355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иван Акулов » Крещение » Текст книги (страница 37)
Крещение
  • Текст добавлен: 20 сентября 2016, 15:20

Текст книги "Крещение"


Автор книги: Иван Акулов


Жанр:

   

Военная проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 37 (всего у книги 43 страниц)

 
Потом санитар разбинтовал спину Охватова, оглядел ее, ощупал, смазал какой-то мазью и сказал, что бинты больше не нужны. Охватов надел рубаху на голое тело, и вся спина у него закипела от нестерпимого зуда, приятно и глубоко берущего за сердце.
 

– Хоть под борону сейчас, – крякал и радостно вздрагивал Охватов, а грубое полотно рубахи хваталось за кожу – ничем нельзя было пошевелить: и больно, и смешно, и неловко, и щекотно.

– Вот-вот! – подбадривал санитар и, собрав посуду, вышел из хаты, а уходя, приговаривал: – Вот-вот, хвороба навылет пошла. Оно всегда так.

 
Наконец Охватов не вытерпел и, все так же вздыхая, натянул гимнастерку и отправился к Тоньке. Он почему– то чересчур волновался и, сознавая это и не находя этому объяснения, волновался еще больше. Ему казалось, что Тонька знает о его слезах, знает его новые чувства, которые очень сильны и которых он почему-то стыдился сам. «Да ведь все вы одинаковы, – мстительно скажет она, увидев его взволнованность н покаянное смущение. – Только помани. Все одинаковы». Он не мог найтись, как объяснить Тоньке, что он по-иному, нежели все, относится к ней. Для него в ней, Тоньке, слились и Шура, и Ольга Коровина, и Лиза с хутора Плетешки, и в то же время он полюбил Тоньку саму по себе за ее нежданно зрелые мысли.
Перед хатой были хворостяные воротца. Охватов тронул их – они упали. На шум из-за хаты кто-то выглянул и опять скрылся. Туда и прошел он.
Тонька сидела на высокой завалинке – ноги ее не доставали земли – и собирала из большого вороха свежих полевых цветов букет.
На ее коленях, на земле под ногами, на завалинке, в глиняной надколотой чашке с водой – всюду лежали цветы, видимо совсем недавно принесенные с поля. Тут были золотисто-желтый козлобородник, крупные, как всегда в разгар лета, ромашки, почти розовая по этим местам вяжечка, белый и крепкий болиголов, спутанные тонкими стеблями колокольчики, с нежно-сиреневыми же цветками как у колокольчиков, васильки и солодка. Названий многих цветов Охватов просто не знал, да и в россыпи, в ворохе сочной, яркой зелени все они, кроме разве белой ромашки, перемешивались, терялись, блекли и, только собранные в букет, в руках Тоньки опять свежели всяк но себе, всяк по себе оживал своим личиком и будто начинал тихонько помигивать.
Охватов разглядывал цветы, боясь сразу посмотреть на Тоньку, предчувствуя, что встретит в ней какие-то нежелательные перемены – не то что она похудела и острижена, а что-то более важное.
 

– Случайно узнал, что ты здесь. Пришел.

– Пришел – садись. Спасибо, что пришел.

 
«Да, да, что-то случилось с нею», – уже совсем определенно подумал Охватов и стал глядеть на нее, присаживаясь на завалинку. На ней был надет байковый линялый халат с заметнутой набок полой и свившимся в бечевку пояском, серый тонкий платок, туго повязанный на круглой маленькой головке. На висках из-под платка выглядывали случайно оставшиеся светлые длинные волосинки. Кожа на ее лице ослабла и пожелтела. Она опять показалась ему маленькой девчонкой, которую посадили на высокую для нее завалинку. Ему стало очень жалко ее и неловко, стыдно за свои чувства, тревожившие его.
 

– Что с тобой такое? – немного грубовато, чтоб спрятать свои радостные от встречи чувства, спросил он.

– Тиф признали. Думай, так хуже не придумаешь. А вообще-то чуточку не рассчиталась с белым светом. Так вот что-то накатило, накатило… Да ладно уж, сейчас все. Все прошло.

 
Глаза у Тоньки были усталые и печальные, но глядели ясно, с напряженной думой, будто Тонька, выздоравливая, иным увидела и хотела понять заново окружающий мир. Она внимательно, даже немного хмурясь, подбирала цветок к цветку, озабоченно оглядывала букет, но на самом деле думала совсем не о том, что делали ее руки. Ей хотелось выговориться перед Николаем, сказать ему, что она мучительно любила его, в мыслях перешагнула с ним через все запретные страхи, в душе своей сжилась и сроднилась с ним, как единственным, нареченным. А он – да разве такое просто переживешь: «Ты шла в армию-то так, видать, надеялась, что здесь тебе и ласку будут давать по вещевому аттестату, как портянки или сапоги, скажем. В крови захлебываемся, Тонька, а у тебя на уме нежность да ласка…»
И тогда, в Частихе, оставшись одна, Тонька с ужасом ощутила близость какого-то непереживаемого горя. Это горе состояло в том, что она поняла всю исступленность своей души: кругом война, муки, немцы залили кровью полстраны, а она, Тонька, думает только о ласке и ни о чем другом не может думать. Шел день за днем, а постоянное ожидание, с которым упрямо боролась Тонька, доходило до исступления и отчаяния. Увидев Охватова, когда он проходил мимо их хаты, она затаилась, окаменела и обрадовалась своей выдержке, однако к вечеру ей так захотелось видеть его, что она, никому не сказавшись, побежала в Частиху, но по дороге встретила командира роты, и тот, отчитав ее, вернул и дал три наряда вне очереди.
На дневальстве, в бессонные ночи, Тонька и молилась, и плакала, и не находила ни утешения, ни облегчения. Вся жизнь для нее сделалась постылой, и, беспамятная, полуобморочная, она наглоталась хинина…
Никто не знает, что Тонька травилась, ей и самой теперь не верится, совестно думать об этом, но за что-то прекрасное и невозвратимо потерянное ей хочется мстить Охватову и откровенно рассказать всю правду.
 

– А я, Тоня, во сне тебя видел.

– И на том спасибо. Отрыгнулось, видать, – сердито сказала она и удивилась, что хотела быть с ним откровенна: «К чему уж теперь».

– Тоня, мне кажется, с тобой что-то произошло.

– Хотя бы. Хотя бы и произошло.

– Ты как-то уж…

 
Но она перебила его зло и нетерпеливо:
 

– Ты ведь не любишь армейских девчонок, и незачем тебе знать, что с ними происходит. Ты только себя хорошо знаешь. Второй кубик на твоих петличках появился. Я не я. Завеличался. А в последнем поиске вел ребят наобум и чуть всех не угробил. – Тонька мстительно задышала, бросила букет в глиняную чашку. – Мне прошлый раз наговорил – всю жизнь мне вот так опрокинул, опорожнил. – Она раздраженно толкнула ногой стоявшее рядом ведро с водой, в котором плавали желтые лепестки лютика и листочки трав. – Хоть и не живи больше. Хоть не живи. – От волнения все лицо у нее пошло пятнами, она отвернулась, нервно собрала в кулачок большой для нее воротник грубого халата и, осуждая себя и успокаиваясь, сказала: – Да что я… К чему это.

– Насчет поиска Рукосуеву небось веришь. Я, по– моему, за его спину не прятался.

– Да об этом и речи нет, – мягко, миролюбиво возразила Тонька и, вероятно пережив волнение и досаду, совсем успокоилась. – Не жалеем друг друга – к тому вот и сказано. А Рукосуева ты не трогай. Зачем ты на него-то сразу. Боже мой, да какой он человек! Чудный он. Я, дура, попервости испугалась его. А это вот он все приносит. Мне никогда еще в жизни не было так. Нет, будто было когда-то, в детстве еще, при маме. Я долго болела корью, и мама, помню, поила меня парным молоком. А он принесет цветы и говорит: «Вот, прикрой этот венчик ладошкой от солнца, и он уже будет не голубой, а розовый». И верно, розовый. Или зорянка, говорит… А могилку-то и степи как он уладил – ведь прошли бы мимо нее. Прошли и затоптали. Это ничего, что с виду он такой. Совсем ничего, а душа добрая. Простая. Врага, говорит, можно пулей убить, а для друга и слова хватит. Боже, какая правда! А ведь он тоже воюет, две медали у него, а мимо могилки товарища не прошел. Я, Коля, после этой могилки людей по-настоящему понимать научилась. Для меня теперь не всякая доблесть – доблесть.

– А я, Тоня, во сне тебя видел, – опять сказал Охватов, невнимательно слушавший Тоньку. – И ты, так же как сейчас, тем же голосом говорила со мной. Это как понять? Тонька, ты извини меня. Я тогда не так сказал, не то, но ты же знала, куда мы шли. Понять бы должна, что в душе-то было. Я и сейчас, говорить прямо, как подумаю, что снова придется идти за «языком», у меня какими-то легонькими делаются все конечности.

– И он так говорит.

– Да мне наплевать на него! Я о себе говорю. Я хочу, чтобы ты меня поняла.

– Не пойму, Коля.

– Я во сне тебя видел и пришел повиниться. Что же ты?

 
Он взял ее руку, обзелененную цветами, и вдруг по этой вялой руке понял, что Тонька не слушает его, скрытая за своими мыслями. Да так оно и было. Признавшись, что она не поймет его сейчас, Тонька нахмурилась, потемнела глазами, и во всем лице ее появилась та, уже знакомая Охватову отчужденность, которая повернула всю его душу, когда он увидел Тоньку в санроте.
 

– Что ж, стало быть, ладно. Горевать нам, стало быть, не приходится. – Охватов поднялся и хотел сразу же уйти, но замешкался, надеясь, что Тонька удержит его. Ему все еще почему-то думалось, что Тонька знает всю сладкую тайну виденного им сна и этот сон навсегда сблизил их. Но Тонька опять ушла в свою тайну и вроде бы даже чему-то улыбалась – морщинки на ее невысоком красивом лбу разошлись, и Охватов неожиданно увидел, как от белой, не загоревшей под волосами кожи книзу, к бровям, сгущаясь и темнея, наплывают свежие коричневые пятна. Они, эти пятна, привлекательно старили Тоньку, и Охватов мигом вспомнил свою возмужавшую Шуру, когда она, беременная, приезжала на Шорью: у ней тоже все лицо было в коричневых подтеках, и только щеки, под самыми глазами, необычайно белели, и была она оттого для Николая немножко чужой и томительно-милой…

 
Так они и расстались. Охватов, возвращаясь через широкую поляну к своей хате, чувствовал себя в чем-то неправым не только перед Тонькой, но и перед своими разведчиками, перед тем солдатом, что был похоронен в одинокой степной могиле. Под влиянием Тонькиных слов тяжело думал: «И ничего тут не скажешь, и на самом деле не жалеем друг друга. Нет, не жалеем. Да и как жалеть? Как?» Вдруг пришло на память, что с той поры, когда он сам стал командовать людьми, ему ни разу не было жалко их в бою. Он просто не думал об этом, а всегда был озабочен только одним – любой ценой выполнить задание. «Правильно ли все это? – допытывался сам у себя Охватов. – Нет к человеку ни бережи, ни жалости. Но как беречь? Как жалеть? Как? Там, под Благовкой, будь я на месте Филипенко, я бы не бросил Ольгу Коровину. Но до нее ли было, когда на волоске висела вся операция, когда могли погибнуть, как в мышеловке, десятки, а может, и сотни».
Подумав о Благовке и Ольге Коровиной, Охватов невольно вспомнил атаку финских егерей под Мценском, где, не решись он, Охватов, остановить наших пулеметным огнем, все бы легли до единого под длинным финским штыком. А последняя вылазка! Разве бы вернулись разведчики со своими убитыми и ранеными товарищами, если бы Охватов испугался жертв и сразу бы дал команду на отход? Да нет, Тонька, это со стороны глядючи, всех бы пожалел да всех уберег… И все-таки из множества наших дел, из безликой солдатской массы Тонька выделила одного Рукосуева и выделила не за что-нибудь, а именно за то, что он не остался, как все, равнодушным к безвестной могилке. «Уж даже по этому можно судить, – размышлял Охватов. – что Тонька стала другим человеком и манит ее не столько храбрость людская, сколько добросердечие. Да ведь так оно и будет: кончится когда-то война, и самой первой человеческой доблестью станет душевность, доброта…»
И еще Охватов с покорным отчаянием подумал о том, что он никогда никому не дарил цветов и, видимо, не подарит, и позавидовал Рукосуеву: «Счастье-то, может быть, на том и держится? Не сделал никого счастливым – и сам несчастливый».
Подходя к своей хате, Охватов услышал стук дедова молотка, сразу же вспомнил свой сон, и ему сделалось неуютно и тоскливо, словно его в чем-то грубо обманули. Он вернулся на полянку и по ней спустился к пруду.
На той стороне, под ветлами, лежали двое, голотелые, в чем мать родила. Не успел Охватов сесть на бережок, как один из них натянул на себя кальсоны и полез в воду. Дно, видимо, было мелкое, и он долго заходил, пока наконец вода не подступила под самое горло. Плыл он тяжело и неловко, по-женски бухая ногами по воде и сильно брызгая. Когда он добрался до половины пруда, Охватов по большой плешивой голове узнал Козырева.
Выбравшись на этот берег, Козырев смахнул с конопатых плеч капли воды, обжал на ногах кальсоны и, гремя, как тонкой жестью, надувшимися у щиколоток штанинами, поднялся к Охватову.
 

– Я тебя сразу узнал – старческая дальнозоркость. Выбрался на воздух?

– Да вот так.

– Я посижу с тобой. Я без тебя, Коля, будто главный ориентир потерял. А ваши ходили сегодня н ничего не взяли.

– Насторожили немца – где ж взять. Менять надо тактику. А мы, как дятлы, долбим и долбим по одному месту.

– Видишь ты как, а в штабе голову ломают, почему не везет разведчикам.

– Потому и не везет.

– А что ж делать, по-твоему?

– Не знаю, Филипп Егорыч, не думал. Был у Тоньки сейчас.

– Да знаю, она болеет. Как она теперь?

– Выгнал бы я их из армии, девчонок. А то мне всех их жалко, я всех их люблю, и ненавижу, и не понимаю… Надо скорее на передовую, и некогда будет заниматься всей этой ерундой.

– Да нет, Коля, сам от себя не уйдешь. А тем девчонкам, кои с нами на фронте, мы должны земно поклониться. Да, земно. Русская женщина всегда была помощницей мужу. Ей дороги не заказаны.

 
Охватов впервые видел Козырева в таком сильном волнении и даже перестал узнавать его.
 

– Видишь ли, Коля, этот вопрос для меня имеет особую важность. У меня ведь дочь, Катя, учится в Подольске на снайпера. – Имя дочери Козырев произнес с нежным дрожанием голоса.

 
«Потому и защищаешь всех, – неодобрительно подумал Охватов о Козыреве, но тут же и оправдал его: – Да разве у такого отца дочь может поступать плохо?»
 

– Я что-то и сам расстроился, – упалым голосом признался Козырев. – Ей, Катюшке, в мае вот только семнадцать исполнилось… Ну так я поплыл. Не забывай меня, Коля. А то я чувствую, расходятся наши дорожки.

 
Козырев, не подав руки, спустился к пруду, зашел по колено в воду и стал мочить ладони и обтираться, потом зачерпнул в пригоршни, облил себя с головы и нырнул, выбросив вперед руки.
 

– Я загляну к тебе, Коля! – крикнул он, отплыв от берега. – О русских женщинах еще поговорим!

 
Он опять неловко забухал по воде, и Охватову почему– то подумалось, что он никогда больше не увидит Козырева.
Вечером Охватов ушел в свой взвод, а ночью его вместе с разведчиками увезли на правый стык с соседней дивизией, где они должны были готовить новый поиск.
 
 
После неудачи, постигшей наши войска под Харьковом уже нельзя было сколько-нибудь серьезно говорить о наступлении соседнего Брянского фронта, и Ставка дала указание продолжать начатые работы по укреплению и совершенствованию обороны. Войска строили огневые точки, создавали узлы сопротивления, копали запасные и отсечные позиции, тянули траншеи полного профиля в дальних и ближних тылах. Из резерва Ставки фронту были переданы несколько полков тяжелой артиллерии и только что сформированный 17-й танковый корпус. Севернее Ельца шло сосредоточение танковой армии. В мощный пояс оборонительных сооружений туго, по-солдатски, затягивался Воронеж. Город дышал грозным ожиданием. Жители заблаговременно покидали его, и власти поощряли это, так как все промышленные предприятия были уже демонтированы и отправлены на восток.
По данным общевойсковой и авиационной разведок, против Брянского фронта немцы стягивали крупные силы, объединенные в армейскую группу «Вейхс», в которую, по далеко не полным подсчетам, входило три танковые, три моторизованные и четырнадцать пехотных дивизий, полнокровных, обученных – среди них севернее Щигров сосредоточивалась эсэсовская моторизованная дивизия «Великая Германия».
В середине июня советские летчики подбили над оккупированной Обоянью немецкий самолет и вынудили его сесть в тылу наших войск. В нем, оказалось, летел начальник оперативного отделения 23-й танковой дивизии майор Райхель, везший приказы на операцию «Блау» по подготовке прорыва к Воронежу. Из документов нашему командованию стало известно, что 40-й танковый корпус, в состав которого входила 23-я танковая дивизия, при поддержке моторизованных и пехотных соединений должен наступать на Старый Оскол и в районе восточнее станции Горшечная встретиться с северным клином своих ударных войск, чтобы взять в мертвое кольцо советские части, прикрывавшие подступы к Воронежу.
 
 
Недели через полторы после этого Охватов ходил со своими ребятами в поиск, и они притащили артиллерийского наблюдателя из 29-й мотодивизии того же 40-го корпуса. Пленный показал, что пехотинцы передней линии даже изготовили лестницы, чтобы быстро выскочить из глубоких траншей по сигналу атаки. На другую ночь наблюдатели из полка Филипенко, высланные на нейтральную полосу, обнаружили, что немцы снимали свои мины на переднем крае.
Сомнений не оставалось: немцы с часу на час готовились к наступлению.
В эти напряженные дни командующий Брянским фронтом генерал-лейтенант Голиков неоднократно докладывал по ВЧ Сталину, что в районе Курск, Щигры происходит усиленная концентрация вражеских войск и тех сил, которыми располагает фронт, особенно авиации и противотанковой артиллерии, мало, чтобы успешно держать оборону. Голиков просил подчинить ему и танковую армию. Но Ставка, уже верно зная, что немцы для осуществления операции «Блау» оттянули значительную часть сил из-под Орла к югу, потребовала от Брянского фронта ударом своего северного крыла овладеть Орлом.
Во всех отделах штаба закипела напряженная работа по составлению плана наступления, а распоряжения, которые вытекали из будущего плана, были незамедлительно переданы войскам.
Так, 17-й танковый корпус вместо выдвижения к линии фронта был задержан под Воронежем для переброски его на Верховье. Камская дивизия по приказу фронта спешно снялась из обороны и по рокадным дорогам пошла на север. На Новосиль, в обход Ельца, нарочный повернул резервную дивизию, следовавшую из-под Задонска на Ливны.
К двум часам пополуночи 28 июня план Орловской операции был готов, о чем штаб фронта тотчас доложил в Ставку.
Теперь главное состояло не в том, что согласно новому плану войска, техника, поток боеприпасов и горючего уже были повернуты к правому крылу фронта, главное состояло в том, что все штабы и командиры настроились на наступление, ожидаемая атака немцев стала морально пережитым фактом – в новых целях и действиях сотен тысяч людей не было никаких сомнений, потому что все чувствовали твердую и верную руку.
Но именно в это время, когда Голиков заканчивал доклад Ставке о готовности нового плана, его срочно потребовал к телефону командующий Ударной армией генерал Березов и сообщил, что немцы крупными силами перешли в наступление по всей полосе, обороняемой его войсками, а на штаб армии сыплются вражеские бомбы.
XIV
Летняя ночь вся в тайнах, вся в страстном напряжении, в сдержанных, но то и дело прорывающихся звуках, и чувствуется кругом, будто ходит кто-то по молодой траве, запал в кустах бузины и бересклета, какие-то бессонные птицы шныряют в темном воздухе, чавкает, беспокойно гукает степлившийся бочаг, а от него вместе с душной болотной испариной ветер наносит комаров, и они зудят и зудят, ядовито, по-крапивному жгут, отравляя ночное очарование и радость короткого забытья.
А ночь совсем коротка.
Ротные колонны Камской дивизии сумели сделать только два привала, как небо быстро начало светлеть, подниматься, словно одним дыханием кто-то задул на нем звезды, и над дорогой нахально пролетел немецкий разведчик. Бойцы запоздало бросились в поле, побежали по сухой пыльной земле. На дорогу возвращались со смехом и шутками, скрывая друг перед другом свой недавний испуг, растерянность и сконфуженность.
 

– Архип, глубоко ли влип?

– Я и бежать-то не собирался, да ведь потом взводный житья не даст, скажет, команд не сполняешь.

– Но кланялся ты, брат, низехонько.

 
Не успели отдышаться и отряхнуть одежду, как из-за увала опять вынырнул самолет с коричневой свастикой на тонком фюзеляже и, сторонясь дороги, пошел вверх; вслед ему пехота стегнула десятком винтовочных выстрелов, и тотчас всех охватила одна мысль: сейчас наведет штурмовиков. Бойцы заозирались, забыли о шутках и готовы были снова бежать, чтобы рассыпаться и затеряться в огромном поле.
Обгоняя колонну, проехал на своей двухколесной таратайке майор Филипенко, и головная рота повернула к кустам, выглядывавшим из лощины по ту сторону поля.
 

– Укрытие слева! – понеслось над дорогой и полем. – Поротно. Шире шаг!

 
Первые уже подходили к лощине, когда с запада накатило дальним громом. Гром этот угрожающе нарастал, тяжелел, пока не накрыли его емкие бомбовые разрывы, слившиеся с мощной артиллерийской канонадой, ударившей по всему западу. Солдаты без всяких команд лавой хлынули к спасительному оврагу и посыпались в пего, как горох, благополучно укрылись под сенью низинной дикоросли.
На опустевшей дороге остались только пушки на конной тяге да обозы, которые не решались сворачивать на пашню, изрытую вешними промоинами, гнали вперед до первого поворота. Какой-то командир на белой маленькой лошадке, широко открывая нервный тонкогубый рот, кричал на ездовых, загораживая им дорогу:
 

– Дистанцию! Не скапливаться!

 
А над нашей передовой в районе Головинки творилось что-то непонятное: будто из-под земли вставали огромные взрывы, они раскатисто опадали, а рядом с ними вырастали новые, более мощные, и наконец все это подавляли удары многотонных бомб, после которых над пустующими полями долго перекатывалось какое-то странное сдвоенное эхо.
Прислушиваясь к передовой и болея за тех, кто остался там, бойцы не сразу поняли, что на них надвигается гудение десятков и десятков моторов.
 

– Воздух! – заорали наверху и шумно побежали вниз, зазвенело оружие, каски, затопали, засуетились ботинки, затрещали кусты жимолости и заросли вишняка. Когда вражеские самолеты проходили над лощиной, в ней все замерло от подступившей смертной минуты. Сорок средних бомбардировщиков пронесли свой бомбовый груз и обрушили его на станцию Мармыжи. До станции напрямик не было и десятка верст, поэтому вся земля в лощине тряслась и ходила ходуном – с подмытого берега осыпалась глина, а в свежих ячейках, которые спешно рыли солдаты, обваливались стенки.

 
Те, кто посмелей, полюбопытней, опять полезли наверх и ясно увидели, как за дальними посадками, там, где железнодорожная станция, что-то мазутно дымилось и выплескивалось к небу черное пламя; порожние самолеты срывались с чертова колеса и низко уходили на запад с хлябким подвыванием, будто у них что-то отвинтилось и вот-вот должно оторваться. Встающее солнце крошилось и плавилось в сияющих кругах их вращающихся винтов.
Тяжелым дымом закурилось подстепье. Рвали его бомбы и снаряды. Не лемех-кормилец взметывал его тоскующие черноземы, а полосовали их гусеницы танков и колеса пушек. И все-таки в стороне от дорог, в луговых просторах, билось и пышно цвело богатое разнотравье. В пояс человеку вставали немятые покосы, и впору было пройти по ним босиком, когда всей ногой можно почувствовать и понять тепло и нежность родной земли. Уже празднуют свою зрелость синие шалфеи, всегда в пчелином гудении; белеет подмаренник; встал высокий костер, от которого блестит весь луг и отливает фиолетовым волнением, если качнет его метелки залетный ветер. Цветущие понизовья с каждым днем меняют свою окраску: то они васильковые, то шафранные, то белые, где вошла в силу ромашка, а когда солнце отбелит степь до ковыльного серебра и займется желтым пламенем горицвет, тогда покажется, что сквозь травы проступила кровь, пролитая в былую старину воинами русских дружин.
Дивизионные разведчики, шедшие в арьергарде за полком Филипенко, получили сигнал на остановку и залегли в некошеном клевере на высоте, обозначенной на карте отметкой 208,3. К западу высота полого и длинно опускалась в низину, к пересохшему руслу, а за ним начинался тоже покатый увал, гребень у которого слабо ме– режился в утренней дымке. На увал всходили тощие, как странники, телеграфные столбы, частью срубленные и похилившиеся, а ближе к гребню их нельзя было разглядеть: то ли их все снесли, то ли они не видны в сизом мареве. Дальше, за перевалом, темнело в дымах небо над передовой.
По характеру боя, все ожесточавшегося там, Охватов определенно угадывал, что немцы начали то самое наступление, о котором говорили пленные. Этого наступления все ждали с минуты на минуту: ближе к переднему краю подтягивались штабы, пункты боепитания, солдаты уж которую неделю спали в лисьих норах под бруствером чутким птичьим сном, держали на боевом взводе все огнестрельное оружие, артиллеристы даже не зачехляли своих орудий, и при каждом выстреле с той стороны обмирали уставшие от ожидания людские сердца – вот оно, началось! Но вчера в сумерки снялись и уехали куда-то артиллеристы, а ночью вдруг подняли и вывели из передней траншеи всю Камскую дивизию – ее позиции заняли соседи справа и слева, сомкнув фланги. Теперь вот немцы молотят изреженную оборону, и вряд ли она долго продержится.
Разведчики ни о чем не говорили между собою, но им, разведчикам, было обидно, что по чьей-то воле перечеркнута вся их трудная и опасная работа, на которой они потеряли многих своих товарищей.
Передовая горела и грохотала.
Комдив Заварухин на новом открытом «виллисе» приехал в полк Филипенко расстроенным и бледным от волнения: немцы прорвали оборону наших войск от Рождественского до Вышне-Долгого, и если быстро введут подвижные части в прорыв, то ударом на Кшень могут выйти в тылы Ударной армии, а Камская дивизия в такое отчаянное время, хорошо вооруженная и укомплектованная, оказалась просто не у дел. И хуже всего то, что в результате спешной передислокации наших войск и наступления немцев нарушена связь со штабом армии. Телефонные линии сняты, а по радио ничего нельзя добиться: немцы засорили эфир шумами, криками, жесткой музыкой. Правда, иногда прорывались русские голоса, но походило на то, что это немцы же дезориентировали наши войска, передавая ложные команды и координаты.
Заварухин всегда помнил непреложную истину, что отсутствие приказа свыше не является причиной бездеятельности командира. Приняв меры для установления нарушенной связи со штабом армии, он в этой необычайно сложной обстановке решил отвести дивизию за Ливенскую железнодорожную ветку, где имелись, как доложил дивизионный инженер, кое-какие фортификационные сооружения и где можно было дать немцам настоящий бой. Был и другой путь: немедленно двигаться к передовой, навстречу врагу, и биться там, где застанет бой. Последний вариант отличался похвальной для командира дерзостью, но эта дерзость могла дорого обойтись дивизии, если ее накроет авиация или прорвавшиеся немецкие танки в чистом поле. Конечно, вся жизнь солдата на войне – это риск и потери, но там, где можно избежать потерь, их надо избегать. В этом, Заварухин считал, заключена высшая военная мудрость, и всегда руководствовался ею. Он предвидел, что у него жестоко спросится за самовольный отход, но спасенная дивизия стоила того.
Комдив сидел в «виллисе» с картой на коленях, а у низкого борта стоял Филипенко и нервно двигал щеками. Он был небрит, черен от солнца и дороги, только дымно горели возбужденным румянцем его скулы. Близость опасности поднимала в нем энергию.
 

– Под прикрытием заслонов, товарищ полковник, будем выходить к передовой. Я поеду вперед и свяжусь с обороняющимися. Это позор нам – уходить от боя.

– Майор! Мне совершенно не нужна твоя ретивость. Если бы мы с немцами на кулачки сходились… Давай команду на отход. Повзводно, цепью, как хочешь, но не теряй ни минуты. Дивизионных разведчиков оставляю в твоей полосе. Дай еще в распоряжение Охватова пару взводов… Кстати, пошли-ка за ним кого-нибудь.

 
На зеленом бережку промоины, под старой, с тяжелыми ветвями рябиной, собрались командиры подразделений полка; к ним и направился рассерженный Филипенко, а по пути увидел своего ординарца, что-то укладывавшего в таратайку, крикнул:
 

– Урусов, Охватова позови к полковнику! Наверху он! На высоте! – И добавил тише, потому что Урусов пробегал совсем рядом: – Передай, чтоб окапывались. – Филипенко не нравилось решение комдива отходить: ему с молодой горячностью хотелось без промедления броситься в бой и любой ценой достичь победы, а не уходить с отвоеванной земли. Только уважение к Заварухину и доверие к нему подсказали Филипенко, что делать надо то, что требует комдив. Однако свое краткое обращение к подчиненным начал все-таки с сердитых слов – Хотим мы этого или не хотим, но командир дивизии приказал…

 
В это время в северной части балки разорвалось два тяжелых снаряда, и тут же загремело по всему оврагу. Филипенко быстро отдал распоряжение на отход и вернулся к полковнику Заварухину. Тот прохаживался возле машины и всухомятку ел хлеб с салом. Лицо у него было спокойно, а когда подошел Филипенко, он будничным ровным голосом немножко виновато сказал:
 

– В дороге бы мог перекусить, да не могу: разит ото всего бензином.

– Может, позавтракаем как следует, товарищ полковник? А то, как в песне-то поется, бог знает, что с нами случится впереди.

– А у тебя есть что-нибудь интересное?

– Есть.

– Тогда пожалуй.

 
Филипенко пошел к своей таратайке, а Заварухин проводил взглядом верхового, который поскакал по оврагу на невзнузданной лошади, ненадежно сидя в седле и усиленно махая локтями. «Версты не проедет – лошадь потянет в поводу, а сам раскорячкой». Заварухин улыбнулся незадачливому кавалеристу.
Филипенко открыл банку мясных консервов, выложил копченую воблу, сало и в походные стаканчики налил густо-вишневого ароматного вина. На молчаливый вопрос полковника похвастался:
 

– У фрицев разжились. Разведчики. Три бутылки. Одна вот мне попала.

– Разведчики-то мои небось?

– Охватов. Ваши, товарищ полковник.

– А мне не предложили, сукины дети.

– Да ведь и мне не предложили. Это уж ординарец за спирт у них выменял.

– Тонкая вещь. Бургундское. Да, сама история. Бургундия. А чего мы о ней знаем, а? Какой-то Карл воевал с каким-то Людовиком, кто-то кого-то победил. Вот и все. Черт возьми, обидно, что прошли века, а люди все воюют. Значит, ничему не научили их Карлы. А мы, Филипенко, научим?

– Вырастет лес – вырастет топорище. Каждое поколение, товарищ полковник, хочет жить своими законами, хочет иметь свою славу, своих героев.

– Нет, Филипенко, мне больше не наливай. Лучше этого не будет. А за хлеб-соль спасибо. А то у меня частенько бывает: не подвернется случай, и в день разу не поешь.

 
Прибежали Урусов и Охватов. Доложив о выполнении приказания, Урусов отошел в сторону и долго топтался на месте, как загнанная лошадь. Охватов помоложе, скорей и легче перемог затрудненное дыхание, заговорил:
 

– Бой, товарищ полковник, заметно надвигается.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю