355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иван Акулов » Крещение » Текст книги (страница 33)
Крещение
  • Текст добавлен: 20 сентября 2016, 15:20

Текст книги "Крещение"


Автор книги: Иван Акулов


Жанр:

   

Военная проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 33 (всего у книги 43 страниц)

– У тебя и без меня поклонников – большой саперной лопатой не выгребешь.

– Этого добра хватает. Редкую ночь поспишь спокойно.

 
Охватов поглядел на Тоньку и увидел, что кожа на ее лице сухая и шершавая, маленький нос обгорел, глаза размыты и утомлены.
 

– Ну и как ты находишь меня! – с наигранной веселостью спросила Тонька, перехватив его пристальный взгляд. – Кому-то все равно нравлюсь. Я назло тебе хочу всем нравиться.

– Да мне-то какое зло?

– Ты железный истукан, вот кто ты. Я даже молилась, чтоб тебя убило. И буду молиться.

– Грехов у тебя много, не дойдет твоя молитва до господа.

– Я бы, кажется… – начала Тонька и расплакалась. Все личико ее вдруг стало красным, мокрым и жалким. Она плакала потому, что устала от кочевой жизни и неурочных снов, плакала потому, что мужчины не дают ей покоя, а она разбита и утомлена до последней жилки, плакала потому, что ей хотелось кого-то любить, чтоб этим хоть капельку облегчить свое положение, плакала потому, что никто не понимал ее сломанной и ослабевшей души, плакала, наконец, потому, что жизнь свою считала решительно загубленной. У всех солдат, казалось ей, есть прошлое, и они охотно вспоминают его; у всех есть будущее, которого все ждут и надеются. А у нее, у Тоньки, ничего нет.

 
Тонькины родители умерли в тридцать третьем голодном, и жила она с бабкой, не любившей ее. За свои семнадцать лет она успела перебрать полдюжины профессий, и все случалось так, что долго на одном месте не задерживалась. Работала сперва няней в детских яслях – ушла: что же это, кто-то родил, а ты нянчи. Поступила на овощебазу, но за зиму так оборвалась, что весь заработок ушел на одежду. Потом ездила кондуктором на трамвае и потеряла сумку с выручкой, однако отвели от суда добрые люди, учли молодость и просто уволили. Перед войной числилась уборщицей в кинотеатре, но вынуждена была сама уйти, потому что киномеханики, молодые парни, таились за пустыми стульями, выстораживали ее, чтобы полапать. Тонька не вышла росточком, но у нее рано и хорошо была развита грудь, ходила она слегка вертляво и мягко, тонко перехваченные внизу голени ноги ставила на пятку, и художник кинотеатра, тридцатилетний холостяк, оценил, что Тонька вальяжна и дети от нее пойдут молочные – крепкие, значит. Он с молчаливой настойчивостью следил за Тонькой, а когда она уволилась из кинотеатра, повадился к ней домой, угощая прежде всего бабку ирисом и помадками. Но лысый художник был так ненавистен Тоньке, что она готова была убежать от него на край света. И когда началась война, девчонка обрадовалась ей, предчувствуя большие перемены и в своей неудачной жизни…
 

– Ты, Тонька, как бы сказать яснее, немножко с приветом.

– Чокнутая, что ли?

– Вроде бы.

– Будешь чокнутая среди вас. А я-то, дура, считала тебя душевным. Вот, думала, золотиночка. Романтиком тебя считала. А на поверку-то и ты – кусок шинели. Я же баба, меня легче всего обидеть. Вам дай только волю, а доброты у вас, нежности вот столечко, с ноготок, не имеется. И ты туда же… Я истосковалась по человеческой доброте, по ласке, по живому слову.

– Ты шла в армию-то, так, видать, надеялась, что здесь тебе и ласку будут давать по вещевому аттестату, как портянки или сапоги, скажем. В крови захлебываемся, Тонька, половина страны под немцем, а у тебя на уме нежность да ласка. Романтика вот нашла. Я уж за десяток жизней срезал, и опять вот пойдем резать, а ты: «золотиночка», «романтик».

– Да романтик же, Коля! Даже по тому, что ты говоришь, романтик. Ну погляди на меня! Погляди! Что ж

 
я, по-твоему?
 

– Не люблю я вас, армейских девчонок. У меня жена такая же, как ты, романтика, поди, от тоски ищет. Поняла?

– Поняла. Но что же нам делать? Скажи, Коленька. Скажи. – Тонька близко придвинулась к Охватову, просунула свою ладошку под его руку.

– Только давай так, без нежностей. – Он отодвинулся и заговорил настойчиво: – Поезжай домой, Тонька. Тебе это легко сделать, потому что ты поела армейской каши. Вкус ее знаешь. Как уехать? Скажу. Забеременей. Милая Тонька, родишь ребеночка – по моему глупому разумению, самый большой подвиг сделаешь. Мы убиваем, Тонька, а ты родишь человека. Ну для чего ты есть на белом свете, баба? Что главное в твоей жизни, думала когда-нибудь? Ты плюнь, Тонька, будто ты рождена для какой-то большой деятельности. Для геройства. И грудь твоя создана не для того, чтобы звенеть медалями, а чтобы ребятишек кормить. Да ведь грудь-то женская, Тонька, сама по себе – лучшая красота в мире. Война, она наше, солдатское дело, и вам, бабам, близко подходить к нему не надо бы. И медали, чины, мундиры, ратные подвиги, в конце концов, – это все, Тонька, от сотворения мира для нас, мужиков, положено. И не жалей, потому что хоть и из одного блеска мы будем состоять, а все равно все будем у ваших ног: ведь для вас мы хотим быть смелыми, красивыми, умными. У вас, у женщин, другое призвание, другая красота, в тысячу раз сильней нашей. Поверь мне, Тонька, родишь ребеночка – сделаешь самое нужное для людей и Отечества. Тогда действительно тебе будет чем гордиться перед нами. Как я люблю, Тонька, женщин беременных или с сосунком на руках! С детства люблю. У нас в доме, на втором этаже, жила Кланька, девка уж, работала на швейной фабрике. А бывало, свяжется с нами, пацанвой, в лапту играть, бегает, как ветер. Каждый день я ее видел и никогда вроде и не замечал. А однажды смотрю: она сидит на брёвнах во дворе и будто видит перед собой что-то радостное, а глаза ее незрячие. Это поразило меня. Наша Кланька и не наша. Большие глаза широко открыты, спокойны и обращены в ничто или чем-то заняты глубоко своим. И было, Тонька, в ее лице столько для меня непонятного, красивого и тревожного, что я стал подглядывать за ней. Залезу на тополь и гляжу из зелени в ее окна. А уж на улице глаз с нее не спускал. Потом, когда я понял, что она беременна, я так ее любил, что плакал от своего счастливого горя и не находил никого равного ей. И до сих пор стоит она у меня перед глазами, и до сих пор считаю: ей нет равных и она тем может гордиться. Чем гордиться? А черт его знает чем. Тем, наверно, что женщина. Роди, Тонька, право слово, роди, и сделаешь какого-нибудь горемыку вроде меня счастливым. Может, и жизнь его продлишь. А может, после войны найдете друг друга: ведь одним узелком станете связаны.

– Коленька, миленький. Мед бы пить твоими устами. Я уж думала об этом, со всех сторон бралась думать. Да попадись мне такой, как ты, любый да хороший, который не лгал бы, не врал, а назвал бы ласковым словом, чтоб я вся-вся ему поверила. Нет, видно, таких, Коля. А от всякого случайного – нет уж, Коленька. Здравствуй не скажет, а рукой под подол. Так, что ли, советуешь? Ты вот возьми меня в жены. – Тонька, скрывая правду, беспечно засмеялась своими мокрыми глазами, но тут же потускнела и сказала без тени улыбки: – Я б ходила за тобой как собачонка. Сапоги бы твои лизала. Сделала бы все так, как хочешь. Молчишь?

 
Они долго шли молча по пыльной полевой дороге, и Тонька, поджав губы, беззвучно плакала, а Охватов не знал, что ей сказать, чем утешить.
 

– Я однолюб, Тонька, – как-то виновато наконец проговорил он. – Что ж сделаешь – дурак.

– Ну хватит об этом. Пошутили – и хватит. Дай мне закурить. – Голос у Тоньки вдруг сделался каким-то нехорошо грубым, и Охватов от этого почувствовал облегчение. Свернули цигарки, остановившись на обочине дороги. Бойцы, шагая растянутым строем, обошли их. Тонька неумеючи долго прикуривала из рук Охватова, пыхала дымом, но затягиваться стала без кашля, хотя и глубоко. Дальше разговор между ними не мог наладиться, потому что избегали говорить о том, чем заняты были их мысли.

– Привалиться бы надо, товарищ младший лейтенант! – крикнул Недокур, выйдя из строя.

– Выбирай местечко.

 
Бойцы, услышав согласие командира, тотчас рассыпали и без того вялый строй, потянулись к полевой меже с молодой травкой, запыленной и все-таки проглядывающей свежей зеленью. Под сапогами захрустели старый репейник и дикая конопля, обитая ветрами и птицами.
 

– Тонька, отвернись! – опять крикнул Недокур, бросая на землю мешок, скатку и автомат. То же сделали и все остальные, заходя на поле.

– Тут могилка, братцы, – сказал Пряжкин, и к нему потянулись бойцы. Подошел Охватов. Могила была зимняя, и рыхлая земля, изорванная трещинами, глубоко просела, а возле срезов совсем просыпалась, и темные воронки, казалось, уходили в другой мир. На низком покосившемся столбике была прибита доска, на которой кто-то простым карандашом нарисовал кособокую звездочку и написал: «Никита Родионович Пряд… моряк Тихоокеанского флота».

– Фамилию, братцы, не разобрать, – сказал Пряжкин. – Ржавчина с гвоздя натекла.

– Прядеин, должно, фамиль его, – заявил Абалкин, приглядевшись к надписи, и заверил: – Не иначе Прядеин, другой такой я не слыхивал.

– Вот как он из моряков-то сюда попал?

– А как я попал? – это спросил Рукосуев, сутулый и долгорукий боец с большим обвислым лицом. – Как я-то попал в эти проклятые степи? Сняли с корабля да под Новгород, а потом на Тихвин. И пошел плавать посуху. Но это не дело, кореши, чтоб так лежать моряку. Лопата у кого-нибудь есть, а? Да что вы за парод? Эх, пехота, пехота. Вот потому вас немец и выкашивает как траву – ничего у вас нет ко времени. Вот коснулось лопаты, и той нету. Пяхота, мать твою. – Рукосуев для вящей оскорбительности исказил слово «пехота» и пошел к меже, где были свалены солдатские пожитки.

– Ругаться-то воздержался бы – девушка с нами, – сказал Охватов.

 
Сутулый исподлобья поглядел на младшего лейтенанта и, зная, что Тонька слышит, огрызнулся:
 

– Это ее не касается. Да и она, судя по всему, девчонка с пониманием. Худа только больно. А так ничего. Опять же кому как.

 
Он отвязал от своей скатки котелок и, не ругаясь уже больше, вернулся к могиле. В группе у троих были винтовки, и солдаты по приказу Рукосуева отомкнули штыки, стали ковырять ими сухую землю, а он, Рукосуев, зачерпывал ее котелком и насыпал на могилу.
 

– Дух идет, должно, мелко зарыли матросика.

– Такие же небось разгильдяи рыли. Да зимой еще, – говорил Рукосуев и работал не разгибаясь; шея его и лицо сочились потом. Под мокрой и потому обузевшейся гимнастеркой гуляли тугие лопасти мускулов. Солдаты сразу почувствовали в сутулом силу и, когда он приказал принести его мешок, принесли сразу.

– Чего губы расквасил? – спросил Рукосуев у глазевшего Абалкина и подал ему свой котелок: – На, прихлопывай – все не сразу размоет, а потом, гля, трава пойдет.

 
Абалкин начал котелком прихлопывать землю, а дно высекало о гальку куцые и печальные звуки. Рукосуев, стоя на коленях, развязал свой мешок, порылся там и достал бескозырку. Долго разглаживал ее на широком кулаке, расправлял ленты, и все увидели на околыше потускневшее бронзовое слово: «Балтика».
 

– Для себя берег, да разве вы додумаетесь положить, если я откину копыта? – упрекал он своих товарищей. – Пехота. Даже толку не хватило схоронить по порядку. Ну что вы за народ!

– Ты что расслюнявился, как теща? – остановил ворчание сутулого Недокур. – Похоронен моряк что надо, в земельке, среди степи, а то кормил бы рыбешку где-нибудь на дне.

– А зимой что, зимой не враз закопаешь, – поддержал Абалкин и тут же рассудил: – А за такое отношение к погибшему товарищу благодарность бы тебе надо. Слышите, товарищ младший лейтенант? Мы, пехота, верно, похвалиться этим не можем. Как стадо ненаученное.

 
Сутулый положил бескозырку на холмик, расправил, вминая в землю ленты, и скомандовал:
 

– В ружье!

 
Через минуту бойцы, зарядив оружие и обступив могилу, трижды пальнули в вечернее небо. После второго выстрела из бурьяна невдалеке выбросились два коростеля, заметались над тем местом, где паровались, потом один, лихорадочно махая крыльями, завился вверх, а другой потянул над самой землей, готовый вот-вот нырнуть в бурьян, но не нырял, а все летел и летел, пока не превратился в точку и не растаял.
У межи взяли свои вещи и вышли на дорогу. Уходя от места привала, долго оглядывались, жалея, что не видно могилы, в которой похоронен безвестный моряк, ставший вдруг близким, будто до привала он шел вместе со всеми и вот остался… От этого внезапного чувства потери вся степь каждому сделалась родной и печальной. И каждый теперь знал, что будет помнить всегда эту затерянную одинокую могилу, каких тысячи и миллионы, но эта особая, незаметная и покойная на просторе, под высоким небом.
 

– Пойду обратно, насобираю цветов и положу их, – ободренная своим намерением, со странной улыбкой сказала Тонька Охватову и после этого за всю дорогу не обронила больше ни слова.

 
Деревенька Частиха показалась внезапно, потому что ее хаты, сады и тополя были собраны в тесную кучу и спрятаны за высоким увалом. Перед деревней, справа от дороги, раскинулся пруд, обросший старыми дуплистыми ивами, по темной недвижной воде угадывалась его большая глубина.
Невдалеке перед солдатами дорогу перешла босоногая молодая женщина с крутым коромыслом на плечах; на коромысле весело позванивали пустые ведра; рядом, держась за подол ее сборчатой юбки, бежала девочка, с интересом и страхом глядя на подходивших солдат; неприбранные волосенки мешали ей смотреть, и девочка крутила головой, не вынимая изо рта обсосанных пальцев свободной руки. У земляных ступенек к воде женщина подтолкнула девочку вперед себя и следом за нею стала медленно спускаться на плотик, который лежал на тележных передках. С плотика она размашисто зачерпнула полные ведра, залила доски и свои ноги, а солдаты прикованно глядели на ее ноги, спину и плечи, на девочку и мокрые ведра, на воду, побежавшую кругами от берега, и обрадовались всему этому, не зная, что для них дороже сейчас: или встреча с женщиной, или вода, о которой они до самого последнего момента неотвязно думали.
Охватов остановил солдат, и они, не отводя глаз от женщины, стали ждать, когда она поднимется наверх. Она же не торопилась, опять пустив перед собою девочку. Коромысло поскрипывало, а она, легко положив на него свои руки, очень хотела, чтоб не качались ведра и не плескалась через край вода.
 

– К счастью – с полными ведрами, – объявил Абалкин. – Давай, дорогуша…

 
А что «давай», Абалкин и сам не знал, скаля осмоленные куревом зубы.
 

– Уж вы погодите, я пройду перед вами.

– Это уж само собой.

– А может, напоила бы.

– Так что ж, – согласилась женщина и хотела поставить ведра, но солдаты подхватили их, сняли с коромысла. Она расправила плечи и с молодым румянцем в лице неробко оглядела солдат.

– У вас тут все такие лебедушки?

– Все поуходили в тыл, а у меня дочурка вот хворала.

– К тебе, поди, с ночевкой можно?

– Дверь отперта, да только вашего брата, пожалуй, что на вешалке не висят. Сама в борозде сплю.

– А позвольте, какая грядка по счету?

– Скажи так-то, а вы возьмете да все заявитесь. Что я с вами-то стану делать? – сказав это, она засмущалась, начала искать вокруг себя девочку и вдруг опять открыто заулыбалась, увидев ее на руках у сутулого. Рукосуев почти спрятал девочку в своих больших и бережных ладонях, а она и пугливо, и радостно, и вопросительно глядела на мать, готовая и засмеяться, и заплакать.

– Гляди-к, устроилась. Нейдешь ведь к чужим-то, а тут пошла. – Мать обращалась к дочери, а смотрела на сутулого. «Ты вот самый-то ласковый и есть! – говорили ее глаза. – Кто о чем, а этот к дитю».

 
Ведра переходили из рук в руки, а некоторые по второму и даже третьему разу припадали к воде и все не могли залить распаленного нутра.
 

– Вода-то у нас студеная, не опейтесь.

– Дома давно бы сдох, – отпыхивался Абалкин, вытирая рукавом мокрые губы н залитую гимнастерку. – Запоганили тебе ведра-то. Все, что ли?

 
Абалкин схватил ведра, выплеснул из них остатки воды и побежал по ступенькам вниз.
 

– Да я бы сама… Право, какие вы. Жалко-то вас! Всех бы, кажется, приютила, приголубила.

– Ну их к черту, всех-то. Меня лучше.

– Да остальные чем же хуже?

– А во, глянь: просил кожи на две рожи, а напялил на одну.

 
Все засмеялись, а Тонька стояла в стороне, забытая, чужая, и вспоминала, бывало ли с нею когда, чтобы солдатня возле нее вот так же была весела, добра и внимательна. И могла ли бы она сказать им, что всех бы их приютила и приласкала? Да идите вы!.. Тонька пристально разглядывала босоногую женщину в ситцевой линялой кофтенке, с прибранными под гребенку волосами, понимала ее обаяние, заключенное в этом простеньком наряде, в манере ее неробко говорить и вместе с тем совестливо смущаться. Какая-то тесная и давняя связь вдруг проглянула между женщиной и солдатами. Но связи никакой не было, она всего лишь показалась Тоньке, и Тонька враз возненавидела и женщину, и солдат, и себя, насквозь просоленную потом. Однако, увидев, как сутулый боец Рукосуев достал из своего мешка обмятую пачку киселя и чересчур долго устраивал ее в робких ручонках девочки, Тонька улыбнулась горькой завистливой улыбкой.
Приловчив коромысло с ведрами на одном плече, женщина собралась было переходить дорогу и увидела в сторонке Тоньку.
 

– Да с вами и девушка?

– Есть зубы – дают и кость.

– Что ж вы ее-то не напоили?

– Она не из робких…

 
Тонька и раньше слышала грубый солдатский юмор об армейских девушках. Но злые шутки мало трогали Тоньку, потому что она знала и то, что завтра в бою эти шутники будут целовать ей руки, будут плакать и молить ее о помощи, иные от боли и потерянной крови сделаются как дети. И страдания каждого сделаются ее страданиями, она забудет о своих обидах, о своем страхе, о смерти, ею будет руководить уже какая-то высшая идея братства, когда она самоотверженно полюбит всех и вдруг сама поверит, что способна всем помочь. В спокойной обстановке Тонька не замечала у себя ни малейшего желания жертвовать собою ради кого-либо. Она только тем и была занята, что делила беспрерывно окружающих ее солдат на симпатичных и несимпатичных, все время к кому-то примеривалась, кого-то искала, ждала… Лишь рядом с Охватовым у нее исчезала эта постоянная потребность делить людей, и хотелось быть с ним откровенной, чтобы иметь с пим общую тайну. И вот сегодня произошел доверительный разговор, и то, что медленно накапливалось и вызревало в душе Тоньки, Охватов высказал ей в совершенно определенной форме. «Конечно, – думала остаток дороги Тонька, идя следом за разведчиками и все отставая и отставая от них. – Конечно, война войной, а жизнь жизнью. Я же не могу так сказать: всех бы приласкала, всех приголубила. А она сказала, хоть и постарше меня всего года на три. Сказала, потому что мать. А я что? Война кончится, и что я?»
На развилке дорог солдаты повернули по главной улице, а Тонька пошла прямо и скоро опять вышла в степь, поднялась на увал и легла в придорожный бурьян, пропитанный теплой пылью и молодой горечью еще сизой, неперестоявшей полыни.
 
 
VII
 
 
В штабе дивизии проходило какое-то совещание, и никто из командиров не встретил разведчиков. Зато их досыта накормили из штабной кухни горошницей, а посыльный отвел к приготовленному ночлегу, в пустовавший сарай в яблоневом саду, недалеко от штабной хаты. Хозяйка сарая, снимая замок с ветхой двери, озабоченно вздыхала и спрашивала посыльного:
 

– Эти самые, что ли?

– Эти, эти.

– Царица небесная, Мария Криворукая, да ведь они всю ноченьку будут табак жечь, а я смотри, чтоб не заронили.

– Не бойсь, не бойсь, бабка. Они курить станут на воле. А то и совсем запретить можно.

– Уж ты распорядись над ними. Да нешто они кого послухают.

 
Бабка уходила в хату и опять возвращалась к сараю, хотя было уже совсем темно и разведчики спали не в мышином сарае, а на улице.
Охватов, устроившись с Пряжкиным под яблоней недалеко от тропы, всякий раз просыпался и слышал шаги старухи, а потом осердился и почти закричал на нее:
 

– Чего ты, бабка, все снуешь тут?

– Эко оглашенный, испугал всю. Сейчас уйду. Эко ты, с лесу ровно упал.

– Съели мы твой сарай. Гляди – ничего не осталось.

– Да нешто сарай!.. Тот, какой пригнал-то вас, сказывал, будто вы германцев живьем таскать налаживаетесь. Это неуж правда? Это неуж такие вы люди?

– Такие, такие, – усмехнулся Охватов, укладываясь на шинели.

– Отчаянные головушки! – всхлипнула вдруг бабка и засморкалась, зашмыгала носом. – Отчаянные головушки, и где-то матеря у вас есть. Покойнички живые. Да это какое же сердце-то у вас, окаянные души, завтра пойдете к германцам – и спать могете, как зарезанные. Хожу да думаю, хоть пожалеть нито как, хоть словечком утешить. Думала, душу-то свою в табаке извели. А от них ни огонька, ни словечка. Да вы это кто?

 
Бабка ушла к хате и тем же голосом тихого, но великого изумления, со слезами и вздохами говорила с кем– то. Охватов не стал вслушиваться и хотел сразу уснуть, по бабкины вздохи неожиданно глубоко вошли в него и подняли со дна души что-то забытое, но властное и предательски беспокойное. Этого расслабления воли Охватов давно не испытывал и боялся, вместе с ним – уж он знал – приходили робость и темные предчувствия. Так оно и случилось.
Поиск, или вылазки на передний край обороны противника, преследует только одну-единственную цель – украсть живого, и только живого, вражеского солдата. Редкая вылазка обходится без жертв, потому-то в поисковые группы охотников всегда бывает мало. Уж на что есть бесстрашные в бою, а и те сторонятся поиска, и никто их за это не осуждает – сюда берут только добровольцев.
На войне солдаты сражаются в массовых боях и в одиночных схватках, воюют на земле, на воде, в воздухе, под водой, закованные в броню, снабженные автоматическим оружием, оружием ближнего и дальнего боя, орудиями неслыханной разрушительной силы, – и везде от человека требуется мужество, воля, ясный рассудок. По никакой бой, никакая схватка нейдут в счет перед пехотным поиском. Позиционная оборона, откуда чаще всего надо добыть «языка» и откуда наиболее трудно добыть его, – это сложнейшая система оборонительных сооружений, организованного огня, наблюдения, охраны, средств обнаружения и предупреждения. Поисковая группа разведчиков должна скрыто одолеть нейтральную полосу, начиненную минами-сюрпризами, опутанную колючей проволокой, с шумовыми и световыми сигналами. Затем надо подобраться к передней траншее, из которой неусыпно глядят глаза наблюдателей и дозорных, дула автоматов и пулеметов, пристрелянных днем и взявших под перекрестный огонь каждый лоскуток земли. Если разведчики одним неосторожным движением выдадут себя хотя бы в пяти шагах от траншеи, они пропали: немцы изрешетят их… Но вот и бруствер – мягко просела под локтями и коленями неслежавшаяся супесь, а из траншеи обдало вечной окопной сыростью, застойной кислятиной нечистого мужского жилья, и даже чудится теплый запах чужого потного тела. Где-то тут рядом, за коленом ломаной траншеи, зазевался немец или вздремнул, а может, притаился с гранатой в руках – и все равно его надо втихомолку накрыть, не дать ему ни вскрикнуть, ни выстрелить, ни охнуть, иначе ощетинится вся чуткая оборона. Но взять «языка» без потасовки и шума почти нельзя, и тут уж разведчики действуют в открытую: двое или трое обламывают жертву, а другие отбиваются от наседающих. Отбиться надо любой ценой, и мало отбиться – надо прикрыть группу захвата, чтобы она беспрепятственно улизнула на нейтральную полосу. Потом уж начинается отход прикрытия, и здесь разведчики больше всего теряют своих товарищей и не имеют права возвращаться домой, не взяв с собой раненых или убитых…
Охватов шаг за шагом вспоминал свой первый поиск под Благовкой и дивился своему тогдашнему ухарству. Странно немного, но шел он за «языком» легко, бездумно, с лихой и даже веселой решимостью, заботясь только о том, как, вернувшись из поиска, он должен будет вести себя, зная, что разведчики-поисковики всегда, даже в бесстрашной солдатской массе, окружены ореолом отпетых; уж как в пору недоеда заносчивы повара, но и они перед поисковиками снимают шапки. То ли не знал тогда Охватов всей меры риска, то ли на ребят и старшину Пушкарева надежно полагался, только не было в душе его никаких сомнений. Помнит всего лишь, что, когда вылез из своего окопа и когда кто-то из оставшихся солдат погладил в напутствие его сапог, на него вдруг навалилась такая слабость, что он взмок от пота на первом же
десятке метров.
Сейчас Охватов остро сознавал, что он не сможет с прежней легкостью отправиться в поиск, и пожалел, что не отказался сразу от предложения полковника Заварухина. «Вот так мы всегда, храбримся перед начальством, на любое дело согласны, чтоб начальник поглядел на тебя ласково да похвально. Доверяет и все такое…» «Я не неволю, Охватов, разведка есть разведка», – сказал Заварухин, и это его «не неволю», и совсем некомандирский тон подстегнули младшего лейтенанта сильней приказа. Вот почему и согласился, а теперь пожалел. Да не только теперь, сразу – полковник, наверно, из оврага еще не успел подняться – сердце у Охватова затосковало. Потом забылся немного, не до того было: сборы да беготня, Пряжкина с Недокуром уговаривал, а по дороге в Частиху Тонька со своими бедами объявилась.
 

– Не спишь, Коля? – спросил Пряжкин.

 
Охватов хотел затаиться, но почему-то сказал:
 

– Бабка запричитала, н я вроде со стороны сам на себя взглянул. Живыми покойничками назвала.

– Да мы давно в этой роли.

– Давно-то давно, а все не привыкнешь.

– Я вот потому, Коля, и решился в разведчики: пройду через самое страшное, и вся война потом пойдет за игрушку. Я, когда издали видел настоящих разведчиков, тоже удивлялся, как эта бабка: из чего они, думал, сделаны, эти смельчаки. А вот поработал в штабе полка да подружился с ними: люди как люди. Один суеверный был, другой крыс в землянке боялся, а третий очень походил на нашего сутулого Рукосуева, тоже длиннорукий, лицо в наплывах, нижние веки отвисли. И силы был прямо нечеловеческой. И смерть у него была невероятная: фрица принес на себе и только спустился в наш окоп – умер. От сердца. Кинулись, а у него нижняя челюсть совсем выбита и кровь под ногтями запеклась. И немец мертв. У немца, поверишь, кулаки больше двухпудовой. Надо полагать, как они схлестнулись!.. Ничего народ, – каким– то слабеющим голосом закончил Пряжкин и глубоко вздохнул, а через полминуты захрапел. Видимо, тоже маялся раскаянием, что пошел в разведчики, но вот выговорился, снял тяжесть с души и уснул.


 
VIII
 
 
После упорных тренировок и натаскивания в глинистых буераках за околицей Частихи утром четвертого дня Охватов увел разведчиков на передовую. Место для поиска было выбрано на участке лейтенанта Корнюшкина, рота которого, как и весь 91-й полк, заняла оборону минувшей ночью и вела себя смирно, потому что бойцы осматривались и прислушивались к поведению немцев.
Разделял две вражеские обороны неглубокий овраг, склоны которого были очищены от зарослей. Дубки, орешник, ивняк и черемуху на той стороне вырубили немцы, на этой – наши. При вырубке были оставлены высокие пни, и между ними те и другие намотали проволоки, насовали мин, наставили всяческих ловушек, как на зверей.
На вражеском берегу, более высоком, когда-то стояла деревня; немцы разобрали ее и всю закопали в землю: досками облицевали траншеи и блиндажи, а бревна пустили в накатник. На месте домов и хат остались кучи мусора, битого кирпича и стекла – в осколках его плавилось и играло солнце. Бойцы обмирали при виде этих блесток, принимая их за оптические стекла вражеских снайперов, которые редкими, но верными выстрелами за одно утро ухлопали в роте четверых.
За передней траншеей, чуть в тылу нашей обороны, валялся исстеганный осколками и пулями комбайн. С него сняли, открутили и отломили все, что поддавалось человеческой руке, даже колеса укатили и небось приспособили куда-нибудь для окопной необходимости, и осталось одно громоздкое железо в ржавых потеках и зазубринах.
На сохранившейся обшивке красовались державные буквы, подсвеченные золотистой краской, – «Сталинец», а ниже, это уж у земли совсем, вероятно, артиллерийский наблюдатель сделал красным карандашом какие-то вычисления и тут же крупно написал:
 
 
Ночь порвет наболевшие нити, Вряд ли я дотяну до утра.
И прошу об одном – напишите: Мне бы жизнь начинать пора.
 
 
Под этой грудой лома был вырыт окопчик, откуда и велось неусыпное наблюдение за противником. Однако начальник полковой разведки капитан Тонких к приходу Охватова располагал весьма скудными сведениями о противнике, и, по существу, объект для нападения все еще не был четко определен.
Обычным глазом вражескую оборону можно часами рассматривать и не обнаружить ни малейшего движения, никаких признаков присутствия человека: немец любит дисциплину, по природе своей аккуратен, и если ему приказали затаиться, он умер. У них глубокие траншеи, затянутые маскировочной сеткой, вероятно, так же глубоки и ходы сообщения, потому-то в журнале, который вел капитан Тонких и наблюдатели, Охватов прочитал немногое.
«За передним краем, в глубине обороны, на обратном скате желтого взлобка, что в створе вершины высоты 140,4 вырыт блиндаж. Возле него каждое утро в девять часов хлопают одеяла, и с этих пор сетка над ходом сообщения у самого блиндажа почти все время покачивается. Над блиндажом иногда виден дымок. Ход сообщения до блиндажа сплошь закрыт сеткой – значит, промежуточных постов в нем нет. Там, где стоят ночные наблюдатели, сетка разводится, и каждое утро в этих местах бывает стянута по-разному. На стыке хода сообщения с передней траншеей – пулемет, не убирается и на день. Справа и слева постов не замечено».
 

– Негусто, – вздохнул Охватов и небрежно захлопнул мятую тетрадку из жесткой синей бумаги.

– Выводы надо уметь делать, товарищ младший лейтенант, – спокойно сказал, не отрываясь от бинокля, капитан Тонких, тугощекий, с мягкими подбритыми височками.

– Выводы? Да из чего ж выводы-то? – Охватов явно лез на ссору: ему с утра было тоскливо и хотелось стычки. – Самим бы не оказаться в «языках» у немцев. Выводы.

 
Тонких был молод, в разведке неопытен, потому излишне горячился, сердито отшвырнув бинокль, он возмутился:
 

– Ты как разговариваешь, младший лейтенант! Что за тон?

– Виноват, товарищ капитан. Дело для меня новое, яснее бы хотелось все видеть.

– Может, трясение в конечностях? А? Трясение? Так ты вот заруби себе на носу: без «языка» не возвращайся! – Глаза у капитана налились непроницаемым антрацитным блеском. – Вот что прочитал в журнале – каждое слово обдумай и предложения мне подготовь. Понял? А теперь пошел с моих глаз и не отсвечивай. Надо будет – позову.

 
Охватов через узкую земляную щель вылез из-под комбайна, по длинному, местами обвалившемуся ходу сообщения выбрался в низинку, где находились ротные тылы. В мелких ровиках для батальонных минометов, которые, видимо, перебросили куда-то на другой участок, сидели и лежали разведчики. На грязном днище патронного ящика, поплевывая на пальцы, раскидывал сальную и разбухшую колоду карт Рукосуев. На кромке ящика дымилась его отложенная в неспешном деле самокрутка, а сам он, в расстегнутой гимнастерке и простоволосый, был тих и размягчен.
 

– Шестатка бубен, – сказал он, и напарники его разобрали карты. Рукосуев свои карты вроде бы и не держал совсем – они сами льнули к его рукам, сами развернулись веером, при скупом шевелении толстых скрюченных пальцев сами менялись местами и наконец сами же смачно шлепались в подкидную кучу. Отбитую стопку он, щурясь от дымной самокрутки в зубах, не глядя выравнивал одной рукой, потом плевал в щепоть и балагурил: – Одиножды один – шел господин. Одиножды два – шла его жена. Хлап пикей.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю