355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ирина Поволоцкая » Разновразие » Текст книги (страница 9)
Разновразие
  • Текст добавлен: 17 сентября 2016, 19:20

Текст книги "Разновразие"


Автор книги: Ирина Поволоцкая



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 15 страниц)

Музыкант давно понял: паузы не было в партитуре, ее делал сам Маэстро, но он помнил это место в пьесе, даже во сне, и глядя, как мальчики играют, а сегодня не получалось слушать музыку иначе, устыдился, что не показал рыженькому паузу.

После концерта он отправился за кулисы, где артисты принимали поздравления, и там, обойдя просторную комнату со сваленными в беспорядке пальто, на подоконнике увидел нечаянно брошенную партитуру. Это была она – пьеса с паузой. Сожаление о несбывшемся было мгновенным, потому что чтение захватило его. Медленно, смакуя каждую ноту, он переворачивал страницы, и партия скрипки оживала. Он уже слышал игру другого – Великого Скрипача – и с трудом подавляя нетерпение, двигался к паузе вместе с легким дрожанием самого удивительного инструмента мира. Наконец последние такты пропели в нем, и он не заметил, как прозевал паузу.

Его тронули за плечо. Рыженький стоял рядом, вероятно давно наблюдая за ним. Старший поздравил младшего, поведал про паузу, но юноша не поверил. Такт за тактом они скрупулезно проглядели финал и – рыженький оказался прав – не увидели возможности для паузы. Они попросили помочь им знакомого композитора – даром, что слава опалила его, но он любил ходить на такие «домашние» концерты – теперь и тот склонил над нотами обычно отчужденное, а сейчас внимательное и даже лукавое лицо. Мало-помалу и другие музыканты, привлеченные странным интересом троих к только что сыгранной пьесе, столпились вокруг, и мой друг рассказал им, что вы уже знаете.

Кто-то сбегал за шампанским. Они говорили. Говорили. Чувство тайной общности охватило и не покидало их, и за полночь, с неизбежностью расходясь в разные стороны, они оборачивались и следили удаляющиеся фигуры друг друга.

Паузы они не нашли.

РАЗНОВРАЗИЕ
Собранье пестрых глав

 
А пчелочка златая!
Что же ты журжишь?
Жаль, жаль, жалко мне!
Что же ты журжишь?
 
Казацкий распев на стихи Гаврилы Державина.

Вот!

Я устриц ела.

До Первой Империалистической.

У благочинного с благочинной.

Большевик Глеб Преображенский, сынок их, как из Женевы вернулся, устриц полный ящик привез. Ящик, конечно, на холод, в ледник, все равно они пропадают. Тут нам, девушкам, воспитанницам поповским да кухаркам, их и подали. На обед. С лимоном. Лимон в этих устриц брызгать необходимо! Не брызнешь – не откроется раковина, а брызнешь – глотай.

Но есть нет никакой возможности. Только глотать.

А я тыщу жизней проглотила!

Прогуляла да прохромала…

Хромым у Господа предпочтение, на опыте убедилась: мужчины ко мне липли. И сейчас старичок из соседнего отделения, Семен Григорьевич, майор в отставке, ходит. С вами, говорит, телевизера не надо! А что ногу больную, у химчистки на Калинина кувырнулась, доктор не к той кости приставил, он с другой стороны, может, и глядел, дело праздничное! Но все равно нога получилась. Главный сказал – бульон пейте. Срастется… А разве тут бульон? У меня в дому – там – бульон! Студень горячий! Так варю! И все овощи из кастрюли после варки – долой! И через марлю!.. Я мужу своему второму, Нестору Платоновичу, годы его продлила питанием. С салфеткой полотняной еду подавала, и он ел с аппетитом до самого последнего мгновения. Полнокровный мужчина! Жадный к жизни. Кутил. Гулял. Природный москвич. Миллион был бы царскими рублями, он бы и миллион спустил. А где у счетовода миллион? Я на свои его кормила, и сыновья Нестора Платоновича напрасно обижаются: комнатка им не достанется! А Нестору Платоновичу подружки на меня указали – тут, мол, приезжая женщина молоденькая, хромая и с деточкой-малолеточкой, но темперамент необычайный… Только она так с тобою не будет. Ей жилплощадь нужна. Прописка. Он сперва – подумаешь, принцесса, я и без прописки какую хочешь успокою. А увидел – обомлел. Он вдовец, на двадцать лет старше, и предложение сделал как полагается. В саду Баумана…

А было – когда Гитлер еще не наступал.

А когда Гитлер наступал – в армию Нестора Платоновича не забрали, возраст ушел.

Петрушу, мужа моего первого, забрали. И пропал Петруша безо всяких вестей…

I
ЛЕТЕЛ ПАВЛИН ЧЕРЕЗ УЛИЦУ

Цыган. Здравствуй, Петрушка-мусье!

Петрушка. Здравствуй, здравствуй, фараоново отродье.

Драма для кукол «Петрушка, он же Ванька Рататуй».

Маланьина дочка
 
Как летел павлин через улицу,
Он ронял перо середь улицы.
Мне не жалко пера – жалко перышка,
Мне не жаль мать-отца – жалко молодца.
 

Первый муж был чистый аляфрансе.

Увидал он меня в четырнадцатом.

Комета уже к войне, а мы сидим на закате с девушками и венки плетем для гаданья. А пели мы:

– Теплый вечер тих…

Ах, как раньше пели! Теперь и не осталось никого. Русланова была, да померла с горя, а этим новым с ней не тягаться.

Правда, есть одна, которая тоненько так «Соловья» тянет, потом усач знакомый – хороводом песни играет, и разве Богомазов…

Из Баку турок. А цветы тоже раньше были необыкновенные. К примеру, папоротник огнем под Ивана Купалу цвел!

Доплели мы с девушками венки, в воду их побросали, стоим обнявшись, смотрим. Один закрутился веночек, поплыл незнамо куда, другой в водоворот – да на дно, а мой к тому берегу реки прибился. И вот история: та, у которой венок утонул, погибла от испанки, вторая уехала, а я за Петра Ивановича, егеря помещицкого Пиера, замуж вышла. А дом у него в лесу, как раз на той стороне реки… Вот вам гаданье, но это когда, а пока только спросил Пиер у своих товарищей:

– Что это за девушка кудрявая?

А ему:

– Сирота хроменькая, благочинного воспитанница, Маланьина дочка!

Мать моя покойная была красавицей. Три ее сестры – Домна, Полька и Лукьяна Лукашовны – так себе, а она, Маланья, красавица. Но муж, отец мой, как выпьет, так бил ее, а куда деваться – некуда: брат любимый, защита родная, далеко, в Красноярске… Так и жили – он пьет, она плачет, оттого, может, я хроменькая уродилась.

Но зато в праздник лучше певуньи, чем моя мать, не было. И еще любила она качаться на качелях. Высоко качели, и мать моя в платочке беленьком высоко взлетает, а мы внизу, детки ее малые, в три рта орем: Ма-а-амка!

Особенно на Масленую девушки наши любили на качелях развлекаться, и мать с ними, девушками, да и сама как девушка. Платье развевается колокольцем, кудри черные – красавица!

Я уж потом, после матери, в местечко пришла – евреи так и повыбегли:

– Маланьина дочка!

А мужик у нас – Приам, имена чудесные были, например, Павлин, Текла или Адам с Евою, так вот этот самый Приам, как мать увидит, восхитится до одурения и одуревший на качели к ней прыгал.

А тут анекдот.

На Масленую понаехала милиция-полиция и мать мою за красоту сразу заприметила. Отец как раз в городе был, в Чирикове, а милиция-полиция все знает, на то и милиция. Одеты как!

Шапки меховые, башлыки с позументами, галоши новые. И только мы, я да два браточка, спать полегли, она, милиция-полиция, стучит в окно.

Мать к окошку:

– Вертайтесь назад, керосина нету.

А с улицы:

– У нас свечи припасены! – и в дверь.

Мать и пустила, милиция все ж, то есть полиция…

Запалили свечу толстую, достают мармелад цветной, пряники медовые, лом шоколадный, ну и красненького – бутыль мадеры.

Видит Маланья – деваться некуда.

– Я за вдовой-подружкой!

Кожух схватила и бегом, а мы, детки, на печи, глядим, что будет.

А матушка наша к Приаму побегла.

Позвал тут Приам двух мужиков здоровенных, и так они милицию-полицию отработали: вся печь в крови. А чтоб свекровка не сболтнула, мать наутро печь известкой побелила… А милиция-полиция едва башлыки поспасала с галошами, но сама никому – молчок! Зла не чинили, потому за любовь все прощается перед Богом и по закону человеческому.

У нас так! У нас не Россия! У нас – Белоруссия! У нас чуть что, и ножичком – чик!

У некоторых баб, которые шлюхи или просто темпераментные, морды как в узоре. Разлучница, которая Пиера моего в совпартшколе совратила, от меня месяц пряталась, боялась, что ее кислотой изведу, да я супостатку пощадила. У каждого своя звезда, свой рок, у матери моей – печальный. Прыгнул Приам к ней на качели, перевернул доску, упала доска, и самому Приаму ничего, и девушка, которая парно с мамой качалась, встала, засмеялась, а мама упала несчастливо и стала сохнуть. На Крещенье ее уж не стало.

И осенью последней своей повела она меня к попам, к благочинным, к отцу Преображенскому.

А у того – семья! Одиннадцать детёв! И все важные господа – доктора и революционеры. Один женат на болгарке. Другой вовсе на немке. Один из Петербурга, другой из Женевы. Позавтракают, оденут шляпы – и в гости, а там, в гостях, стол уже накрыт для угощения и разговоров, поговорят, а потом домой и опять за стол.

Интеллигенция, которая меня вырастила и научила грамоте и всему другому, всегда занималась едой и политикой!

У Преображенских каждый сын съедал по двенадцать котлет.

А сыновей было семь.

А дочерей – четыре.

У одной – язва. Так она молоко топленое пила крынками, только пенки сплевывала. Вылечилась поповна, а тут ее Сталин расстрелял как раз год в год с трубачом-карликом Мишею.

А старшего убили еще при царе, до Первой Империалистической. В Японскую. А может, в Татарскую.

Подряд на Россию три великих войны.

Юрий Пантелеймонович, горный инженер, тот не на войне, тот за Промпартию погиб.

А жена его болгарка – от тоски.

Большевик Глеб Пантелеймонович скончался от астмы в своей постели. После смерти доску ему привесили для почета у подъезда на Болоте, как он с Лениным дружил, и жене Глеба Пантелеймоновича Ольге – тоже доску после смерти. Ольга с Лениным не дружила, характер имела скверный, но была женщина ученая и премию получила от государства – сто тысяч большими деньгами. Но все равно померла.

А до Первой Империалистической, когда еще Гитлер не наступал, когда живы были, как сядут за стол: благочинный да благочинная, поповичи да поповны, да господа гости, помещики и революционеры, или просто какие люди знакомые, так сколько мяса надо! Свинью к обеду резали, а после обеда – нет свиньи: хвост да уши… Как пообедают, мужчины в сторонку – дымить сигарами, вина пить, а дамочки с зонтиками по саду гулять. А потом сойдутся вместе – и к фортепьяну: поют, танцуют. И народ с поля идет веселый, поет, пляшет. На закате поется сладко… А там ужин, а к ужину теленка подавай: сам на блюде горой, в зубах – петрушка.

…Осенью той печальной, как пришли мы к Преображенским, увидев нас, благочинная велела прислужнице своей конфекты и чаю принесть, но мать моя к конфектам не притронулась, на колени в горе своем бухнулась перед благочинною:

– Вот тебе моя сирота. Бери ее за кусок хлеба – не за деньги. Придет после смерти моей мачеха, куда ей падчерица хроменькая?

Заплакала тут моя матушка, Маланья Лукашовна, и попадья Преображенская заплакала. Плачут обеи…

– Обещаю тебе, Маланья, научить дочку грамоте, какому рукоделию. За дочку не бойся, – благочинная говорит со слезами.

Тут и я заревела. А наплакавшись, пошли мы домой к деревне. Тихо идем. Куда спешить? Не работница больше Маланья. Спасибо, соседки мамины на огороде помогут и за коровой, еврейка Бася-шинкарка рису принесет, Приам дров нарубит, а отец все пьет – друг у него был пономарь, с ним и пил.

Так вот, идем по жнивью, я за мамку держусь, ничего не понимаю, радуюсь, что с мамкой иду и что юбка у нее красивая, шелковая юбка. В ней и похоронят.

А тут в церкви зазвонили… И платье материнское по ветру развевается – шшь, шшь… У околицы Приам ждет, поклонился низко:

– Здравствуй, Маланья, красавица милая. Как боль твоя?

Чудно жили люди. Никто слова худого про мать и Приама не сказал, а ведь все видали, любовь не скроешь. То Покров был, на Крещенье скончалась матушка, а на Масленую – ровно год, как она с качелей упала – отец на другой женился. Шесть недель вдовцом ходил, больше нельзя, лето на носу. Взял он женщину, да опять и запил.

А Приам меня к попам за руку.

Поп-проказник, Касьян и кот дворцовый

Поп да петух и не певши поют.

Но попы, как все люди, разные бывают…

Была у благочинного сестра, а у ней сын, и стал он, как дядя его, попом. Наш батюшка Пантелеймон Преображенский – поп первой руки, а этот мальчишка, племянник Григорий, – второй. А красавец! И голос божественный. Это у него в отца родного, который проживал от них в отдалении – в Петербурге – и хор там учил самый главный. С этим хором именитейшие артисты выступали, и я, когда в столице с благочинной бывала, самого Федора Ивановича видела, как он с посохом в шубе пел. Племянник пел хуже Федора Ивановича, но тоже бесподобно, и женщины на него заглядывались, а он больше всего на свете любил выпить. И жене его, попадье Клавдии, это надоело, написала она письмо архиерею, что муж ее, поп, пьет, гуляет, а написав такое письмо, сама сбежала, куда – неизвестно, и остался этот поп ни холост, ни женат.

И вот стал он по ягоды за бабами ходить. Буйствовал прямо!

А тут поступила к благочинным еще одна сиротка. Ее Хрисою звали. С этою Хрисою мне открылось сомнение из-за попов, даже матушка благочинная в истории этой оступилась, а потом – из-за страданий, которые Хриса приняла. За что ей такое? Смирная она была, овечка чистая! А что она противу племянника нашего не устояла, так противу него, как он сбесился, никто устоять не мог. Захоти он любую.

У него друг был из помещиков, так они вдвоем с этим другом по окрестностям гуляли, а помещик – поляк, а поляки, они такие… Скачут верхами, хорошая компания для попа! У помещика шляпа с пером, усы рыжие, рыжий он был, и морда от ветра жаром пышет, особенно если осенью скачут поздней по первому морозцу, а племянник – брюнет, взор огневой, а ряса за ним как плащ. И каждый раз, как приедет с такого катания возбужденный, так Хрису кличет:

– Распрягите коня моего, будьте любезны!

Ну и снасильничал ее добровольно.

И через девять месяцев народился у них мальчик, хорошенький, беленький лицом, а весь в попа, не скроешься.

Тут благочинный с благочинною Хрису к себе вызывают, денег дают, но просят удалиться навеки. Ничего им Хриса не сказала, денег не взяла и с того дня съехала. Поп-проказник хотя и любил ее, но вроде как обрадовался, потому место боялся потерять, а когда матушка благочинная стала его укорять, вздыбился, словно его собственная кобыла Матильда. Матильда норовистая, и поп наш хотя от вины не отрекся, но говорит:

– Она мужичка, а я других кровей!

Вот!

А через месяц в одиннадцати верстах от нас на порог церкви, а в одиннадцати верстах церква другая, у нас Благовещенья, а там Троицы, и попы другие – Троицкие, через месяц на порожек кладут младенца, а младенец понятно чей… Всем понятно! Племянник наш бешеный как отпечатан в лике невинного дитяти, и тот поп – Троицкий Ювеналий – везет к нам ребеночка, и матушка с рыданием обнимает внучека двоюродного, и они его крестят, и благочинная объявляет себя матерью крестной, и Хриса появляется, а поп-проказник плачет в раскаянии. Но все зря – погибает мальчик от жестокой лихорадки. И когда его хоронят и маленький гробик опускают в землю, душа вылетает из благочинной на время и от стыда – она падает в беспамятстве у могилы. Ведь она, милая, как! Ведь она рожала по молодости и в детскую кидала:

– Нате вам, нянькайтесь!

Где уж ей было понять скорбь девушки, по любви страдающей за любовь?

Но и другое горестно: и девочка, прижитая потом Хрисою от этого бешеного попа, погибла, хотя четырехлеткою. Ее захватил менингит.

Сашенька, ее б Шурою звали, кабы она выросла и девушкой юной, прекрасной стала, играла с другими детишками в саду и, резвясь, неожиданно побледнела. А детишек вокруг много, внуки и внученьки поповские, и от Юрия, горного инженера, которого впоследствии извели, и от старшего брата Глеба, который за него не заступился, Пантейчик и Анночка, и другие – кухаркины и просто какие деревенские. Я за ними по хромоте моей присматривала, матушка всегда работу мне повольготнее выбирала. Присматриваю, песни пою, они и рады… А то начнем в горелки играть! И Сашенька побегла-побежала со всеми, а менингит, он тут как тут. Побледнела девочка, спотыкнулась, едва мы ее на руки приняли… А потом, когда она по кровати металась, Хриса будто окаменела – Сашеньке любимой не могла воды подать, руки ей свело от страданий. А кричала Сашенька! Глаза закрыты, а кричит, как в горелки играет:

– Лови меня! Лови! Я побегу, а ты лови!

И кончилась.

Конечно, дитё это в грехе зачато, но какая в том у дитя вина? А Хриса бедная? В Касьянов год доченьку потеряла… А вот когда самого Касьяна наказали, так тут все верно!

Весною было. А весной и ручей играет, самому себя не узнать, а если речка, так берега теряет… И по той весенней поре шли двое, с ярманки или еще откуда, но порожние. И вдруг перед ними речка. Вроде и невелика, а течет быстро. Остановились. Стоят. Сюда они в брод перебиралися, а ныне воды переменились, и они стоят в размышлении.

А с другого берега лошадь телегу волочит, на телеге – мужик бородатый, а стал ближе подъезжать – видят Никола с Касьяном, а их так звали, что вроде не знаком он им и нация у него не наша. А лошадь остановилась, заржала, видно, невмоготу ей телегу выволакивать, копыта у нее в глине завязли или еще какое несчастие, но сдвинуться не может, а тот, чужой, с телеги слез и кличет:

– Никола! Касьян! Помогите, православные да сердешные!

И удивление, что не знаком и нация другая, а по-русски речь держит.

А Касьян, черт его плутает, кричит:

– Сам залез в воду, не зная броду, сам и порты марай!

А Никола, он не так! он со всем угождением! он в воду лезет и мужику заезжему помогает. А как помог и лошадь на берег вывез, тот, бородатый, улыбнулся тихо, ласково – Он Сам Христос – и говорит:

– Я вас спытать хотел! И быть тебе, Никола, угодником, и будут дни Николая три раза в году.

А посмотрел на Касьяна! Тот уже понял. Кто Это, и дрожит весь.

– Не сделаю Я тебе худого, Касьян! – говорит Христос Касьяну нашему, глупому да гневливому. – У тебя, Касьяна, как ты на берегу стоял, порты уже в глине были, ты бы их и вымыл зараз, и домой чистым пришел, если бы Мне, Христу своему, помог. Другие всю жизнь меня кличут не накличутся, а Я тебе за так явился. А теперь тебе наказание: только раз в четыре года твоим именинам быть!

Сказал – и нет его…

И лошади нет. И телеги. Река спала… Одни Никола с Касьяном, а перед ними – ручей весенний.

Вот лежу ночью, сна нету, а в груди – немыслимое разновразиеисторий теснится. Засну – сон, только и он как жизнь.

И тут про кота…

Царя сняли, и стали министры прятаться. Сперва – царские, а потом – временные. И не все сразу в Париж, некоторые выжидали, скрывались, к примеру, у нас, вместе с приятелем своим большевиком Глебом Пантелеймоновичем, от разных властей, да в одном дому, потому что осень и время – темное.

А ложечки серебряные я не трогала! Зачем мне они?.. Это супруга министра временного без своих ложек спать не ложилась, а как недосчиталась, к попадье-матушке: матушка! хроменькая у меня тут убиралась! а матушка: моя Наталочка чужого не возьмет!.. А ложечки родной сынок стянул: с ним никакие женщины наши не хотели, хотя шинель у него и на белом шелку. Но если жена временного ложки считала с утра до вечера и с вечера до утра, то сам временный с Глебом Пантелеймоновичем спорил, и тоже с утра до вечера и с вечера до утра, и ученая Ольга с ними, а под утро Глеб Пантелеймонович ногами на них топал:

– Ленина я вам не отдам!

Но царский министр – тут все наоборот: беседовал с благочинным, и уважительно, пруд фотографировал на закате и был только со своим котом, с которым у нас и появился, и они вместе с черным красавцем в лесу грибы собирали, опята поздние, которые по пенькам… Борода у министра аккуратная, и ходил со складным ножичком, а каждый опенок аккуратно срезал. Срежет, вздохнет – и в лукошко. А как ночи длиннее и путь установился, сказал царский министр матушке благочинной:

– Разрешите, благочинная, я своего кота вашей нянюшке юной оставлю, чтоб она за ним следила и по саду гуляла. Он во дворце рос, в парках дворцовых гулять привык – это ведь кот дворцовый! У кого только на руках не сидел! Кому не мяукал!

Оставил он мне кота, а сам оделся в лохмотья и – за границу.

…А кот – кудрявый, черный, глазищи… Гуляю я с ним по саду, детишки спать полегли, вот я и гуляю, и вижу – сад, а и не наш сад, такой бесподобный! и розы в полный цвет! и запахи летние самые… А кот впереди меня, хвост поднял – ведет будто. Мы с котом цветник обогнули – скамейка каменная, у нас таких и нету! беломраморная! а на скамейке девушка сидит изумительной красоты, вся в бриллиантах и золоте, но бледная-бледная. Тут кот черный, шерсть – дыбом, дорожку мне перебежал, как не пускает дальше.

Я – шажок, а он – мяу!

И грозно так:

– Мяу! Мяу!

Всего три раза.

Замерла я: так кот велел! а сам – хвостом махнул – и к той красавице на колени. И смотрят на меня оба, и жалостливо, горестно.

Испугалась я, перекрестилась, и все исчезло – одна я в саду поповском, и снежок идет…

Прибежала к матушке:

– Матушка!

Спрашиваю, что за красавица в золоте и бриллиантах на скамейке беломраморной…

И матушка перекрестилась, задумалась, говорит:

– Это, наверное, девушка, которая рядом с нами на той стороне пруда в поместье жила. Генерала одного полюбила, невинность свою ему отдала и стала ждать от него ребеночка, а у генерала того – жена, а родители девушки – буржуазия: проклясть хотели, но тут революция, они – в Париж, а девушка осталась, и ребеночек при ней, генерала своего ожидала, а узнала – убили генерала, а ребеночек болел-болел, да умер, тут она руки на себя наложила, а генерал спасся чудом да к милой-ненаглядной, а поспел на похороны. И отпеть эту девушку никак нельзя! И нет покоя ее душе – вот она и бродит по саду.

– Матушка, – говорю, – а министр царский, который с котом?..

А матушка палец – к губам: тсс…

Вот!

А кота черного дворцового с того дня и след простыл…

И опять сплю не сплю и по взгорку с мамой Маланьей иду, и платье мамино шуршит по траве сухой. Гляжу – и у меня такое же – мамино платье. А тут и в церкви зазвонили, весело так звонят: бом! дили-дили!

Оглянулась я, а у церкви благочинный с благочинною рука об руку стоят.

Матушки вот обе снятся, а Петруша мой – никогда.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю