тебе. Обманешь сам себя.

 
Елена поставила перед гостем чаю, и старик Мохрин явно увидел, что в уголках ее опущенных губ дрогнула улыбка. «Какой ни на есть, а живой. Вернется. А мой Ванюшка никогда уже не пройдет по земельке. Отходили его резвы ноженьки, только я вот топчусь…»
Дед Мохрин расстроился и чай допил без всякого интереса, стал жесток ко всему на белом свете:
 

– Он, немец, Елена, как на свет народился, так и думать зачал, как это прибрать под себя все государства. И прибрал.

– А мы-то что же?

– Твоего окалечили, а моего совсем ухлопали. Так и у других.

– Ты радио-то не слушаешь, что ли, Михей Егорович? Уж который день все передают, что окружили его вроде там, в этом Сталинграде?

– Окружили?

– Так передавали. Окружили.

– Это возможно, Елена. Вот пока мы кружили, он нас и выстегал.

– Выстегал. С кем ни поговоришь, у того и похоронка дома, – согласилась Елена и стала жевать свои скорбные губы, не зная, что сказать и о чем думать. В раму снаружи кто-то резко стукнул, даже качнулась занавеска.

– Это меня. Магазин запирать. Спасибо за хлеб-соль. Николаю писать станешь – поклон.

 
«Квелый парничок был, редкозубый, – подумал Мохрин о Николае, ощупью выбираясь из темных сенок. – Неживущой, по приметам, а на-ко вот, после второго ранения встал на ноги».
После этого дед Мохрин стал приглядываться к Елене. Когда он приходил на дежурство, она драной мешковиной мыла магазинные полы, дырявые и исщепапные, которые потом сохли и не могли высохнуть до утра. Елена бухала по мокрым половицам кирзовыми сапогами, бренчала дужкой ведра – и все получалось у нее чересчур громко. Прежде за нею такого не водилось. Да она и ходить стала как-то, не замечая людей, широко и резко размахивая голыми по локоть мокрыми руками. Дед Мохрин глядел на Елену и очень хорошо разумел ее: «Ей теперь хоть весь свет сгинь – сына ждет».
Вечером как-то, недели две после гостин Мохрина, Елена сама зашла в его караулку. У старика нечем было дышать от кислого самосадного дыма и каленой жары.
 

– Куда ты топишь такое место? Плюнь на стену – и та зашипит.

– Садись. Русская кость тепло любит. Круги большие даешь, Елена. Ой большие.

– Даю, даю. Вот сдается мне, Михей Егорович, что не сегодня-завтра Коля домой будет. Ты его поглядывай. Помнишь, как он все тебя: дед Мохрин да дед Мохрин. Дымок у тебя над караулкой увидит и закричит: «Дед Мохрин, пусти погреться!»

 
Елена засмеялась, а в смехе билась и звенела слеза. Дед Мохрин крякнул, засопел, полез за кисетом: «Отправляла, так на человека похож был, а кого бог возвернет? Лечат уж который месяц и все не вылечат».
Дед, скрывая смятенность за своей излишней озабоченностью, кряхтел и вздыхал, выколотил трубку, почвыркал пустым чубуком, слизал с губ сладкую горечь табачной смолки и вдруг почувствовал в своих ладонях что-то теплое и тугое. Поверил и не поверил, смутно догадываясь:
 

– Что ты, Елена?

– Возьми, Михей Егорыч. Возьми.

– Восьмушечка махрицы. Ну эко ты. Да у меня, Елена-голубушка, и денег таких нету, чтоб с тобой расчесться.

– Бери знай. Говорю вот, Николая моего не прогляди. Может, и впрямь на каталочке… Он такой-то, Михей Егорович, почему стал? Попервости, как его угнали, письмо напишет, ровно как наплачется на моих руках. Наревусь и я с ним. Наревусь, а на сердце отпустит. Полегчает. Ближе он мне был в те поры. А потом что-то с ним изладилось, и не стал о себе писать. Письмо получу, а читать нечего. Жив да здоров. Жив да здоров. Грех судачить, о медали написал, командиром сделали – тоже.

 
Но прежнего Колюшки нету уж. Он такой-то, Михей Егорович, почему стал?
Дед Мохрин даже отложил в сторону свою трубочку и все вертел в руках, обминал восьмушку моршанской махорки, нюхать принимался, и только от одного ядреного запаха душа старого табакура Мохрина заходилась и замирала, потому и не слышал, о чем толковала Елена под самое ухо.
 

– Я тебе свое, а ты свое, – обиделась она. – Ты, Михей Егорович, вроде малое дитя с конфеткой, обрадел весь.

– Обрадеешь, Елена-голубушка. Ты на моем-то месте покукуй хоть ночку да покури вот эту чертову плесень… У меня от доброй-то махорки, может, и суставы меньше скрипят. Она, махрица, заместо лекарствия мне. Вот я теперича закурю и на все твои вопросы дам свое рассуждение.

 
Дед Мохрин слепыми, заученными движениями споро набил трубку, раскурил, распыхал и от первых же затяжек осоловел. Елена опять закашлялась, и сгинула у ней охота говорить с дедом. Вышла на улицу и отправилась в свою каморку. Ей теперь и на людях, и в одиночестве – все было хорошо.
 
 
* * *
 
 
Пассажирский поезд в город приходит ранним утром, и приехавшие идут мимо мохринской караулки: кто-то налегке, кто-то с чемоданами и узлами, а кто-то совсем пустой, с одним разве заплечным мешком, но снегом скрипит на всю улицу, потому что костыли сверлят дорогу едва ли не до самой земли; бывает, и тихо, на салазочках провезут бывшего воина. Мохрин любит это время. И ночь иссякла, и народ не перемежается: пройдут с поезда, на завод заторопится рабочий люд, поедут, легко громыхая на раскатах, пустые хлебовозки; у проходной хлебозавода начнут ругаться возчики, кому въезжать, а кому ждать; свежей домовитой пригарью вдруг потянет откуда-то. А спустя полчасика-часик побегут ребятишки в школу, пиная по дороге комки льда, обитого с тротуаров, и мерзлые конские шарики.
 

– Лешаки вы окаянные, нет на вас ни напасти, ни погибели! – начнет костить мальчишек дед Мохрин, а раньше, когда была сила в ногах, гонялся даже за ними: не могла выносить бережливая стариковская душа того, как губит малышня свою обувку. Он и сейчас провожает их руганью и только потом выносит из караулки стремянку, притыкает ее к столбу и поднимается по ней до выключателя. Когда погаснет лампочка, то сразу окажется, что небо-то уже утреннее и отовсюду рассветно подтаяло: синеют улицы, белеют заснеженные крыши домов, и светло дымятся изморозью заборы, ветви акации и тополей, провода, резные карнизы.

 
В ту ночь пал снежок легкий и теплый. Стужа, державшаяся недели три или четыре, основательно сдала. Перед оттепелью вот и ломало кости у Мохрина. Свои больные ноги старик просто не знал, как и куда положить: он и задирал их выше головы на своей лежанке, и тер шубной полой, и наконец, все перепробовав, выходил на улицу, мел возле магазина – тут немножко и унималась боль. Так же вот, вернувшись однажды в караулку, он вздремнул чуткой птичьей дремотой, а очнулся оттого, что будто кто-то подошел к караулке и сел на скамеечку у стены. Дед Мохрин шаркнул рукавом по заслюнявленной во сне бороде и прислушался: да, кто-то сидел снаружи, совсем знакомо скрипнула скамеечка. Мохрин распахнул двери, а на дворе уже белое утро, и у стены на низкой скамеечке сидит солдат, маленький и узкоплечий, держит на коленях тугой, как взбитая подушка, вещевой мешок.
 

– Дедушка Мохрин, испугал ты меня.

– Да кто же это? Не признаю чего-то. Колька, дак опять не Колька.

– Ну какой Колька! Шура я, дочь Михаила Мурзина.

– Лександра, что ли?

– Я самая, дедушка. Александра.

– Лександра, Лександра, – уточнил дед Мохрин и зачмокал губами, не веря и удивляясь встрече. – Откуда же ты, Лександрушка? Ведь тут слух был, будто убили тебя.

– Убивали, дедушка, да ожила.

– А моего с концом припечатали… А может, возьмет да так же и объявится? А?

– Объявится, дедушка. Убивают далеко не всех.

– Не всех?

– Не всех.

– Ну дай тебе господь здоровья. Ты бы зашла в тепло.

– Посижу здесь. Спасибо.

– А теперь-то ты как, по ранению же?

– Ноги у меня отекают.

– Ноги ежели, дак это, не доведи господь, хуже всякого ранению. А Елена, Колькина-то матерь, тоже свово ждет. Сулился вроде домой.

 
Шура обеспокоенно встала и, загораживаясь от деда Мохрина своим мешком, спросила не сразу:
 

– Что же он, Николай-то?

– Кто знает, Лександрушка, не пишет. В госпитале он теперь, и лечат его, да никак, видно, не могут вылечить.

– Пойду я, дедушка Мохрин. А ты заходи в гости.

– Я зайду. Я зайду, Лександрушка. Я люблю по гостям шастать. Хорошо примете, так и еще загляну. Памятешку, скажи, совсем отшибло: где угостят, туда и сызнова тянет. Не встречали тебя?

 
Дед Мохрин проводил Шуру до угла, а потом догадливо смотрел ей вслед. Лямки легкого мешка, по всему видать с бельишком, она закинула за одно плечо и шла с вальяжной женской неловкостью. «Эко зад-то оттягивает – навроде как беременная», – удивился дед Мохрин и вспомнил притомленное, расплывшееся лицо Александры, вспомнил, как прятала она свой живот за мешком, хмыкнул уж совсем определенно.
С год уже будет тому, а может, и больше, так же вот шел с поезда матросик с обтесанными скулами, выпитый добела госпитальным покоем, и пустой рукав нес с левой стороны. Рукав был заправлен под широкий флотский ремень. Постучался матросик к Мохрину в караулку, достал из кармана залитую сургучом бутылку, ударил ее дном о пятку валенка и вышиб пробку. Помнится, в караулке запахло едко-хлебным, настоящей неразведенной водкой. Матросик лил водку в рот, как в воронку, крупно и емко глотал. На донышке деду оставил.
 

– Катай, старик. Припас я эту скляночку для смелости. А то, боюсь, заплачу. – Матросик вытащил из-за пазухи бескозырку с лентами и якорями, расправил ее на колене, надел, разбойно блестя глазами: – Теперь я при форме, дед. Верно, толкуй?

– А вещички где твои? – поинтересовался дед Мохрин, глядя, как матросик силой запихивает в карман свою шапку-ушанку.

– Все мое хозяйство пошло за бутылку. Невелико было оно, хозяйство. Ножичек еще пошел в придачу. Вот ножичек жалко. Бывай здоров, дед. Бывай здоров. – Матросик осадил бескозырку до самых бровей и вышел. Скошенное плечо у него висело ущербно и мертво.

 
Дед Мохрин почему-то вспомнил безрукого матросика, когда проводил Шуру Мурзину; и без руки – что же теперь. «Зато Лександрушка-то не проста вернулась. Ах ты, ягодка Лександрушка. Мы, мужики, всю жизнь нашу в солдатиков играем, так бабам всю жизнь порожними и ходить? – Дед Мохрин озабоченно пососал остывшую трубку, скудно плюнул на снег. – М-да, к одной быстро липнет: прошла мимо мужика – и взялась; а другая нет, другой вот через фронт пришлось брать свое. Как ты ее ни суди, бабу, а весь белый свет на ней держится. Через фронт так через фронт».
Дед Мохрин запер караулку на замок, подергал его и пошел домой. Десятка шагов не ступил – идет Елена: в плюшевом жакетике, в новой зеленой юбке, какую дед Мохрин на ней и не видывал, а шаль совеем не по старушечьи повязана, высоко. Одно теперь интересует Елену, с того и начал дед Мохрин:
 

– Едет все народ, Елена. Едет. А твово пока нету. Жди давай. Жданное-то дороже. Лександра с нашей улицы приехала. Ты, поди, не знавала ее…

– Не Мурзина ли?

– Мурзина.

– Да ты что, дед, ай сам видел?

– Говорил с ней. Вот тут она на скамеечке и сидела.

 
Елена растерянно и беспокойно мигала своими остолбеневшими вдруг глазами.
 

– Что же она, дед?

– Да ничего девка. Ноги, жалуется, отекают. Потому, видать, ее и списали. И еще бы навроде…

– О Коле она ничего… Ничего она о Коле не спрашивала?

– Спросила. Как же. Домой, мол, сулится?

– Спрашивала, выходит. Ну слава тебе господи, царица небесная. А он, родимый-то, в кажинном письме о ней пишет. Спрашивает. Да ведь она, погоди-ка, убитая была. Полноте уж, Михей Егорович, ее ли ты видел?

– Ты что, Елена, прицепилась ко мне из-за этой Лександры? Прицепилась ты ко мне, как собачонка к нищему, извиняй на слове.

– Да и то правда, Михей Егорович. Ступай-ка, ступай. Да и я побегу – вон хлеб привезли. Ступай-ка, ступай.

 
Елену будто на руках несли, не чуя ног, на магазинное крылечко вознеслась. Бабы, пришедшие получать хлеб по карточкам, расступились перед ней. Некоторые даже поздоровались, Елена не слышала – скрипел в ушах сухой, но ласковый голос Мохрина.
Так и работала Елена весь день словно в бреду, оглохшая и ослепшая для окружающего мира. Ей все блазнилась Александра с подвитыми кудряшками, которыми она всегда опахивала все вокруг и от которых веяло сладким одеколоном.
Но Шура к Охватовым ни днем ни вечером не пришла – напрасно томилось в деревянном шкафчике собранное для нее Еленой угощение. Елена из своих скудных запасиков муки и масла напекла блинов, зная, что Шура любит блины немного пригоревшие, когда они ломко хрустят на зубах. До ухода в армию Шура частенько и запросто бывала у Елены, забежала и вечером уже перед самым отъездом, вся в слезах, в армейской шапке, которая плохо держалась на ее рассыпающихся волосах. Шура то и дело снимала шапку, встряхивала своими наодеколоненными кудряшками, вновь надевала ее, улыбаясь сквозь слезы. На улице под окнами пересмеивались подружки ее, и по всему было видно, что Шура нетерпеливо довольна своим отъездом и своими подружками.
После первой беременности Шура отяжелела немножко, округлилась, и Елена, глядя на нее, радовалась за сына, что бог послал ему справную невесту. «Теперь вот в солдатчину-то ей не ходить бы. Ой, не ходить, – томилась Елена, опасаясь. – Кругом одно мужичье, а она бабочка видная – от одних глаз грех понесешь…» Но Шуре ничего не сказала, перекрестила молча и оплакала как родную. И потом, когда бы и сколько бы ни вспоминала Шуру, всегда думала о ней не иначе, как с осуждением. С тем вот и дождалась ее возвращения.
Вечером, прибрав и протопив магазин, Елена не вытерпела и отправилась к Мурзиным сама, убежденная, что Шура не пришла в гости с трудной дороги, а может, и хуже того – нездоровится. «А так разве удержали бы ее?» – рассуждала Елена и прикрывала полой узелок с блинами.
Два окна в квартире Мурзиных ярко светились, заледенелые стекла ломали, крошили свет, вспыхивали блестками, тягуче мигали. Третье окно – Шурина горенка – освещалось изнутри слабо, видимо из общей комнаты была отворена дверь. Елена прошла мимо окон, потом вернулась, чутко высматривая в наледи на стеклах прогалину, через которую можно бы заглянуть внутрь. «Может, гостей созвали, а я здравствуйте к вашему застолью», – тоскливо думала Елена, глядя на бельмастое окно Шуриной горенки. Она уже согласна бы вернуться, да ноги несли ее и несли.
Во дворе дома Мурзиных размещался конный двор горкомхоза, и по-зимнему холодно пахло лошадьми, сеном, навозом. На поднятых оглоблях выпряженных саней качался фонарь, а под ним кто-то темный пешней обкалывал лед у колодца. За санями, в глубине двора, переговаривались.
Подойдя к крыльцу, Елена увидела женщину в ватнике, которая собирала с перил какие-то вымороженные постирушки. Дом большой, жильцов в нем много, и Елена без внимания, опустив голову, стала подниматься на крыльцо.
 

– Елена, ты навроде?

– Сватья Августа! Эк, свету-то у меня в шарах. Лечу. Здравствуй-ко, сватья Августа. С гостенькой тебя. С возвращением. – И растерялась: не больно ли обрадела? – Шура-то, она, думаю, не больна ли?

– Не ко времени ты, – вздохнула задавленно Августа, не назвав Елену, как прежде, по-родственному сватьей, и опередила ее на пороге сенок. – Ты уж вдругорядь, Елена-матушка. Врач к ней пришел.

– Да что хоть, сватья Августа?

– Скажут вот. Сказать должны. – И, сознавая, что не ответила на вопрос Елены, заколесила, не умея лгать: – Мало ли у нас, у баб. Не болезнь, да хуже хвори. Ну врач вот…

– Сватья Августа, ведь она, Шypa-то, обрадуется, что я пришла. Я вот ей блинчиков… – Августа хотела что-то сказать, по Елена не дала и слова вымолвить. – Из одних местов они. Шура с ранеными, а мой-то опять раненый. Уж хоть немножечко-то знает же она. Я, сватья, одним глазочком… Уж как она, бывало, поглядит, сватья Августа, уж поглядит как, ну ровно вот Колюшкин взгляд. А съездила-то она…

– Елена, да ты вроде беспонятная какая. Человек, можно сказать, совсем не в себе. Что уж ты так-то…

– Спасибо на ласковом слове, сватья Августа. Не обессудь тожно. Я, может, и верно, не с пути что… Но хоть гостинец, сватья Августа. Гостинец как хошь. – Елена положила свой узелок на леденелые тряпицы, которые держала Августа коченеющими руками.

 
Августе не хотелось принимать и гостинец, но, чтобы скорее отвязаться от Елены, не стала перечить, а уловив теплый запах блинов, растрогалась.
 

– Что мы-то, Елена-матушка? – всхлипнула она затаенно и завыла тоненько. – Мы-то при чем…

 
Елена опять дважды прошла мимо окон и начала обдумывать слова сватьи Августы: «Мало ли у нас, у баб. Не болезнь, а хуже хвори». «Это неуж? Да околеть мне – что это я грешу?» – осудила себя Елена за дурные мысли о Шуре, однако догадка не только не исчезла, а все больше крепла, когда Елена вспомнила, как растерялась сватья, как зло и виновато путалась, объясняя и не сумев объяснить болезнь дочери.
За дорогу Елена передумала все, и опять ей стало хорошо оттого, что не вязались в ее голове худые мысли о Шуре. И чтобы окончательно рассеять свои сомнения, решила зайти к Мохрину в караулку, повыведать у него, не приметил ли он чего особенного за Шурой Мурзиной. «Чего он, старый, мог приметить? Я это все навыдумала».
А дед Мохрин, завершив очередной обход магазина, приткнулся в углу и слишком поздно заметил Елену. Заправляя полы шубенки, отворачивался, сердито сопел.
 

– Подгноил зауголье-то, – рассмеялась Елена и прошла мимо.

 
Уж только через две недели здесь же, в магазине, от баб Елена узнала, что Шура Мурзина вернулась домой «в тягостях» по шестому месяцу.
Запертую изнутри дверь Елене открыла заведующая магазином Ира Туркова, молоденькая девчушечка, полногрудая и с тонкими строгими губами. В руках у Иры были накладные, и она, вернувшись к прилавку, стала читать их, перекидывая разношенные колесики старых счетов. На залощенном подоконнике, обкусывая заусеницы на коротких пальцах, сидел возчик хлеба Тимофей Косарев. Елена прошла в дверь за полки, выставила в складе деревянный щит, закрывавший окошко, надела свой истертый до дыр буханками халат и вернулась в магазин. Косарев, увидев Елену, готовую принимать хлеб, встал с подоконника, громко хлопнул по прилавку своими затвердевшими кожаными рукавицами.
 

– Ирка, ох нагреешь ты не одну душу, потому как у самой ни людям, ни бумагам нет веры. Принимай, говорю, или я уехал в двадцатый. Хлебушко на морозе быстро легчает, а мне походу вовсе давать перестали. Ежели я буду ждать, пока хлебушко остынет в экспедиции, вам его до вечера не видать.

 
Ира совсем подвернула губы, в сердитом вздохе тяжело подняла грудь. Ей противен был Косарев, хроменький и коротконогий, низко подпоясанный изопревшим ремнем, противны были Елена, бабы, с постными лицами ждавшие открытия магазина. Иру давно уже изнуряют одиночество и смутная боязнь утерять материнство. Чуть оставшись наедине, она плачет, совсем не утоляя слезами душу. Ей бы с кем-то поговорить, но только не с подругами, которые и без того знают больше, чем она может поделиться с ними.
Осенью в школе, где училась Ира, разместили госпиталь. Ире совсем не по пути, но она ходила и на работу и с работы мимо школы, чтоб хоть мельком увидеть раненых. Когда ей улыбались или махали из окон стриженые, в бинтах и застиранных больничных халатах бойцы, она весь день жила какой-то неясной надеждой, минутами радуясь, а минутами остро мучаясь своей тоской. Однажды утром, проходя мимо высокой чугунной ограды школы, Ира услышала, как кто-то окликнул ее. Она остановилась; по ту сторону ограды, держась белыми, будто бы прополосканными в щелоке руками за чугунный узор, стоял раненый, прижимая локтями к бокам своим новые костыли.
 

– Катя, родненькая… – Ира подошла к ограде, и боец вдруг заторопился с жалкой улыбкой – Катя, родненькая, брось письмо в почтовый ящик. Я мамаше в Уфу написал, где нахожусь. Ну вот, а через нашу почту пойдет – все вычеркнут.

 
У бойца крупный с горбатинкой нос, крупные ограненные губы и широкий раздвоенный подбородок. По лицу угадывалось, что это крепкий и сильный человек, но раны измучили его, и потому глядел он своими глазами по– детски беспомощно. У Иры от его глаз сжалось сердце. Она взяла письмо, а боец бережно обнял ее задержавшуюся руку своими захолодевшими на чугуне ладонями и подержал их с мольбой и лавкой.
 

– Тебя Катей зовут?

– У вас теперь все Кати. Так-то уж и Катей, – не обиделась девушка. – Свое имя есть. Ира.

– Ирочка, ягодка моя, – прицепился раненый к разговорчивой Ире. – Родненькая, приходи вечером к нам сюда. Сверточек белый возьми под руку, и через проходную тебя пропустят как нашу санитарку. А уж если спросят, скажешь, к лейтенанту-де Костикову. Это я, лейтенант-то Костиков . Яждать буду, Ира.

– Вот так и разбежалась, – тряхнула Ира челочкой и пошла не оглядываясь, уж верно зная, что не сумеет не прийти вечером.

 
Как в сладком сне жила Ира весь этот день: затуманило ее голову слово «родненькая» – никто еще не называл ее так: «родненькая». «Ласковый-то какой».
Разваливая буханки на свежие с кисловато-сытым запахом четверти, Ира отвешивала суточные пайки и не поднимала глаз от весов, не хотела видеть баб и старух, ругливых в толпе и покорных, льстивых у прилавка.
К вечеру, когда на полках все буханки можно было пересчитать по пальцам, Ира со скрытой радостью объявила:
 

– Не стойте больше, хлеб весь тут.

 
Магазин поднял крик, дети откуда-то взялись – заверещали, захныкали. Длинноротая Налимова, в мужнином пальто с перешитыми почти под пазуху пуговицами, прорвалась, прямо к прилавку, отворила свой рот широко и нескромно:
 

– По знакомству небось половину-то оставила? Знакомство у хлебушка завелось. Вишь, ряшку-то обвеселила. Ведь слышали, бабы, смехом же она сказала, что хлеб весь?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю