Текст книги "Крещение"
Автор книги: Иван Акулов
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 43 страниц) [доступный отрывок для чтения: 16 страниц]
– Куда ты лупишь?
Малков оторвался от своего пулемета и увидел начальника штаба полка майора Коровина.
– Куда лупишь-то, спрашиваю?
– Куда все… По немцам…
– У тебя же пулемет, не пушка. Видишь ты их? Тоже мне… А ну помоги.
Малков снял пулемет с бруствера, надел холщовый чехольчик на глушитель, чтобы в ствол не насыпалось песку, и стал помогать майору Коровину, притащившему с собой в окон ящик противотанковых гранат, навинчивать на гранаты рукоятки и вставлять запалы. От покрашенного железа пахло лаком, краской, маслом – Малкову очень не нравились эти заводские запахи, от которых у него во рту всегда появлялся горький привкус.
– Ты что плюешься все? Это бескультурно, черт возьми, – сказал Коровин.
Шинель Коровина была густо испачкана землей и кровью, в нее набились остья соломы. Малиновый уголочек на воротнике шинели отпоролся и висел только на покривившейся шпале. Половина правой брови у него была срезана, подсохла, но кровоточила. Вдоль по щеке синел тугой вздувшийся шрам. Майор ни на что не обращал внимания. Он собирал гранаты, заряжал и составлял в нишу под бруствером – все это ловко, скупыми, будто заученными движениями, в которых чувствовались уверенность и злая решимость.
…Коровин следом за командиром полка прибежал в штаб и, не стыдясь ни Минакова, ни связистов, ни Писарева, упал перед Заварухиным на колени.
– Обидно мне, страшно обидно, – говорил Заварухин Коровину, принимая из рук Писарева бумагу, глядя в нее и не понимая, что в ней. – Обидно, сукин ты сын. Ведь я и раньше знал, что ты подлец. Знал. Встань как полошено. И убирайся с моих глаз, чтоб я не видел тебя. Марш!
Коровин выбежал на крыльцо и начал истерически срывать угольники со шпалами, надорвал уж один, но следом вышел Минаков и прикрикнул:
– Что вы делаете? Возьмите вот… – Минаков положил у ног Коровина ящик с веревочными ручками и добавил: – Идите. Все обладится, как тому и быть…
Над самой головой, обдав дуновением, пролетел снаряд и за окопом в пяти-шести метрах запахался в землю – не разорвался. В стремительном свистящем росчерке, будто обгоняя один другого, оглушая и засыпая окопы землей и осколками, полетели снаряды густо, пачками. А потом широко и емко охнули первые тяжелые мины. Они легли с выверенной точностью. И без того полуобвалившиеся траншеи встряхнуло, вывернуло без малого наизнанку. Коровин и Малков распластались по дну окопа; к радости обоих, отколовшаяся от стенки глыба земли завалила их, прикрыла… Артиллерийский налет длился около получаса, и никто из живых, оглушенных грохотом взрывов, не помнил, когда немцы перенесли огонь на деревню. Зашевелилась и подняла голову оборона только тогда, когда рядом с нею зарычали танковые моторы и мелкой дрожью затрясло всю землю. За изгибом траншеи забил пулемет Колосова.
Коровин на четвереньках выбрался из завала, смел с воротника землю, высунулся из окопа. Заорал дико, так редко кричат мужчины:
– Вот они! По-олк!..
Малков вскочил, весь в земле, забыл отряхнуться и сразу увидел сквозь стебли хлебов бегущий блеск от шлифованных траков, черную башню, какие-то дуги, как рога, по правую и левую стороны башни.
Оборона молчала, и Коровин, с пистолетом в одной руке и гранатой в другой, кричал Малкову:
– Огонь! Огонь!
Танк с дугами на башне летел к окопу на десяток – полтора метров правее Малкова и Коровина, и они видели, как с обреза его пушки срывался огонь, сизовато-белое облачко дыма мигом смахивало на сторону, и качающийся ствол орудия хищно выискивал цель.
Малков всё не мог собраться с мыслями, что надо делать, и, растерявшись, наблюдал за идущим танком: странно, он не испытывал того страха, с каким смотрел на танки там, на дальнем увале.
– Туда гляди! Туда! – прокричал Коровин и ткнул гранатой в сторону поля, откуда пришли танки. Малков понял, что следом за танками должна появиться пехота, схватил свой пулемет и, устанавливая его, неотрывно глядел в хлеба, готовый каждую секунду полосонуть по ним частым настильным огнем. Он ждал. Глядел только вперед, но хорошо видел, что делалось вокруг. Слева майор Коровин, сбросив шинель, разбежался по обвалу, выскочил из окопа и едва не налетел на гусеницы танка – отпрянул и, выбросив руку, упал. Из жалюзи машины вымахнул косяк огня, повалил жирный, туго завитый дым, который заволок и боковину танка, и башню с пушкой. Справа на окоп, где стоял со своим пулеметом Колосов, надвинулся другой танк, большой, весь в тупых углах, пестро-зеленый, как ящерица, и, опнувшись на долю секунды перед траншеей, начал рывками наползать на нее то одной, то другой гусеницей; было видно, как оседала траншея и вместе с нею оседал танк. А вдоль окопа с красивым отточенным свистом летели снаряды – это били по танку и не могли поджечь его русские сорокапятки, укрытые в ракитнике у дороги. И еще бросилось в глаза Малкову: взметнулся столб черного дыма и огня перед обороной на стыке батальонов.
Немецкие пехотинцы, оторвавшись от своих танков, залегли и выползали на рубеж атаки скрытно, по-пластунски. В атаку пошли в рост, не пригибаясь и не останавливаясь. Прямо на Малкова тяжелым шагом надвигался немолодой офицер в длиннополой шинели, наплечных ремнях, с высоко поднятыми плечами и белой кокардой на фуражке. «Гиблое, выходит, наше дело, – растерянно подумал Малков. – Не боятся они нас, сомнут!» Безнадежно, не веря в свой пулемет, Малков нажал на спусковой крючок, и ствол затрясся, запрыгал. Бежавший офицер так же неспешно, как и бежал, остановился, широко открыл рот и нехотя опустился на колено, на локоть левой руки и вдруг рухнул, ударившись прямо лицом о землю.
– Тихо, тихо! – успокаиваясь, проговорил Малков и начал бить по атакующим. Потом уж его все время не покидала крепкая уверенность в своей силе.
Он бил по немцам в упор, прицельно и чувствовал и себя, и окоп свой неприступными. Но когда за первой, не докатившейся до русских окопов волной атакующих выметнулась вторая, а за нею – третья, когда остался последний диск, Малков опять оробел и не заметил, как в окоп скатился кубарем майор Коровин и, отдышавшись немного, встал рядом.
– Как твоя фамилия? Эй ты! – кричал майор. – Как? Молодец, Малков! Бей в спины, Малков! Бегут же они! Бегут, Малков!
Немцы и в самом деле запали в хлебах и уползали в лощину. Туда же уходили и уцелевшие танки. Только тот танк, что раздавил позицию Колосова, ввязался в перестрелку с противотанковым орудием, которое настойчиво и дерзко стреляло из ракитника и, повернись танк к отступлению, легко продырявило бы его броню. Артиллеристы поймали вражескую машину на верный прицел и били без промаха, но снаряды не могли взять лобовой брони и рикошетировали, уходя в сторону с воем, урчанием, свистом, а иногда плашмя сочно шлепались о землю и тоже рикошетировали.
Вооружившись гранатами, Малков с Коровиным бросились по траншее к пятящемуся немецкому танку. Перед завалом, до самого верха перегородившим траншею, замялись в нерешительности, но тут же, не сговариваясь, – впереди Коровин – дружно на локтях и коленях выбрались наверх и поползли по рыхлой сырой земле. По ним совсем рядом, на глаз выверяя прицел, с широким захватом ударили из пулемета. Малков обмер и перестал дышать, почувствовал под самым своим сердцем впивающиеся в землю и брызжущие землей пули. Через живую, пульсирующую струю свинца он совсем рядом слышал крепкий стук немецкого пулемета и не выдержал – скатился назад в траншею, ослабев всем телом и не веря, что остался жив. «А может быть, меня уже убило, – подумал он, – Может быть, вот такая она и есть, смерть…»
Наверху один за другим раздались два взрыва, и в траншею тяжело спрыгнул майор Коровин.
– Погляди, что там, – попросил он слабым, подсеченным голосом и, закрыв ладонью окровавленный рот, опустился на дно окопа.
Не глядя на Коровина, сознавая, что тот ранен, и, может, тяжело, и в том есть его, Малкова, вина, он полез по завалу, выглянул: танк, чуть осев на левый бок, стоял на месте и, вздрагивая, часто бил из пушки по ракитнику. По танку откуда-то слева лупили из пулемета, и броня звенела туго, неподатливо.
– Подбит, товарищ майор. Крышка.
Но майор уже не слышал. Скомкав в крепко сжатых кулаках подол гимнастерки, он прижимал их к правому боку и, отиснув окровавленные зубы, перекатывал голову по мокрой стене окопа.
– Я сейчас, товарищ майор, – сказал Малков. – Дам гаду и унесу вас в санчать. Я сейчас…
Оh выполз на завал – немцы не обстреляли его, однако, боясь внезапного выстрела, к танку полз по-пластунски, ухом жался к земле, искал защиты у сбитых стеблей пшеницы, у осыпавшихся, скрюченных колосьев, втоптанных в пашню.
«Я сейчас, товарищ майор, – твердил он остановившуюся в мозгу мысль. – Я сейчас, товарищ майор. Я сейчас…»
Оказавшись на расстоянии броска от танка, Малков полежал полсекунды, расслабив мышцы, разжал и снова стиснул одеревеневшие на рукоятках гранат пальцы, охладил потное, жаркое лицо, коснувшись щекой сырой холодной земли, от которой пахло гарью и окалиной.
«Я сейчас, товарищ майор» – все повторялись и повторялись бездумные слова, с ними было легче на душе, тоже бездумно. Танк, по всей вероятности, расстрелял пушки в ракитнике и начал разворачивать башню с орудием в сторону деревни, откуда не переставая бил и бил станковый пулемет по стальной громаде.
– Я сейчас, товарищ майор, – Малков метнул гранату, норовя под основание башни, но, лежа на земле, не добросил. Метнул вторую с колена и, не увидев, где она разорвалась, на четвереньках побежал к траншее. Быстро бежать он не мог, так как наступал коленями на полы своей шинели, дергая сам себя, спотыкался и падал. То ли из танка, то ли из хлебов немцы заметили его и снова чеканули из пулемета; он, растянувшись, откатился в сторону, и пули прошлись рядом по куче стреляных гильз на бруствере, размели их, обсыпали ими Малкова с головы до ног. Он свалился в траншею по другую сторону завала и ослеп вдруг от боли, ударившись поясницей о щит колосовского пулемета, искореженного гусеницами танка… Сам Колосов был завален землей – из-под земли торчали только его ноги и даже не ноги, а ботинки да низко опущенные обмотки. У правого ботинка была оторвана подметка вместе со стелькой, и в дыру вылезла кулечком свернутая и притоптанная портянка. Малков ни на минуту не забывал о майоре – он должен был торопиться к нему, но не мог же он оставить пулеметчика, не откопав его. Он даже не знал имени пулеметчика, вообще ничего не знал о нем. От природы большой и здоровый, Малков всегда с недоверием и невниманием относился к малорослым и слабым на вид, потому и не помнил даже, примечал ли когда в батальоне этого неказистого пулеметчика, но вот запомнил навеки, когда увидел его прикипевшим к «максиму», когда почувствовал рядом с ним, что окоп, земля да и вся жизнь надежны и прочны, и был благодарен ему уже за то, что встретил его в отчаянную минуту…
Малков принялся разгребать руками, но жесткая земля плохо поддавалась. Он поискал глазами и ничего не нашел, что могло бы заменить лопату. Сунулся по карманам и вынул до блеска обтертую жестяную мятую коробку из-под зубного порошка. Махорку ссыпал в карман, а раскрытой банкой начал разбрасывать землю.
Колосов лежал навзничь, а в полуоткрытый рот, глазницы и волосы набилась земля, и кожа на лбу была черна как земля. Малков бережно вытер лицо пулеметчика, пригладил его жесткие волосы и, вдруг ослабев, привалился к стенке окопа, закрыл глаза. Оттого, что скоро снова вспыхнет бой, от боли в ушибленной пояснице, оттого, что рядом нет Охватова, оттого, что по ту сторону завала лежит умирающий начальник штаба, и оттого, наконец, что убит пулеметчик, Малкову хотелось в эту минуту умереть самому…
Малков на спине нес майора, несколько раз падал с ним, когда пересекало поясницу и совсем отказывали ноги. В промоине, где была минометная батарея, он хотел было оставить его и сходить за санитарами, но раздумал. Спросят: «Почему сам не принес?» – «Не мог». – «Как не мог? Здоров же, не ранен». Малков ощупывал ушибленную спину – ни кровинки, ни ссадинки. Ничем не докажешь. Майор был все время без сознания и часто пытался что-то сказать своими увядшими, бескровными губами. «Опал, опал», – выходило у него. Уже у самой садовой ограды Малков почувствовал вдруг, как весь обвис и вдруг затяжелел на его спине майор…
Санрота перебиралась на ту сторону речушки, и Ольга Коровина ушла туда. А палатка с красным крестом по– прежнему стояла на своем месте, и тяжелораненые лежали и в палатке и вокруг нее, ждали отправки в тыл, надеялись. Они еще не знали, что отправлять их некуда: город и станция были взяты немцами.
XVI
Немцы, наткнувшись на яростное сопротивление, утром без боя обтекли город с севера и перерезали железную дорогу Сухиничи – Калуга. Но дальше на восток пошли только разведроты: немецкое командование берегло живую силу и предпочитало вести любое наступление под прикрытием танков, но тут их не оказалось, потому что полк Заварухина преградил дорогу двум танковым батальонам, брошенным на Сухиничи. Правильно оценивая помощь соседей, бойцы 1913-го стрелкового полка и мелких разрозненных подразделений, оказавшихся в городе, твердо удерживали свои позиции и не собирались оставлять город.
А между тем на западе, откуда должны были появиться немецкие танки, все грохотало, все гудело и ухало. К бою под Глазовкой прислушивались и немцы, и русские. И те и другие ждали, чем он кончится.
Немецкая разведрота на мотоциклах и бронетранспортерах в предрассветном сумраке хмурого утра бойко выскочила на Козельскую дорогу и дошла до реки Брынь. Деревянный мост через реку горел: перила из просмоленных бревен были разобраны и уложены кострищем на середине моста. Горели смоленые сваи, и тушить пожар было уже поздно.
Два мотоциклиста заскочили было на мост, хотели сбросить горевшие бревна, но настил затрещал вдруг и начал оседать. Немцы высыпали из машин, стали спускаться к реке, но тут же заметили что-то подозрительное на противоположном берегу. Закричали: «Рус! Рус!»– ударили по кустам из автоматов, кинулись по машинам. Во всю мощь заработали пулеметы.
Через несколько минут лозняк и орешник, в котором укрывался обоз с ранеными, были буквально выкошены, берег оголился, и на нем стали видны сраженные пулями кони, люди, продырявленные повозки.
Ни один выстрел не раздался с той стороны, и немцы уже без всякой опаски снова рассыпались по берегу и, переговариваясь между собой, еще некоторое время деловито, короткими очередями постреливали по белым лицам мертвых.
Они уже возвращались к машинам, когда кто-то заметил на гребне увала уходящего от реки верхового, а рядом с ним, держась за хомут, бежал другой.
Это было довольно забавное зрелище: русский бежал босиком и без шинели, а лошадь под верховым то и дело сбивалась с усталой рыси на шаг. И немцы, показывая друг другу на увал, захохотали беззлобно и весело. Им было весело потому, что русские убегали на запад, где их непременно встретит немецкая пуля, было весело потому, что на дороге с заведенными моторами стояли бронетранспортеры и мотоциклы: стоило только приказать – и жалкие русские погибли бы не менее жалкой смертью. Беглецов можно было, наверное, достать из пулемета, но никто не стрелял; это было великолепно – сознавать, что в твоих руках жизнь и смерть врагов и что сейчас ты весел и даруешь им жизнь.
* * *
С восьми подвод санитарного обоза спаслись только двое: Николай Охватов и Клепиков, черный сухопарый боец, который лежал когда-то с Охватовым вместе в полковой санчасти. И вот снова они оказались вместе, но на этот раз совсем случайно. Когда немцы открыли огонь по обозу, Охватов перерезал постромки у одной из упряжек и, вскочив верхом, прямо через кусты погнал вдоль по берегу. На повороте реки притаился, потому что дальше не было кустов и берег хорошо просматривался с насыпи у моста. Следом прибежал перепуганный Клепиков; у него вчера разрывной пулей отрубило два пальца на левой руке, и сейчас, пробираясь через кусты, он потерял повязку – из обрубков на руке капала кровь. Но Клепиков ничего не замечал.
– Милый сын мой, – запричитал он, судорожно вце– пившись обеими руками в ногу Охватова, закровенив его брюки.
– Милый сын… Давай же, давай!..
Охватов не слышал, но понимал, что боец просит не бросать его и торопит бежать. «Куда бежать-то? Ошалел». Клепикова всего трясло: тряслась его сухая голова с жухлыми ушами и острым хрящеватым носом, тряслись руки. Это было противно Охватову, и он оттолкнул коленом перепуганного бойца: «Как утопленник, стерва, вцепится – не оторвешь. Всякому только своя шкура на уме, ни стыда, ни гордости».
Немцы приближались и густо поливали из автоматов. Клепиков как-то сник, опустился на траву, завернул изувеченную руку в полу шинелишки и уже не дрожал больше – на него напала икота.
«Не он о шкуре-то думает, а ты, гад! – внезапно подсказал Охватову внутренний голос. – Неужели один будешь спасаться?..» Охватов спешился, сбросил с себя шинель, ботинки и, посадив Клепикова верхом, одежду свою сунул на седло. Немцы подошли так близко, что Охватов расслышал трескотню их автоматов, и оттого, что он стал немного слышать, в душе его высеклась надежда на спасение. Приподнятый своей решимостью, он взялся левой рукой за обрывок постромки, а правой сплеча секанул пряжкой ремня по лошадиной спине, по морде, под брюхом. Озверевший от боли конь так рванулся из кустов, что это едва не стоило жизни Охватову, потому что он еле-еле удержался на ногах. Проскакав по берегу шагов полтораста, они, незамеченные, по распадку выбежали наверх, и лошадь, которую Охватов все порол и порол своим ремнем, вдруг ослабела. Ей надо было передохнуть. Задыхался и сам Охватов. Он спиной своей чувствовал, что немцы видят их и вот-вот ударят по ним из пулеметов, но сил уже не было. Они то замедляли шаг, то переходили на рысь, и ни разу не оглянулись назад.
Поле круто пошло под изволок и внизу встретилось с дубовым мелколесьем. Желтый сухой лист гремел под ногой, и Охватов не сразу понял, что слышит шум своих шагов, слышит, как с робким жестяным звоном цепляются за одежду листья и ветки дубняка. Лицо Охватова осветилось странной, глуповатой улыбкой.
– Давай мою обувку, – грубовато сказал он Клепикову.
– Обрадел ты чтой-то. Не рано ли, едрена мать?
– Слышу я.
– Что слышишь?
– Я жe контуженый. Другой-то ботинок где?
Клепиков вертел в руках охватовскую шинель, рассматривал ее, ощупывал.
– Обронил, должно. – И, оглянувшись назад, услужливо предложил: – Бери мой, паря. Цена им, думаю, одна – что твоим, что моим. Обронил, видишь. Не уберег. Спасибо, что голову пока уберегли.
Клепиков спешился и хотел было разуваться, но Охватов остановил его, согретый тем, что снова слышит и что приобрел нечаянного товарища.
– Ладно пока. Замотну портянкой.
– В одном ботинке, выходит, потопаешь, – совсем повеселел Клепиков. – А, где наша не пропадала. Хоть бы и босиком. Ты постой немножко, как тебя, не знаю… Охватов? Круглая фамилия у тебя, брат. Погоди меня, товарищ Охватов. Я тут живенько.
Клепиков расстегнул поясной ремень, взял его в зубы и суетливыми, неверными движениями здоровой руки оторвал подол нижней заношенной рубашки и торопливо замотал искалеченную руку.
– Подумать только, как они обошлись с нами. Прямо вот сыпанули сверху – и наших не бывало. Ведь раненые, помочь бы… Ай-я-яй!.. Со мной в повозке ехал парень без ноги, выше колена отломило, все убивался: как-де я теперь выходить на сцену буду. Сам-то он скрипач. Я еще, дурья голова, посмеялся над ним. Говорю, руки целы, наскрипишься досыта. Да и он рассмеялся вроде. А сам все пальцами шевелит, шевелит… Ты чтой– то замолк?
– Такое враз навалилось, что и о чем говорить, не знаешь. Сон какой-то, черт побери… А я думал, оглохну совсем. В уши-то будто свинца кто налил. Сейчас хорошо.
– Немец тебя подшиб – немец же и вылечил. А у меня, парень, было так-то, – опять повеселев, бодро начал рассказывать Клепиков, не замедляя шага и не переставая оглядываться. – Было, говорю. Сопляк еще был. Батя взял да купил козловые сапоги на высоком подборе. Я напялил их, голенища завернул, а из-за голенища уголки портянки выставил. Все честь по чести. Фуражку набекрень – и на ту сторону, на вечерку. А сам же сопляк.
Иду по реке-то, значит, и иду, а на берегу хвать меня в кружок зареченские. Народец – я те дам. Один встал передо мной вот так-то и запел:
Ухажер, ухажер, Козловые сапожки.
Не тебя ли, ухажер, Обвалили кошки?
Я не стерпел да тык ему в зубы. Он мне. Я ему. А потом, парень, мне кто-то из них как поднес оплеуху– я и с копыт долой. Обратно по реке бегу и ничего, скажи, не слышу. Глухой как камень. Оглох. Оглохнешь, будто выстрелили в ухо-то. Дня три ходил глухой как тетеря. А тут батя и угляди: сапог-то новый порватый. В драке мне располосовали голенищо едва не до задника. Батя на меня с сапогом-то, я от него. Он за мной – я во двор. Я вокруг колодца, и он вокруг. Я через прясло да в огород, и он через прясло. Летим по огороду, два дурака, старой да малой. Из соседних дворов бабы глядят, собаки опять же лают… Прямо вот лают, и все. Пока бегали, ухо-то у меня отпустило. Будто промыло, скажи. И у тебя, должно, так. Пробежался ты, раскипятил кровь, и отошло. Кровь, ее только разогрей… Мы куда теперь?
– Я в полк.
– А я? У меня же рука…
– Ты реши сам. Ты ранен, вот и реши.
– И ты ранен. За ухом у тебя все в кровине.
– Я молодой, у меня как на кобеле зарастет. – Охватова все не покидало приподнято-бодрое настроение. Он чувствовал себя слабым, но совершенно здоровым, словно впервые прошелся на своих окрепших ногах после долгой болезни.
Они остановились на опушке лесочка, в мелком густом кустарнике, который уже давно никто не прокашивал, ноги по колено утопали в увядшей и мягкой, перепутанной траве.
– Глянь-ко ты, глянь.
Охватов оглянулся, куда указывал Клепиков, и острый испуг холодком прошелся по коже. Из травы на Охватова глядели мертвые глаза. Сухие, желтые былинки качались перед ними, и казалось, глаза мигали как живые и, белые от злости, ждали чего-то и грозились. Клепиков и Охватов долго не двигались с места, оглядывались, куда это их занесло. На кустах лежал опавший парашют, и это объяснило почти все. Парашютист, очевидно, прыгал ночью и, приземляясь, в темноте упал в кустарник и по неосторожности сам себя заколол своим же собственным кинжалом. В правой руке он сжимал вороненый автомат с коротким и таинственно-хищным стволом, а левая рука с чистыми розовыми ногтями была выброшена вверх над головой, и рядом с нею валялся кинжал, на котором не приметилось крови. Немец был молодой, рослый, мослакастый, и Клепиков, даже мертвого, побаивался его. Перевязывая свою руку найденным у немца бинтом, он подавленно вздыхал:
– Ох, задавят они нас. Весь-то он, окажи, излажен еще в материнском нутре солдатом. Гляди-ко ты, гляди, сапоги на ем, язвить в душу, не сапоги – железо… Прямо вот изорвут они нас на части, как волки овец.
Охватов под вздохи Клепикова обувался в немецкие сапоги – носки из шерстяной черной пряжи не взял, побрезговал, – перегрузил в свой сидор продукты, магазины, набитые патронами, вывернул автомат из окостеневших пальцев мертвого. Прикинул, как ловчее стрелять из него.
Перед тем как уйти из лесочка, Охватов кинжалом исполосовал весь парашют, и у Клепикова враз отлегло на сердце, а то он, человек хозяйственный, все заботился, куда его, это полотно, – и с собой не возьмешь, и бросить жалко. А теперь никому. Правильно сделал этот парень. «Да он вообще, по всему видать, парень смекалистый, – ласково подумал Клепиков об Охватове и вдруг почувствовал к нему какое-то родственное чувство. – Пока пойдем вместе, а там поглядим».
Низинами, перелесками шли на запад, туда, где тяжело и придавленно ворочались бои. Сзади, понуро опустив голову, брела голодная лошадь, и Клепиков все высматривал место, где бы можно покормить ее. Когда с запада докатывались особенно большие, обвальные раскаты, Клепикову вспоминалось далекое…
Приехал он как-то на ветряк смолоть два мешка новой ржи, а время было предосеннее, ветреное. Погодить бы ему до вечера, чтоб приутихло, но разве есть резон ждать – страда. Не долго думая отвязал крылья, засыпал оба мешка и пустил мельницу. Мельница шла налегке, будто катилась телега по тряской дороге, и, как ни зажимал он вал, как ни утяжелял его, вся деревянная оснастка, весь крепеж, от железного петуха на крыше до стояков, – все скрипело и ходило ходуном. А ветер крепчал, и крылья без малого слились в один сплошной круг. Сорокапудовый кряжеватый вал, шестеренчатое колесо и жернова гремели и гудели так, что казалось, мельница вот-вот начнет разваливаться и придавит и хозяина, и его лошаденку, привязанную к рубленой стене… С тех пор всякий гул и грохот напоминают Клепикову мельницу, и пережитый страх всякий раз потрясает его душу. «Я-то зачем туда опять иду, под самые жернова?» – настойчиво допытывался сам у себя Клепиков, но почему-то не решался идти один в другую, безопасную сторону.
Долго шли лесистым оврагом, а выбравшись наверх, увидели на краю распадка несколько двориков. Вокруг было так тихо и мирно, что Охватову вспомнились лесистые окрестности Ирбинска, где очень часто встречаются вот такие уютные хутора, по-уральски выселки, на которых живут рабочие лесхозов, объездчики и лесники. Летом на выселках вкусно пахнет сушеными грибами, пирогами с калиной, парным молоком и кедровыми шишками. Хуторские собаки всегда лают добролюбо, ласково, да и сами они добрее, чем городские, потому что в них никто не воспитывает злости.
На задах крайней избы был сметан стожок сена, и, уткнувшись в него головой, стояла черная, уже по-зимнему мохнатая корова. Над избой вился сизый дымок, и наносило сытым варевом. На огороде на истоптанных грядках торчали объеденные капустные кочерыжки, валялись измятые свекловичные листья. По меже весело зеленела озимая травка. Корова не обратила никакого внимания на подходивших, и Клепиков понял, что хутор еще не пуган войной, оживился, приткнул рядом с коровой свою лошадь. Подумал: «А двор без мужика. Уж это как пить дать. Нешто хозяин дозволит так травить сено».
Они без стука ввалились в избу, сразу окунулись в парное тепло, от которого заволокло глаза, закружило голову, ослабели ноги. Под низким потолком были уже вечерние сумерки. На стук двери от печи, из-за перегородки, послышался женский ласковый голос:
– Корову-то застал, Федот?
– Федот, да не тот, – отозвался Клепиков.
– А кто же это? А я-то думала… Не ты, что ли, Федотушка?
– Да не он, не он, – продолжал Клепиков, стягивая пилотку и покашливая.
– Садитесь, люди добрые. Я старуху попарю и выйду. Не хуторские, слышу?
– Ваши, хуторские, – сказал Охватов, прошел к столу, сел на лавку, и понесло его куда-то все вниз, все вниз. Ему стало безотчетно весело, потому что пережитое им сегодня завершилось так неожиданно хорошо: впервые за три месяца он оказался в жилой избе, с натопленной печью и молодой хозяйкой, непременно молодой – определил он по голосу. – Какие же еще могут быть люди, кроме хуторских.
– Говорят, по дорогам уж немцы бегают. Не видели?
– Да нет.
– К нам не скоро доберутся. А самолеты летают.
– Ночевать, хозяюшка, у вас можно будет?
– А почему ж нельзя. Располагайтесь. – Пока Клепиков и Охватов раздевались, с кухни доносился плеск воды и молодой голос: – У нас редко бывают чужие-то. Вы, наверное, курите? И курите на здоровье. Мама у нас больны, а очень любят, когда табаком пахнет. У нее сына в армию угнали. Бывало, в избе так накурит – темно станет. Я бранюсь, а мама хоть бы словечко. «Что вы, мама, ему ничего не скажете?» – «Недолго-де уж ему жить с нами». И правда… На окне коптилочка стоит, так вы ее засветите.
Охватов в углу на подоконнике нашел пузырек с жестяным кружочком, поставил его на стол и зажег. Бледный язычок пламени трепетно осветил рваную клеенку на столе, вдруг почерневшее окошко и большую связку лука над ним. Углы в избе совсем отемнели, только при входе на кухню блестел цинковый подойник.
Клепиков начал разбинтовывать свою руку, а Охватов выложил из мешка на стол продукты, взятые у парашютиста. С кухни вышла хозяйка – молодая, широкобедрая, с большими черными глазами, влажными и блестящими.
– Да тут у нас солдаты! – обрадовалась она, и глаза ее приветливо сузились. – Мамонька, а к нам солдаты. Милости просим.
Она округлыми и спорыми движениями отстегнула булавку от ситцевой кофточки на груди, вытянула ею фитилек горелки и более пристально оглядела сперва Клепикова, а потом Охватова.
– Что же ты, молодой-то такой, а уже солдат?
– А ты где видела, чтоб солдат был не молодой? – вместо Охватова ответил Клепиков.
– Да нигде не видела. Но этот уж совсем молодой.
– Он молодой, да ранний, – продолжал Клепиков. – Молодой, а уж успел повоевать. Раненые мы с ним. Я вот отвоевался.
Клепиков показал хозяйке разбинтованную трехпалую руку и оживился еще более:
– Слава тебе господи, вроде затягиваются. Но надо в госпиталь.
– Вам, может, чем помочь? – Хозяйка озабочено подошла к Клепикову.
– Чем ты мне, дорогуша, поможешь? Ты лучше чайку дай да укажи местечко на ночь.
– Местечко – вот жe, вся хата. Где полюбится, там и лягайте. Откуда ж вы к нам?
– Из-под Сухиничей.
– То-то и гремит там. Неуж он до Сухиничей дошел?
– Дошел, стал быть.
– Обожжется, окаянный. А ты, молоденький, что все помалкиваешь?
– Он окоптужен по ушам, – продолжал разговор Клепиков, зубами затягивая узелок на забинтованной руке.
– А у меня муж постарше его, а такой же все, тихий да бессловесный до жалости.
При этих словах хозяйка подошла к Охватову, как ребенка, погладила по волосам и прижала его голову к своей груди. У солдата перехватило дыхание от дурманяще-сладкого женского пота и густого запаха мыла, воды и утюга, которым пахла свежая кофта. Он в ответ, не думая, обнял ее за талию.
– О-ой, дядечка, гляди-ка, как сдавил – дыхание остановилось!
Она не отбивалась от его рук и подождала, когда он отпустит, и между ними возникла тонкая связь, тайне которой оба они обрадовались и немного испугались.
– Федотушка-то мой, где же он до сих пор? – сказала она деловито, будто и не было ничего, и на своих упругих, с полными икрами ногах, оживленная, но неторопливая, вышла из избы.
– Ай добра бабочка, – сказал ей вслед Клепиков. – Ты ее приголубь, как тебя по имени? Коля, Коля, Николай, сиди дома, не гуляй. И-их вы, злосчастные. Не погулять вам толком, не полюбиться. Муж-то ее, может, уж с небесами в гляделки играет, а она к тебе ластится. Живой о живом думает… Я любил у себя в деревне хаживать на свадьбы. Поглядишь на молодых, больше все, надо думать, на невесту, и сам вроде моложе сделаешься. Со свадьбы придешь, обнимешь свою бабу – и ровно не на чужой ты, а на своей свадьбе отгулял. Как сонную муху отогреет чужое-то счастье. Будто из ушата теплой водой тебя окатили: и душа, и тело – все живет наново… Ай лешак тебя задави, будто ничего и не было! Все войной обернулось. Мне еще сорок восемь, можно бы еще и пожить, если хоть не своим, так возле чужого счастья. А теперь ни своего, ни чужого. Все псу под хвост. Давай, парень, закусим чем бог послал да и на боковую. А утречком я к дому, на солнце. Может, и тебе со мной, а то еще угодишь к немцам в лапы? Хорошо, если убьют, а ну как плен. Что тогда? Ты это, парень, все в своей голове обкатай.