355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иван Акулов » Крещение » Текст книги (страница 32)
Крещение
  • Текст добавлен: 20 сентября 2016, 15:20

Текст книги "Крещение"


Автор книги: Иван Акулов


Жанр:

   

Военная проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 32 (всего у книги 43 страниц)

– Да нет, товарищ майор, ноги ничего. Свое у меня… – Тонька осеклась, зардевшись, опустила куцые, обгоревшие на солнце ресницы и тут же вскинула их, но глазами все-таки избежала глаз Филипенко, и тот не столько понял временную Тонькину беду, сколько пожалел девушку:

– Иди, Тоня, садись. Через часик будем на месте. Я пойду пешком.

 
Тонька схватила свою сумку, сапоги и прямо в чулках побежала к телеге, неловко взобралась на нее. Сумку взяла на колени. Лошадь тронула, под шинами хрустнула колея. Тонькину голову обнесло йодоформом. Филипенко, стряхивая пыль с брюк и фуражки, подтягивая ремень, приотстал немного, а когда догнал телегу, Тонька спала. Маленькие ножки ее в порванных чулках по-детски беспомощно и трогательно болтались, спущенные с грядки телеги. Филипенко вдруг вспомнил свою маленькую Симочку, но думать стал – это часто происходило с ним за последнее время – об Ольге Коровиной. Оставляя Ольгу на снегу, Филипенко и мысли не допускал, что она погибнет, и потом долго не верил, что ее нет в живых, однако со временем это неверие рассеялось, а в душе осталась горечь утраты и своя виновность перед Ольгой. Совсем бесспорно: оставь он Урусова с ней – и была бы она жива, потому что ранило ее несмертельно. «Да ведь если бы знать… Если бы знать», – оправдывал он сам себя и не чувствовал облегчения.
И вообще после больших потерь в неудачных боях под Мценском Филипенко стал часто терзаться своей жестокостью, а был он действительно жесток и беспощаден в бою к своим подчиненным. Не берег и себя, что потом вроде бы и смягчало его страдания, но ненадолго. Он вспоминал выбывших командиров рот, взводных и даже рядовых, которым грозил расстрелом, поднимая их в атаку, видел, как люди напрасно ложились под вражеским огнем, слышал свою ругань и сурово мрачнел. Он сознавал, что легкая, бездумная пора его боевой увлеченности и первых успехов безвозвратно ушла в прошлое, и однажды утром, во время бритья, разглядывая свое лицо в маленьком зеркальце, люто возненавидел свои дурацкие усы и одним махом снял их. Иногда у него было настойчивое желание покаяться перед кем-то, но перед кем он мог это сделать? Ему хотелось приблизить к себе Охватова, поговорить с ним об Ольге Коровиной, вспомнить ее гибель – ведь именно со смертью Ольги исчезло в душе Филипенко с детства надежное равновесие. Охватов мог бы понять его, но слишком разные они теперь люди.
Филипенко поглядел на спящую Тоньку и подумал: «Вот и эта едет, и эта как былинка в поле. А могла бы остаться в медсанбате или санроте. Нет же, лезет в пекло, под пули, сама лезет, и не о ней, стало быть, надо думать. Думать надо о тех, у кого нет иного места, кроме передней цепи».
Предвидя близкое вступление на земли Украины, Филипенко заметно повеселел: до Конотопа, где живет его мать, осталось совсем немного верст. И чем ближе он подходил к ее дому, тем беспокойнее становились его ожидания. Под влиянием нетерпеливых мыслей он готов был шагать по пыльным проселкам день и ночь без сна и отдыха и, где было в его власти, всячески ускорял ход событий.
Подразделения полка втянулись в балку и укрылись под зеленым навесом кустов и деревьев. Повозку свою со спящей на ней Тонькой Филипенко оставил в горловине оврага, потому что низом все равно бы не проехать, хотя там и была пробита еще крестьянскими телегами глубокая колея: на заросших склонах и на дороге вповалку спали солдаты. Над ними гудели мухи, садились на их пыльные бледные лица, пили с запекшихся губ скудную слюнку. Филипенко перешагивал через солдат, наступал им на ноги и обратил внимание, что у многих вконец изношены ботинки, а у двоих или троих подметки примотаны даже проволокой. «Вот кого надо тряхнуть», – со злостью подумал Филипенко о капитане Оноприенко.
Ниже по оврагу, где с крутых и голых откосов был содран, как кожа, зеленый покров и белели меловые язвы, Филипенко нашел Заварухина и доложил ему, что полк прибыл к месту назначения. На марше полк трижды попадал под бомбежку и имеет значительные потери. Какой то вязкой задумчивостью поразили Заварухина филипенковские глаза, а там, где некогда были его бодрые усы, две глубокие морщины по-старчески очертили верхнюю губу.
 

– Нарушаешь, Филипенко, все приказы – ведешь людей среди бела дня. Мало того что подвергаешь полк опасности, даешь противнику знать о передислокации войск. Как это прикажешь расценивать?

– Затянули марш, товарищ полковник, потом вижу, до конечного пункта подать рукой, а укрыться негде. На авось действовал. Виноват, конечно.

– Ты мне, Филипенко, это ребячество брось. Брось, говорю.

– Есть, товарищ полковник.

– А что с командиром полка?

– Днем перед выходом на марш искупался в роднике, а был, видать, потный. Глубокая простуда, нашли врачи. Отправили в тыл на встречной машине. Без памяти.

– Пьян был, что ли?

– Да нет, по-моему.

– Сутки тебе, Филипенко, на то, чтобы отдохнуть и привести полк в полную боевую готовность. И второе. Незамедлительно организуй разведку переднего края противника в районе высоты 203. Поэтому сегодня же свяжись с нашей обороной и определи место поиска для дивизионной разведки.

– Значит, до передовой здесь, товарищ полковник, километров пять?

– А вот послушай. – Заварухин поднял руку и большим пальцем указал вдоль по оврагу. Филипенко насторожился и услышал странные звуки, которые слышал и раньше, полагая, что где-то недалеко бойцы забивают колья в сухую землю. Это были набросные разрывы – то редкие, то частые; иногда они приближались и становились явственными, объемными, затем откатывались и опадали, будто кто-то наглухо затворял перед ними большую плотную дверь. Филипенко тяжело вздохнул и по привычке дотронулся до верхней губы – все это не ускользнуло от глаз Заварухина: – Вздыхаешь что-то, усы, гляжу, сбрил и вообще переменился, на мой взгляд.

– После Мценска, товарищ полковник, седые волосы пробились.

– Так и должно быть, Филипенко, насколько мне известно, майорское звание к мальчишеской челочке не дается да и нейдет. Охватов как у тебя, жив– здоров?

– Был жив и здоров, товарищ полковник.

– А старички наши возле него сохранились?

– Негусто.

– Человек десяток из бывалых подбери для дивизионной разведки. И во главе с Охватовым – ко мне, в Частиху. Сегодня же. А завтра утром приеду смотреть твой полк. Чтобы все, у кого есть награды, надели. И тебя это касается. Мы теперь в Ударной армии – вот и делай отсюда выводы.

– Когда примерно, товарищ полковник? – О том, о чем спрашивал Филипенко, спрашивать не полагалось, но полковник Заварухин ответил, однако, в той же форме, не упоминая запретного слова «наступление»:

– Времени мало. Солдатам, может, и можно спать, а тебе не советую. Парько! – позвал Заварухин своего вестового, который сидел под берегом на куче смытой с откоса дернины и держал в руках поводья двух лошадей. – Бывай, Филипенко. Да, вот еще. Письмо я получил от отца Ольги Коровиной. Пишет, что гордится подвигом дочери. Чего вы там написали ему?

– Как всем, товарищ полковник, погибла смертью храбрых.

– К медали хоть бы представили. Я тогда закружился, а вы не догадались.

– К чему это, товарищ полковник? Человека не стало – умер целый мир…

– Смотри сам. Я думал, ты ухватишься за мою идею. Ольга, она, знаю, по-особому к тебе относилась. Не уберег ты ее.

– Я товарищ полковник, многих не уберег, а напоминают мне только о ней. Да и сам я… Я ее во сне вижу.

 
Полковник хотел спросить еще о настроении людей, но вдруг невольно поглядел на солдат, как-то по привычке наспех и неудобно, казалось, сунувшихся в пахучую зелень оврага и крепко спавших, поглядел на самого Филипенко, безусого и сумрачного, и не стал ни о чем говорить. Только тогда, когда сел на подведенную к нему лошадь и носком сапога поймал стремя, сказал тоном просьбы:
 

– Щели необходимы для укрытия, майор. Авиация шерстит эти овраги денно и нощно. Гляди.

 
Шагах в ста от того места, где остался Филипенко, из узкого ярочка в овраг впадал живой еще с весны и оттого мутный ручей. Разлившись по оврагу вширь, он прижимал заброшенную дорогу к правому низкому и пологому здесь берегу в глубоких, местами с водою, следах коней и коров. На затравелом мысочке, опустив ноги в ручей, сидели двое, грея голые спины на солнце. Рядом с ними чернели две пары, вероятно, только что вымытых сапог и сохли постиранные портянки, камушками прижатые от ветерка.
Заварухин необъяснимо как узнал в одном из сидящих Охватова, да и тот узнал полковника, вскочил, сунул босые мокрые ноги в сапоги, схватился за гимнастерку. Второй сутуло сидел и не оборачивался.
Заварухин спешился, пошел по сухому песку навстречу Охватову.
 

– Воистину правда, что зверь на ловца бежит. Да ты не одевайся. Поговорим так.

– Здравия желаю, товарищ полковник.

– Здоров, здоров, младший лейтенант. А белый-то ты какой, а! В молоке, должно быть, мать вымачивала, Пойдем, и я посижу с вами. Давай-ка сюда. – Полковник кивнул на обломанный половодьем куст краснотала, на котором висели две скатки.

– А это боец Козырев из моего взвода, – представил Охватов, и Козырев хотел было встать, но полковник осадил его, сам сел рядом на скатку. Зачерпнул мелкого промытого песку, тонкой струйкой пересыпал из ладони в ладонь:

– Почему не спите?

 
Охватов и Козырев переглянулись. Заговорил Охватов:
 

– Накануне марша, товарищ полковник, в новые сапоги обулись и вот сожгли ноги; не спится, не лежится, и сон на ум нейдет.

– Я слышал, Охватов, ты в разведку просишься?

– Не помню что-то.

– Хм. А если я предложу тебе возглавить взвод дивизионной разведки?

– Если это приказ, то…

– В разведку, Охватов, лучше брать без приказа.

– Само собой.

– Ну и что скажешь?

– Я человек исполнительный.

– А все-таки?

– Пойду и в разведку – все иная, новая, жизнь будет.

– Я не неволю, Охватов, разведка есть разведка. Подумай и скажи об этом Филипенко.

– Слушаюсь, товарищ полковник.

– Козырев, значит? – благодушно обратился полковник к бойцу, давая понять Охватову, что всякий деловой разговор на этом исчерпан.

– Так точно, рядовой Козырев.

– И давно в Камской дивизии?

– Под Мценском пришел.

– Как настроение? У самого, во взводе, в роте?

– За других, товарищ полковник, вряд ли дам удовлетворительный ответ. А сам учусь вот возле младшего лейтенанта военному искусству.

– Бойцы знают, что пойдем в наступление?

– Догадываются.

– И как?

– Для бойца, товарищ полковник, всякий бой может стать последним.

– Значит, порыва особого не испытывают?

– Да как вам сказать…

– Хм. А как же воевать без подъема, товарищ Козырев?

– Уж если воевать, товарищ полковник, то воевать надо только… Я объясню, товарищ полковник, если разрешите.

– Не только разрешаю – требую.

– Порыв, товарищ полковник, чувство скоротечное и крикливо-лихорадочное, я бы сказал, даже чуждое степенной душе русского человека. Всякое же большое дело, которое надлежит делать с непременным заглублением и успехом, требует и чувства глубокого, то есть такого чувства, которое определяет в человеке все состояние ею духа.

– Эк ты куда завернул. Ну-ну!

– Видите ли, товарищ полковник, война стала для нас повседневным делом, и, как ни говорите, делом неслыханно трудным. Русский человек, во всем любящий оседлость и постоянство, но враз отрешился от прежней мирной жизни, а отрешившись, взялся вот за винтовку обеими руками, как умеет. Теперь в душу его пришло опять то же оседлое спокойствие, отвага и терпение – это и можно, по-моему, назвать состоянием высокого духа. Теперь, товарищ полковник, уж никакие горячие слова, никакие громкие фразы не вызовут у солдата ни восторга, ни удивления, потому что каждый из нас знает, что ему положено, и будет делать свое дело неторопливо, но верно и прочно.

– А ведь это, товарищ Козырев, если не ошибаюсь, толстовские мысли-то.

– Верно, товарищ полковник. Мысли толстовские.

– По своему времени Толстой был, бесспорно, прав. А мы-то с вами живем в новое время, в новом обществе, среди новых людей. Для нас, пожалуй, больше подойдет вот эта формула: всякое дело надо делать не на энтузиазме, а при помощи энтузиазма. Как это, по-вашему?

 
Заварухин с улыбкой поглядел на Козырева, и тог улыбнулся тоже:
 

– Это ленинская формула, товарищ полковник. Я за нее обеими руками. Мне, товарищ полковник, всегда думается, что Ленин, говоря эти слова, имел в виду вековечное качество нашего народа – бодрость и крепость его духа. И сейчас, мне думается, товарищ полковник, мы переживаем такой подъем духа, на который с завистью будут равняться наши потомки, хотя, уверен, не во всем станут подражать нам. Мы тоже не захотелось бы быть крепостными начала девятнадцатого века, но я лично желал бы стать солдатом генерала Раевского.

 
«Вишь ты, как рассудил этот Козырев, – думал Заварухин, возвращаясь к лошади. – И генерала Раевского вспомнил. И хорошо вспомнил. Хотя тот же генерал Раевский небось и энтузиазмом загорался, и в уныние впадал, и горяч бывал. Живые люди».
Уехал полковник Заварухин из 91-го полка в том светлом и сосредоточенном настроении, которое было крайне необходимо ему накануне большого сражения, чтоб быть спокойным, ровным и твердым во всех своих решениях. «Не в кратких победах или неудачах надо искать наш истинный путь, а в исторических судьбах самого народа. Будут жертвы, будут поражения, будут муки сомнений, по все это станет только платой за свое Отечество и за верную победу».
Уже перед самой Частихой, где размещался штаб дивизии, Заварухин опять вспомнил Козырева, его слова о степенности солдатской души и вдруг невольно подумал об ординарце Минакове: «Вот степенная-то душа. Истинный человек. Где он? Жив ли? Не спросил о нем. Не спросил».
А Охватов не забыл о солдате Минакове, но, не зная его истинной судьбы, не хотел говорить о нем с полковником. Когда Заварухин уехал, младший лейтенант определенно подумал: «Пойду в разведку, товарищ полковник, за Минакова живой немецкой душой рассчитаюсь».
V
 
 
Спать бы да спать, но нету целебного сна в дневное неурочное время. Особенно у тех, что постарше: болят ноги, затекла, окаменела поясница, и хоть снова бы в марш – на ходу вернее отпустят все боли, и отойдет спина, и расшатаются ноги, пока пыльные версты не одолеют вконец. Молодым полегче – те походя спать могут, не говоря уж о привале. Да молодой час-два повалялся в холодке и снова свеж, бодр, жжет табак, балагурит с соседом.
Рядовой Недокур, то и дело пробуя пальцем острие, точит на красноватом камне свой складень с ручкой из рога дикого козла. Видя, что солдаты с завистью глядят на нож, он сам подолгу рассматривает его, хвастливо подкидывает на ладони:
 

– Дома, бывало, на брусочке направлю – бриться можно. Волос на острие положь, сверху дыхни – волосок пополам.

– Это когда было, Недокур?

– Дома, говорю. Оглох?

– Да ведь ты же под Благовкой его у пленного забрал.

 
Недокур щурит зеленоватые хищные глаза, с усердием пробует лезвие, но краснеет, наливается краской даже его стриженый затылок.
Младший лейтенант Охватов, помыв и остудив ноги, собрался было соснуть, но пришел Козырев, ходивший за обедом, и принес взводному письмо. Было оно от матери, в самодельном конверте, заклеенном горчицей, – Николай знал, что мать никак не может научиться свертывать письма треугольником. Писала она, как всегда, на разлинованном тетрадном листочке, съезжая с линеек, и, как всегда, ни одна строка у нее не укладывалась до края странички.
«Здравствуй, дорогой мой сын Николай Алексеевич (в письмах она почему-то стала величать его по имени и отчеству). Кланяется тебе твоя мать Елена Захаровна. А еще шлют поклоны дед Михей, Сергеевна, Шмаковский гость – бригадир Афоня, Авдотья Треухова, из верхней комнаты Кланька, Ира, коновозчик Косарев, Капа, сватья Августа и крестный Филипи с Бузинских выселок. Извини, совсем слепая пишу, очки эти стали отпотевать, а другие где ж теперь сыщешь. Все уж знают, Коля, что ты стал теперь командир. Хвалят, а я так опять думаю, не выставляться бы тебе. Ты рос послушным да охочим до работы – вот господь и заметил. Ты комсомолец, а я бываю с бабами в церкви. Надысь подала поминальник за твое здравие. Безногий-то пономарь Агофангел вычитал многих воинов и тебя вычитал. Я будто договорила о тебе, вместях со всеми наревелась, не упомню, как и домой шла, где-то обронила кошелек, слава богу, без копейки. Потом священник и дьякон в голос пели аллилуйя русскому воинству, командирам всем и Сталину. Мы опять заодно все стояли, слезно плакали и молились. Ты не стыдись за мать, вот-де ходит по церквам. Не в кино же пойдешь с горем да слезами. От Шуры Мурзиной давно не падало вести. Сватья Августа уж вписала ее за упокой, а она возьми да пришли письмо. Прописала Лександра, с моря ее перевели в госпиталь, ходит она за ранеными моряками. Велела еще кланяться тебе. А жизнь у нее идет смуротная. Кается она – закабалила-де свою головушку. Закабалила и есть. А кто гнал? И жалко тут же. Ты на нее сердца не носи, будь ей заместо старшего. Разве это ладно – вы друг дружке письма не пошлете? Как ей вести себя в этом разе – ведь она тебе не сбоку припека! Не одна она в солдатах служит. Чего ж ты опять к кажинном письме выспрашиваешь о ней? Да хранит тебя господь бог отныне и присно. Остаюсь твоя мать Елена Захаровна».
 

– Козырев, а что это за слово «присно»?

 
Козырев кулаком на колене разглаживает постиранный подворотничок, в зубах у него иголка с ниткой, потому отвечает сквозь зубы:
 

– Присно? Вечно, значит.

 
Охватов примеривается с новым словом к фразе материнского письма и весело объявляет:
 

– Матушка-то моя, – слышишь, Козырев? – матушка-то пишет: «Хранит тебя господь бог отныне и присно». Отныне и вечно, выходит. Она же у меня совсем малограмотная. Ликбез окончила, а гляди вот, где-то слов набралась: отныне и присно. Красиво ведь, а, Козырев?

– Более того, товарищ младший лейтенант, торжественно. Матушка твоя вряд ли знает, что это такое «присно», но высота этого слова, святость его для нее несомненна. Где-то у Чехова, в «Мужиках», по-моему, бабенка плачет всякий раз, как услышит непостижимое для нее слово «дондеже». А это всего-то навсего – доколе, до каких пор то есть. Стоит ли это «доколе» женских слез? Смешно немножко и грустно как-то. Матушка-то у тебя верующая?

– Не замечал.

– Сейчас все верующие, товарищ младший лейтенант. И бог теперь у всех один – Россия. Так и довеку было, что родина умела укреплять людей духом, единой верой. Без того, может, давно бы сорвало нас с гребня, давно б в вечность канули. Ведь это мы, славяне, остановили татарское нашествие. Не случись на пути татар великая Русь, погибла бы вся Европа под копытами монгольской конницы. И не было бы в цветущей Европе ни городов, ни полей, а лежала бы под унылым солнцем вытоптанная несметными табунами степь. Да кизячий дымок вился бы из-под тагана с маханом. У меня почему-то понятие о татарской орде непременно связано с представлением дикой степи. Мертвой.

– Забыла, выходит, цветущая-то Европа о русской доброте?

– Забыла. Запамятовала. А теперь свою вот орду выкормила. Эта будет пострашней татарской. Пострашней.

– И вся сволочь лезет к нам в Россию.

– На юру живем, на семи ветрах. Зато не задремлешь, не разнежишься. Знай гляди да поглядывай. – Козырев по-женски ловко откусил нитку на пришитом подворотничке, опять взялся утюжить его кулаком на колене, приговаривая: – Гляди да поглядывай. Одно слово – на юру живем.

– Вот слушаю тебя, Козырев, и только сейчас, пожалуй, начинаю понимать, зачем я родился, зачем жил и что я есть вообще в этом мире. Кажется, есть какое-то давнее-давнее твое начало… То есть кто-то уж с давних пор думал о тебе, а сейчас пришел и твой черед. Ну вот такое что-то.

– Такое, такое, Коля. Именно оно самое: пришел твой черед. Видишь ты как! Видишь ты как! – повторил Козырев, чему-то радуясь. – Мне ведь тоже не безразлично, в какую землю падают семена. Солдат, Коля, солдатом, а ведь есть еще слово «гражданин».

 
Они переглянулись. Козырев раскатал свою шинель и лег на нее. Складки его заношенной нательной рубахи крупными вершками мерила зеленая гусеница; когда она собралась в петельку, он щелчком ногтя сбросил ее в траву и уснул на первом глубоком вздохе.
А Охватов долго еще глядел невидящими глазами на материнское письмо, потом вспомнил о нем и стал перечитывать. И только сейчас вдруг увидел то, чего не заметил первый раз: по левому неровному и узенькому полю листочка было написано рукой же матери: «Сочи, эвакогоспиталь 8193, Мурзиной». Это был новый адрес Шуры.
Когда стояли под Благовкой и в батальон к Филипенко пришла Ольга Коровина, Николай Охватов очень переживал за нее, потому что видел и горько понимал, как женщина в трудной жизни мучительно ищет опоры и поддержки. Тогда-то он и отправил Шуре последнее письмо, в котором обругал ее за то, что она не послушалась его совета и ушла в армию. С тех пор он перестал писать жене, хотя ждал от нее писем и продолжал любить ее какой-то новой, обостренно-ревнивой любовью. Потом и она замолчала, и он стал спрашивать о ней у матери в каждом письме: на нее уж не было сердца, а вырастала неспокойная жалость, тревога. Только из одного этого чувства Охватову казалось, что он стал ненавидеть девчонок в дерюжных шинелях, но страдал за них, видя, как они порой легко теряли себя.
Охватов обрадовался, что у него появился наконец Шурин адрес, и тут же взялся писать ей, желая скорей выговориться начистоту. «Ты извини меня, Шура, но я н сейчас так же думаю: не женская работа – война. Нашлось бы тебе почетное и сердобольное дело и дома, но что уж теперь говорить об этом, хотя не могу не говорить. Милая, родная моя! Война так ожесточит наши души, что нам нужен будет волшебный источник доброты и покоя, где бы мы отошли и смягчились и снова бы стали походить на нормальных людей. Этот источник в вашем женском сердце. Только через это сердце сами мы и наши дети будем добрее и чище. Думала ли ты когда-нибудь об этом? А где ты, у кого ты будешь искать приюта? Мне кажется, что вы, армейские девчонки, слишком много знаете, и вас нельзя уж любить так, чтоб удивлять и радовать вас и быть счастливыми от вашего удивления и радости. Я люблю тебя, часто вспоминаю, но прежнюю, в голубеньком платьице, а когда подумаю, что ты в шинели и что в огромной ораве мужичья всегда найдется такой, которому ты поверишь, что ты королева, ты становишься мне ненавистна. Ты это знай! В том, что ты стала солдатом и много пережила, я не вижу подвига, ты не стала для меня красивее. На моих глазах, Шура, погибла фельдшер Ольга Коровина. Ее смерть потрясла всех нас, мы искали виновных этой смерти, хотя рядом сложили головы десятки и десятки хороших людей. Но мы искали виноватого только в ее смерти, потому что без ее смерти можно было обойтись. Ни в какой еще войне, по-моему, не участвовало так много женщин, как в нынешней, и после войны за ваши заслуги и муки вам надо, конечно, поставить памятник до небес, только чтоб возле этого памятника у нас, мужиков, сжимались не кулаки, а сердца от сознания того, как мало мы берегли вас и ваши души, и потому они огрубели вместе с нашими. Думала ли ты когда-нибудь об этом? Может, я не прав? Разуверь меня. Я хочу разувериться, чтобы любить тебя, как и прежде. И все-таки новые мы люди. Новые…»
Охватов не закончил письма, потому что прибежал писарь Пряжкин и растянулся рядом с Охватовым на молодой травке в тени клена.
 

– Младшой, к Филипенко. Матери пишешь?

– Да ей бы надо.

– Вот так и у меня, матери всегда в последнюю очередь. А чует мое сердце, возьмут тебя от нас.

– Возьмут, Пряжкин. А ты со мной пойдешь?

– Пойтить можно, по смотря куда.

– Да хоть куда. В разведку, скажем. «Языков» таскать.

 
У писаря глаза округлели и схлынул румянец со щек; Охватов уловил это и ни о чем больше не стал спрашивать. Сунул неоконченное письмо в сумку и обулся.
Вскочил Козырев, ошалел, чем-то встревоженный во
сне:
 

– Что, опять? Уже, да?

– Мою шинель посмотри, а то уведут.

– А спать можно, товарищ младший лейтенант?

– Только шинель мою, говорю, не проспи.

– Боже мой, это блаженство! – едва не всхлипнул Козырев и, облапив шинель взводного, тут же уснул.

 
Пряжкин убежал вниз по оврагу еще кого-то искать, а Охватов пошел к полковым шалашам, повторяя в уме свое письмо. Он знал, что письмо его жестоко, что Шура, возможно, и не заслужила столь сурового его осуждения, и страдал от этого, испытывая злое удовольствие от своего страдания. «Она не должна была участвовать во всем этом ужасе. Кому же я расскажу, что мне довелось пережить? На нас двоих и на наших детей хватило бы моих страхов и мучений. Она же знала, что от одних только алчущих глаз можно сделаться порочной. Я не верю ей…»
На склонах оврага, под кустами и деревьями, солдаты рыли окопчики, щели и, наработавшись, сидели рядом с выброшенной землей, курили, без ремней, а иные и без гимнастерок, и что-то мужицкое, домашнее было в их опущенных плечах и спокойных, отдохнувших глазах. На развилке оврага, в поломанном орешнике, тоже были нарыты ямки, а свежая глина затрушена уже подвинувшей травой. У крайних ямок грелись на солнышке два солдата и о чем-то заинтересованно беседовали. Перед ними лежали сатиновые кисеты, книжечка курительной бумаги, а на развернутой пилотке – кремень с обломком рашпиля и ватным шпуром в трубке. «Земляки или друзья – хорошо, – позавидовал Охватов. – Оба кисеты вывалили, кури на здоровье. А небось и не знают, кто у кого в гостях».
 

– Журавль межи не знает, – говорил один, а другой причмокивал губами и соглашался с ним:

– Только, только.

– Штаб полка в какую сторону? – спросил Охватов.

 
Тот, что говорил о журавле, со впалыми щеками и выпиравшими в расстегнутый ворот нижней рубахи ключицами, крикливо обрадовался:
 

– Товарищ младший лейтенант, так вы, оказывается, живехоньки?

– А почему бы мне и не быть живехоньким?

– Да ведь мы тогда от школы-то удрали. Подумали, копец вам.

– Ты хоть бы не признавался уж: ведь без сапог драпал.

– Без сапог, товарищ младший лейтенант. Натурально.

– Счастье твое, что патронов у нас не было.

– Неуж стреляли бы по спинам?

– Я, кажется, про штаб полка спрашивал…

– Правильно идете, товарищ младший лейтенант. Повыше туда будет.

 
Отходя от солдат, Охватов слышал, как они переговаривались:
 

– Обрадел я, как перед праздником, – думаю, жив человек. И на-ко тебе – праздник!

– Они, молодые лейтенанты, все уросливые. А ты распраздновался. После праздника с подглазником, Прохор Ильич, ха-ха. Ответил он тебе: «патронов не было». М-да.



 
* * *
Вечером, часу в шестом, помощник начальника штаба полка по разведке капитан Тонких в сопровождении трех полковых разведчиков выехал на передовую, чтобы установить наблюдение за обороной противника и выбрать место поиска для дивизионной разведки. А в обед майор Филипенко проводил в штаб дивизии группу солдат во главе с младшим лейтенантом Охватовым. В группу для дивизионной разведки солдаты были подобраны только по желанию. Просился, правда без особой настойчивости, Козырев, но Охватов решительно отказал ему:
 

– Подворотничок у тебя, Козырев, очень белый. Боюсь, немцы засекут сразу.

– А я ведь серьезно, Коля, хотел попытать себя.

 
Охватов взял Козырева под руку и отвел в сторонку:
 

– Надо тебе, Козырев, поберечься. Одно дело – мы, и другое – ты. Кто же после войны-то расскажет нам о «Леди Макбет Мценского уезда»? Вот то-то.

 
Козырев не возражал. Глядя с тоскливой покорностью, хорошо понимал, что за легкой иронией младший лейтенант скрывает и не может скрыть какую-то свою горечь.
 

– Может, и тебе бы отбояриться, а, Коля?

– Нет, Филипп Егорыч, сейчас уже поздно. Да и не мне, так другому идти. Все из одного места и одного теста. Тоже робеть человек будет. У меня робость, Филипп Егорыч, до того, как переломлю сам себя. Уж я знаю.

– Да ведь когда он наступит, этот перелом.

– Прошлый раз, под Влаговкой, стыдно говорить, пока ждали вылазки, я все свои рукавицы изжевал, чтобы зубы не стучали. А вышли на нейтралку – будто рукой все сняло: ни страха, ни робости. Только и есть что пот хлещет по роже да руки зашлись от стужи. Но в руках железо: в одной – кинжал, в другой – автомат.

– Даже не представляю, как это все происходит.

– А просишься.

– Возле тебя обтерпелся бы. Думаю, обтерпелся бы. А ведь я мог бы пригодиться: я немецким совсем неплохо владею. Говорю.

– Что ж ты мне раньше-то не сказал?

– Да вот не к слову все. Берешь, значит?

– Нет, Филипп Егорыч, не возьму. Но мы еще поговорим с тобой и о леди Макбет, и о России.

 
Охватов пожал руку Козырева и направился к своим солдатам, которых выстраивал перед штабным шалашом рядовой Недокур. Козырев посмотрел вслед младшему лейтенанту: «Ни пуха тебе, ни пера, дорогой Коля. Имя мое и отчество знает, а назвал впервые. Не называл бы лучше – почужей бы расстались. А то вот…» И заторопился Козырев в свою роту, чувствуя себя осиротевшим вдруг и одиноким.
Охватов обошел шеренгу бойцов, поглядел в лицо каждого и у каждого мысленно спросил: «Знаешь ли ты, куда идешь?» В этом немом вопросе было что-то родственное жалости и желание узнать, а не минутная ли храбрость толкнула человека на такой отчаянный шаг. Половину бойцов Охватов прекрасно знал, однако достал список и сделал всем перекличку.
 

– Абалкин, Брянцев, Недокур, Пряжкин, Худяков, Колосков, Рукосуев…

 
VI
 
 
Из шалаша вышла Тонька, а за нею майор Филипенко. Майор был в новом хлопчатобумажном обмундировании, ловко сидевшем на нем. На груди его туго блестел бордовыми углами орден Красной Звезды и медаль «За отвагу» на красной несвежей колодке. Докладывая майору о готовности группы, Охватов думал о том, что Филипенко совсем потерял юношескую простоту, постарел и осел: «Для того, кто не знал его раньше, майор будто всегда был таким, по осанке своей годным командовать полком».
 

– Кто сомневается в себе, выйти из строя! – приказал Филипенко и каждого ощупал жестким взглядом.

– Пятый раз одно и то же, – буркнул Недокур, и командиру полка понравились его слова – надежный, стало быть, народ подобран.

 
Сразу с места построения взяли вверх и, не соблюдая ноги и строя, пошли кромкой оврага. Последней поднялась Тонька и, наверху уже догнав Охватова, пошла рядом.
 

– Ты что-то совсем загордился, товарищ младший лейтенант.

– Куда это собралась?

– С вами. Да не бойся, не бойся. Вишь испугался.

 
Аж красные пятна пошли по лбу. Я с ума еще не сошла, чтоб идти с вами. В санбат мне надо, вот я и дождалась тебя. Мне с тобой веселее.
 

– Ты, Тонька, чего от меня хочешь?

– Да ничего. Так просто, посмеяться над тобой. Я люблю, кто передо мной краснеет и рукам воли не дает. Возьми меня с собой – ведь без санитара все равно не пойдете.

– И долго ты думала?

– Чтоб рядом-то с тобой быть? А все время думаю. Будто не знаешь.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю