355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ирина Поволоцкая » Разновразие » Текст книги (страница 7)
Разновразие
  • Текст добавлен: 17 сентября 2016, 19:20

Текст книги "Разновразие"


Автор книги: Ирина Поволоцкая



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 15 страниц)

Она бросила сигарету и кинулась к дому, она толкнула наружную дверь и разъяла дворцовую.

– Прошу! Прошу в будуар!

Конечно, ее когда-то учили и французскому.

– Вы можете сесть! Пожалуйста! Здесь есть козетка.

Она подала альбомчик старинного картона с золотыми вензелями на плюшевом переплете, взгромоздилась на кровать с красною периной, а псы легли у ее ног.

На всех фотографиях этого альбома, датированных тщательно и даже скрупулезно, кстати, сами даты бросали в жар, поскольку, обозначая время, обнаруживали несходство одних и тех же дней здесь, у моря, и там, где родилась и жила я, на всех фотографиях была запечатлена она, наша жужжащая Муха. У пухлого младенца, опрокинувшегося навзничь на кружевные подушки, так же как и у девочки на тугих еще ножках рядом с мужчиною в полосатом пиджаке, наряженном как для кино в стиле ретро, и, наконец, – должно быть, это и есть главная карточка, – у девушки в платье с квадратными плечами и смазливой собачьей мордочкой, действительно напоминающей Марику Рокк, по крайней мере, ее больше, чем Дину Дурбин, если уж вспоминать тех звезд, – у всех троих: у младенца, у ребенка и у взрослой – были неизменные, отлитые навсегда черты, и узкий рот змеился уныло.

– Смешная мордашка, – вздохнула хозяйка, когда я, почтительно улыбаясь, разглядывала карточки, чтобы на каждой странице встретиться с неуклонно на глазах вырастающей девицей. Ожидая последующих превращений, я переворачивала страницы все медленнее и медленнее. Я тщилась остановить время. Сперва одиноко взрослевшая, она стала обрастать сопутствующими ее жизни существами, их становилось все больше, и вот, забытая напрочь в какой-то компании, она теснится совсем сбоку, совсем неприметно, и хозяйкин палец с обгрызенным ногтем показывает мне ее – себя, – иначе не углядишь, но рот там, на фотографии, уже густо намазан, чтобы скрыть унылость губ, не унылость губ даже – унылость пути. Господи, какое несчастье, они наконец оба рядом, и год указан, чтобы не ошибиться, не забыть, и руки сцеплены крендельками. Они такие же, как сейчас, он слаб и худ, она широка в кости. На нем полосатый пиджак… Теперь я листаю альбомчик вспять, назад, до той запомнившейся фотографии, где она девочкой в батистовом платье, а рядом молодой мужчина.

– Дядя Гуннар, – объясняет хозяйка, – он еще здесь, дома. Они похожи, мой муж и дядя Гуннар. Пиджак, конечно, другой, но тоже похож. А вот наш дядя сейчас! – бодро восклицает она и вытряхивает из конверта цветной квадратик современного фото.

Резко стукнула дверь, и хозяин, больше некому было, вошел в спальню и остановился за моей спиной. Хозяйка странным взглядом посмотрела на мужа, собаки – на меня. Теперь Пештик и Плуштик сторожили каждое мое движение, казалось, моргни я резче – и никто не остановит их. Только дядя Гуннар взирал по-приятельски, один, в шезлонге за кружечкой пива посреди газонов пустынного австралийского парка.

Нежное всхлипывание обожгло мне затылок. Хозяин плакал.

– Иди отсюда, – немедленно велела хозяйка мужу тем не терпящим прекословия тоном, которым бранила за кипятильники.

– Уходи! Мне надоело! – то есть она сказала не по-русски, но я поняла. Половицы заскрипели, дверь охнула.

– Он очень любит дядю. – Хозяйка поджала рот. – Это его любимый дядя. И мой тоже. Мы с мужем троюродные брат и сестричка. И наш дядя Гуннар – наш общий дядя.

Она вывела меня из спальни сразу в столовую, и я, как впервые, увидела остов лестницы, грубо сколоченный стол, два стула на гнутых ножках – два, гостей не предполагалось, – и полку с длинным рядом ступок, от большой к маленькой, и в каждой пестик, наклонившийся от медной тяжести.

– Мой муж вчера их почистил, – объяснила моя новая подружка, – я боюсь чистить. Если упадет такая штучка, может прикокошить! – И засмеялась.

Я проснулась ночью… За незастекленною рамой окна бился ветер. Занавеска, отделяющая меня от тьмы галереи (фонарь не горел), вздымалась парусом. Не шевелясь я глядела на пузырящуюся штору, которая, все более задираясь, раскачивалась передо мной. Скоро она доберется до подоконника, взметнется к потолку – и холодная мокрая хвоя посыплется на постель. Я включила настольную лампу, уже заранее зная, что свет не зажжется: в штормовые ночи электричество в поселок не подавалось.

У хозяев не спали тоже. По крайней мере, хозяин не спал. Он бродил внизу, открывал и закрывал двери. Под деревянным полом моей каморки, нависающим над первым этажом низким потолком с невымытыми углами, в которых ждали своего часа затаившиеся пауки, в самом сердце дома что-то происходило. Раздался визгливый, но приглушенный лай, а потом глубокий, прозвучавший на весь дом стон-вздох, полный сбывшихся страхов, какие есть у всякой души. Мысль о смерти, вернее, не о ней, а о том, что надо пережить каждому, пока не умер, была нестерпима, как всякое ожидание. Беспомощно ворочаясь на узком детском матрасике, я пыталась отогнать навязчивые видения, но, подтверждая мой бред, грохотали двери: я узнавала голоса дворцовой, характерный треск несмазанных петель входной, глухой стук той, где скрывалась мастерская. И я увидела комнату, в которой никогда не была и самые окна которой замазаны белой краской. Хозяин бессильно и долго плакал сегодня, лежа ничком на колченогой кушетке или топчане; не мог же он каждую ночь томиться под красною периной. «Мой мужь худож-жь-ник!» – и я представила хозяина с его манерой сосредоточения на чем-то, возбуждающем ненависть, и внезапную энергичную вспышку. Так мухобойкой он бил на оконных стеклах залетевших в дом насекомых.

…Хозяин душил хозяйку. Долго и сладострастно. Он внимательно слушал сопротивляющееся мычание ее горла в мягких складочках. Собаки мешали ему. Визгливо ворча, они терлись у ног, и он все время отпихивал их пятками. Когда все было кончено, с омерзением убившего муху он встал с супружеского ложа и надел польские джинсы. В изголовье кровати, на тумбочке, рядом с ее очками и стаканом воды, который она всегда ставила себе на ночь, он нащупал карманный фонарик, зажег его и в смутном свете давно севших батареек стряхнул с себя налипшие пушинки, потом брезгливо, но ловко закатал в простыни тело жены и сестры и поволок свой тяжелый сверток. Он пустил воду и, подставив руки струе, закрыв глаза, бессильно прислонился к стене в керамических плитках с жеманными лилиями. Он еще не знал, что делать дальше. У него кружилась голова. Оставив воду бесконечно литься, так и не закрутив узорного крана, мимо кровати с чернеющей в темноте периною и споткнувшись о козетку с разбросанным бельем, прошел в столовую. Дверь заскрипела. Он обвел фонариком стены и увидел вычищенные накануне ступки. Медные бока мрачно поблескивали. Он залез на стул и вынул из ступки пестик…

Я лихорадочно натянула свитер и проверила замок своей комнаты – жалкий крючок, который при желании легко сорвать. И тут я услышала, не во сне – наяву:кто-то, шаркая ногами на каждой ступени, медленно поднимался наверх.

…Хозяин шел ко мне. Еще несколько шагов – и он замер у двери. Он не торопился. Он выжидал. Мы оба с тоскою слушали завывание осеннего ветра. Стук хозяина в дверь был почти нежен. Я не ответила; он постучал опять, постоял немного, высморкался и вышел на галерею. Еще несколько секунд, он обойдет этаж – и в проеме окна я увижу его узкую голову. Но пока он крался вкруговую и разложенные для сушки грибы с мерзким чмоканьем лопались у него под ногами, была возможность спастись. Я вытолкнула наружу незастекленные створки и выпрыгнула из окна. Дом, как корабль в бурном океане, кренился и трещал, он плыл сквозь ночь к берегам далекой Австралии, где дядя Гуннар пил пиво среди пустынных газонов. Но тут подошвы моих синтетических босоножек, в которых я собралась бежать от злого рока, наконец настигшего меня в маске хозяина этого дома, скользнули по доскам, и, потеряв равновесие, я рухнула на пол. Что-то круглое и твердое во множестве разлетелось и раскатилось вокруг. Самое время было убивать меня пестиком по затылку!

Я лежала среди яблок. Ободранные ладони и колени горели, правое плечо саднило. С трудом я забралась к себе через то же окошко. Досада и холод разбирали меня. Я хотела спать, но боялась уснуть и тряслась под толстым пледом, прямо в свитере и юбке…

Когда я открыла глаза, комнату освещало низкое солнце. Где-то рядом стучал дятел. Я не сразу заметила, что горит настольная лампа. Теперь я выключила ее и спустилась вниз.

В столовой никого не было (правда, и время завтрака давно миновало), но в глубине сада привычно маячил хозяин. Я отправилась на задний двор к умывальнику. Там долго искала мыльницу – ночной ветер сбил ее, она валялась в траве, а мыло стало мокрым и раскисшим. Я еще не успела задуматься, что там делает хозяин с лопатой в руке, как дверь closett’а распахнулась – и воскресшая Муха в тапочках с помпонами на отекших ногах, кривя губы, вышла навстречу.

О, как я любила ее в мгновенье! С восторгом я глядела на ее широкую фигуру, на бесцветные ежившиеся на висках волосы, на водянистые глаза. Но она лишь настороженно кивнула в ответ на мое приветствие и спросила строго:

– Вы слышали что-нибудь ночью?

– Нет, – ответила я немея.

– Ничего не слышали? Как странно, она покачала головой, – я думала, вы не спите.

– Я спала, – солгала я, – читала, а потом заснула.

– Я тож-ж-же сплю над книгою, – согласилась она, но все-таки не совсем поверила, – возможно, вы и не слышали. Но было так шумно!

У вас что-нибудь случилось? – почти без голоса спросила я.

– Да, – сказала она, – случилось. Пештик съел Плуштик.

Ее губы были намазаны, но подбородок дрожал.

…Я собрала вещи и в тот же день уехала. К станции я бежала бегом.

Я никогда не была больше в том месте и доме, да вряд ли буду. Но он снится мне… Бледные хозяева за одиноким столом и две их собаки, Пештик и Плуштик, с кудлатыми сумеречными головами. И горячая тоска охватывает меня с той остротой, которая бывает только во сне, и непонятно откуда взявшееся сожаление – но о ком? и о чем? – давит сердце.

Сочельник
Скрипичный квартет

Четверо – трое мужчин и женщина выходят друг за другом, садятся, под одним скрипит стул, они посмеиваются, переглядываясь, и мужчина подымается, передвигает стул, садится, но стул скрипит, и теперь все смеются, и тот, у которого скрипит стул, и двое других, и женщина смеясь опускает голову, и вдруг скрипит стул у легонького, тоненького, и они снова смеются, и важный служитель, как бог из машины, на вытянутых руках из кулисы выносит два новых стула и удаляется, и ничто не скрипит, а четвертый что-то шепчет женщине, и та просто падает от смеха, как школьница, и говорит прямо в зал – ноты забыл! и уже зал смеется, и даже служитель улыбается, и все ждут.

И наконец они начинают: две скрипки, альт и виолончель…

Но истории не про них.

I

– Роберт! Роберт! – часто слышалось с соседнего балкона.

Хозяина квартиры звали не Роберт. Его звали несколько экзотичнее. Робертом он назвал ворону с перебитым крылом, которую однажды принесла в руках его маленькая дочка.

Сам он был русский человек из Сибири, и родители были сибирские интеллигентные люди, но они почему-то дали ему сложное имя, вернее, даже не имя, а отдаленно напоминающее его производное из нескольких предметов и событий. И он носил имя, как крест. Девушкам всегда надо было объяснять, почему его так назвали, и он объяснял терпеливо. В столице он стал знаменит, но все равно надо было объяснять про имя уже не девушкам, а взрослым начальственным мужчинам.

Жена, за которой он безнадежно ухаживал институтские годы, вышла за него, когда стало понятно, что он будет знаменит: теперь она в свой черед отвечала на эти глупые вопросы, но потом ей это надоело, и она придумала мужу уменьшительное от некоего дурацкого, но зато реально существующего в мире имени. Многие его так звали теперь, но он сам не любил нового имени, по сути, он все равно был ближе к тому – первозванному.

Когда его девочка зимою в мокрых варежках – одна шерстяная пестрая, другая кожаная, на байке, но обе на одной ленточке, чтобы не потеряться – принесла в этих вот варежках тоже мокрую холодную птицу с заведенным ко лбу зрачком, и он взял большую, черную с серым раненую ворону, и та вдруг встрепенулась и сказала хрипло, что жива, то есть она сказала «кар», задыхаясь, а в переднюю, словно почувствовав неладное, вбежала его изящная жена и замахала руками в ярком шелку, руками-крыльями, и сразу же заметила разные варежки на голубой ленте, и позвала из кухни няньку, чтобы отругать за разные варежки, с птицей ей было и так все ясно, он понял, ему принесли друга, жалкого, задыхающегося от боли и несчастья, и, приняв птицу из детских рук, он молча, не ответив на раздраженную фразу жены, унес ее к себе.

Он сам выходил птицу, нянька только советовала невпопад или рассказывала, что у ворон, как у нее, на погоду болят кости, а дочь была крошечная, и немного побаивалась, когда Роберт, скосив на бок глаза, неловко, но уже весело прыгал по кабинету.

Робертом он назвал его сразу; может быть, если бы его самого звали не так, как звали, он бы и не назвал ворону – Роберт, но тут он с первого же мгновения, когда остался с ним один на один и почувствовал за хрупкими ребрышками лихорадочный стук слабеющего сердца, и острая нежность пронзила его, шепнул: «Роберт, мой Роберт!»

Совершенно иная жизнь началась, он спешил домой с забытым чувством; однажды, когда лифт долго не ехал, он взлетел на седьмой этаж, даже не запыхавшись, и поспешно отворив дверь квартиры, едва не толкнув няньку, которая не успела и пожаловаться, что вот лифт опять встал, и засмеялся, когда увидел, что и Роберт с той же, так ему понятной радостью, бежит навстречу, растопырив крылья, точно курица.

Вечерами они с Робертом теперь сидели вдвоем, жена любила ходить в гости, нянька с дочкою ложились рано, а ему хорошо работалось в эти спокойные вечерние часы. Роберт наблюдал, ему предстояло жить на земле долго-долго, и он, смежив веки, с отпущенным самою судьбою великодушием терпеливо ждал, когда его друг оторвется от наскучивших обоим занятий и начнет перебирать ему перышки на загривке горячими легкими пальцами.

Но вот однажды нянька, почему-то оглядываясь на дверь комнаты, где еще спала, поздно засидевшаяся в гостях жена, сказала:

– Вы дверочку в кабинет поплотнее закрывайте! А то у нас котик, сами знаете, самостоятельный.

Кастрированный кот жены возненавидел Роберта, как положено оскопленному; он вряд ли кого любил, но его одинокая комплексующая душа знала ненависть.

Пробираясь в кабинет в отсутствие хозяина и неслышно, на цыпочках, пройдя по ковру, мерзко пахнущему табаком, он нахально вспрыгивал на огромный письменный стол и часами – уши только подрагивали – наблюдал за птицей. Кот уже давно понял, что это – ох, не воробей, от хвастливой прыти которых сладко щемило под ложечкой, когда на специальном поводке его выводили гулять на просыхающий после зимы тротуар.

А весна уже пришла в город. Измученные горожане перестали ее ждать, и она наступила внезапно: в какой-то один час сам воздух переменился, заблагоухали по дворам помойки, ученые пудели срывали ошейники, а серьезные мужчины в оранжевых куртках бросились рыть канавы, с остервенением дробя асфальт и вгрызаясь в землю, влажную и податливую после еще недавнего снега.

Возвращаясь домой позднее обычного, и по шатающимся деревянным мосткам перейдя одну из таких свежевырытых канав, он привычно поглядел на свои окна, и по горящей в кабинете люстре (а он просил няньку гасить Роберту свет, если задерживался, как сегодня) понял – что-то случилось.

Кот в крови дико выл посреди передней, а в стеклянной зеркальной стене, которую придумала жена и которая была сейчас испачкана кровью и пухом, отражались белое гневное лицо жены, ее сомкнутые на груди руки.

– Где Роберт? – крикнул он отражению. – Где мой Роберт?

– Твоя поганая ворона здесь больше не живет, – сказала жена. – Я ее выбросила.

– Ты врешь! – крикнул он так, что дочка проснулась, и ее детский голосок раздался в глубине квартиры.

– Психопат! – сказала жена, и ее лицо сделалось злым и птичьим, а он глупо подумал, что такие птицы, наверное, едят ворон.

– Ты совсем обалдел со своим Робертом. Я не хочу жить с этой вороной! Запомни, или Роберт, или я!

И она побежала прочь, хлопая всеми попадавшимися ей по пути дверьми. А он только подумал, если жена говорит – «или Роберт, или я», – значит, Роберт здесь и жив, и даже не поинтересовавшись котом, взбешенным обидою, с лоснящегося меха которого нянька терпеливо смывала перья, кинулся в кабинет и сразу же увидел Роберта. Тот сидел на подоконнике, и глаза его мрачно поблескивали…

Роберта била мелкая дрожь, и у самого горлышка запеклась яркая алая кровь; это была его кровь, а не кота.

– Сейчас, сейчас я помогу тебе, – засуетился человек, имя которого было так сложно, что неизбежно отделяло его от других людей, но Роберт вдруг сделал сильное движение обоими крыльями, взлетел на форточку и прощально кивнул ему круглою вороньей башкой.

– Подожди! – взмолился человек. – Не улетай! Я так хорошо работаю, когда ты сидишь на той полке и смотришь на меня. Прости, но я чувствую себя человеком рядом с тобой. И потом, я люблю тебя.

– А она? – спросил Роберт. – Она! Я слышал, как она крикнула тебе – «я или он».

Да, вспомнил человек и подумал с тоскою и уже не в первый раз: неужели это и есть та прелестная девочка, которая, как наваждение, возникла перед мешковатым провинциалом в тот памятный день, когда, высокомерно скользя по таявшему мартовскому снегу в коротеньких замшевых башмачках с тоненькими – сейчас сломаются – каблучками, она прошла мимо него, и он увидел ее лицо с заносчивою линией рта, и серые глаза блеснули холодом, и он удивился, что бывают на свете такие неправдоподобно красивые существа, и совсем не мужская жалость наполнила его готовое любить сердце.

– Не улетай от меня, – тихо попросил человек ворону, и ворона послушалась человека.

…Они долго сидели вдвоем, забившись в угол дивана. Все уже спали, и девочка, и жена, и нянька, и даже кот бросил выть, потому что его рана оказалась пустяковой.

Утром Роберт исчез.

Человек распахнул окно – холодный воздух ударил в лицо – и крикнул:

– Роберт!

– Кар! Кар! – живо ответили ему с высокого тополя, росшего над помойкой, который так любили окрестные вороны. Но Роберта не было.

Теперь каждое утро, боязливо оглянувшись на дверь, чтобы не увидела жена, он высовывался во двор и звал:

– Роберт!.. Роберт!

Вороны не отвечали ему, потому что привыкли; они деловито прыгали с ветки на ветку и каркали друг дружке.

– Кар! – попробовал сказать и он. – Кар! – получилось похоже.

– Ты совсем спятил! – сказала жена, оказавшаяся-таки однажды за его спиной.

Внешне их жизнь никак не изменилась с отсутствием Роберта. Вечерами жена по-прежнему уходила, а он сам, торопливо поужинав, шел к себе. Он пытался работать, но все мешало ему: возбужденные крики подростков со двора, бухтенье телевизора, который смотрела нянька, даже тихие шаги кота за дверью. Кот ждал, что его наконец позовут, и он пройдет по ковру, сладко мяукнув, прыгнет на хозяйский диван и, запустив в плюш острые коготки, прильнет к нему всем своим кошачьим сердцем.

Но кота не звали, и он сидел за дверью упрямым изваянием или один бродил по темной квартире, прислушиваясь к звукам засыпающей улицы. Кот первым узнавал, когда приезжала хозяйка: задрав хвост, он бежал встречать.

– Ты ждешь меня! – радовалась она, не подозревая о возможном коварстве, и не сняв пальто, сопровождаемая котом, шла в кухню.

Она угощала кота рыбою, а сама, застыв перед холодильником, долго глядела в него, улыбаясь! Наконец, прогремев кастрюлями на всю квартиру, она вытаскивала из холодильника свои любимые холодные котлеты, наливала в стакан соку со льдом, брала пепельницу, с удовольствием закуривала и, пододвинув к себе телефон и не вынимая сигарету изо рта, звонила подруге, от которой только что вернулась.

Однажды под вечер он возвращался домой, усталый, замотанный чушью, и когда перешел канаву, вырытую в апреле, но так и не засыпанную, и уже повернул к своему подъезду, его окликнули. Ему закричали «кар» – знакомым дребезжащим голосом: «Кар! Кар!»

И он понял сразу же и крикнул:

– Роберт!

– Кар! – обрадовался Роберт. Он сидел на ветке дымящегося почками тополя, но он был не один. С ним была его подруга, и она тоже сказала застенчиво:

– Кар!

– Кар! – повторил человек. – Кар! Кар! – Получилось похоже.

– Кар! – опять позвали с ветки.

– Роберт, дорогой! – крикнул он. – Кар!

И легко взлетел на ветку, и опустился рядом.

…Красные лучи низкого солнца пронизывали город. Теплый воздух поднимался туманом, и сладкое дыхание остывающей земли кружило голову. Начиналась ночь, тополиная, нежная; ночь, в которую распускаются листья тополя.

Эту историю многие рассказывают на свой лад, но я слышу смешливое контральто, с женскими гортанными руладами, с побрякушечками, которые всегда позвякивали на ее античной шее, и в ушах, и, конечно, на запястьях, потому что, рассказывая, она всегда то опускала, то воздымала руки.

II

Мой отец сразу узнал ее, у ней была особенная походка – не скрыться, и когда она прошла мимо в темной вуали, чтоб не узнал никто, отец узнал по шагам, узнал бесповоротно, испугался, понял – мой дядя, его старший брат Шалва не знает, что она сюда ходит. Отец еще зачем-то оглянулся посмотреть, как она исчезает в полумраке гостиничного коридора, и вуаль таинственно, слишком таинственно трепещет под шляпой. О, тогда умели носить тряпки! Но шагала она быстро, резко, как сейчас ходят девчонки, был уже восемнадцатый год нового века, и она сама была чуть старше.

– Эта дама часто бывает здесь? – спросил отец у швейцара.

Тот кивнул и сказал, к кому она ходит. Отец был знаком с ним: армянин из Баку, богатый удивительно, такой несостоявшийся русский Рокфеллер, пальцы короткие, но элегантен как бог. И она к, нему ходила, а мой дядя Шалва ничего не знал об этом.

Мой дядя был князь. Не такой князь, про которых говорят «князь», и люди улыбаются, мол, у них там все князья; он был настоящий светлейший князь. Вместе с моим отцом их было шестеро детей, четыре брата и две сестры, они все очень дружили между собой, особенно мой отец и дядя Шалва, поэтому, когда отец увидел ее, в гостинице, он понял, что не может скрывать это от дяди; они были с дядей как одно, они даже похожи были больше всех детей. Но еще отец понял – дружба их кончена, если скажет.

Этой ночью мой дядя и отец кутили вместе. Отец сказал:

– Шалва, ты не должен жениться на ней.

Дядя посмотрел на моего отца вот так, дядя понимал, отец что-то знает.

– Все неправда о ней! – так ответил дядя Шалва моему отцу в ту ночь, когда они кутили вместе, и ушел с кутежа.

И женился, конечно.

Между ним и отцом что-то порвалось тогда, и даже потом, когда она, эта женщина, обманула дядю, ничего не восстановилось. Только в тридцатые дядя опять стал писать отцу из эмиграции длинные письма на тонкой бумаге, каждый листик разного цвета, один сиреневый, другой фрез. За эти письма отца и посадили.

Кстати, мой дядя был прав, говоря – «все неправда о ней!», ведь если женщина одарена красотой и талантом, она сама не представляет, что она такое. А что может понять в этом мужчина?

Но правдой было – когда она шла под венец с моим дядей и на ней была белая вуаль, а не темная, как в гостиничном коридоре, где она скользнула мимо отца по плюшевой дорожке, не заметив его, так спешила, она увидела первого друга моего дяди.

Этот дядин друг был шафером у них на свадьбе, знаменитый артист, соболиные брови, черные кудри, глаза яшмовые. Это потом он стал лысым и толстым, а был тоненький мальчик, играл Ромео. А я забыла сказать – она сама была артистка, но дядиного друга видела только издали. Она вообще мало кого знала. Она была не из очень хорошей семьи. Дело не в том, что они не дворяне – разве это делает женщину аристократкой? – но семья у нее действительно была неважная.

Так вот, она увидела Ромео и влюбилась в него, когда стояла рядом с дядей под белой вуалью и менялась с дядей кольцами.

Дядиному другу она тоже очень понравилась. За свадебным столом он не сводил с нее глаз, он так на нее смотрел – она потом рассказывала, – что она краснела.

У нас в Грузии умеют смотреть на женщину, чтоб она покраснела, и мой дядя умел, но он никогда не смотрел на нее так. Он говорил моей маме и смеялся над собой, рассказывая: он не мог представить, что она устроена, как все женщины, он считал, она – Ангел, он удивился, когда увидел, как она вдруг вышла из спальни и пошла в туалетную комнату. Честное слово, он удивился. Такой был мой дядя! А ведь до нее он легко брал разных женщин.

– И когда я узнал – она не Ангел, а человек, – рассказывал дядя, – я стал любить ее еще больше, потому что она не Ангел, а следовательно, испытывает все страдания, которые испытывают смертные.

После свадьбы они сняли огромную квартиру на втором этаже, окна спальни выходили в сад – она так хотела, а внизу, куда спускалась эта тихая мощеная плитами улочка, была видна Кура – она тоже так хотела. А дядин друг – Ромео – часто бывал у них, и все смотрел на нее, а мой дядя был как слепой.

Она вдруг стала недовольна театром, в котором играла, у нее начались мигрени, и дядин друг предложил дяде позаботиться о ее театральной карьере; они вместе с дядей решили, что она перейдет в другой театр, к его другу. А тут еще революция, война, меньшевики, потом большевики. Мой дядя не был монархистом, его это совсем не привлекало, наверное, потому, что он был царского рода. Политика для него была как игра, он вообще не был игроком, карт не держал в руках, а в эти игры играл. Он был меньшевик, мой дядя, очень известный, и в правительстве не был только потому, что не захотел. Тогда в Грузии многие интеллигенты были меньшевиками, почти все. Например, этот старый артист из Руставели, который сейчас всех играет, такой важный, был меньшевиком, и его брат, конечно, и вся семья тоже. Но они вовсе не хотели сдать Грузию англичанам, они любили свою страну. А то, что мой дядя уехал и умер во Франции, виновата только она. Мой дядя Шалва был очень честный человек, но она виновата; может быть, даже не она, а просто его любовь к ней. Не знаю.

Так вот, когда победили большевики, мой дядя стал прятаться. Для дяди ужасно было прятаться, но он думал, что его жизнь нужна ей. Дядя не знал, что она уже встретилась глазами с его другом.

Дядя стал жить у своей тети. Эта тетя, моя двоюродная бабушка, была бездетной и среди детей своей сестры больше всех любила Шалву. Еще маленьким она часто брала его к себе, и он тоже любил гостить у тети. И вот сейчас через много лет он опять приехал к ней.

Тетя всегда жила тихо и незаметно, и место, в котором она жила, тоже было тихим и не менялось с годами, и моему дяде казалось, когда он жил у своей тети, что и в мире ничего не изменилось. Так ему казалось, если бы не газеты, которые приносил мальчик, сын тетиного сторожа.

Кстати, это именно мой отец, хотя холодок пробежал между ним и братом с того кутежа, когда дядя сказал: «Все неправда о ней!» Это именно отец посоветовал дяде приехать сюда.

– Поезжай к тете, Шалва, – сказал мой отец дяде, – хотя у нее в городе все знают, что она княжна и светлейшая, но все как-то забывают об этом. Потом у нее другая фамилия, и никто не подумает, что она тетя знаменитого Шалвы. А те, кто подумает, наверняка решат, что ты не будешь прятаться у родственников.

И вот дядя Шалва стал прятаться у тети, а время было непростое и летело быстро, и жена дяди Шалвы уже не переглядывалась с его другом, они играли влюбленных в одной пьесе, а после спектакля дядин друг приходил к ней в тот дом на улице с платанами, где окна ее спальни выходили в сад, как она хотела. Они не были идеалистами, как дядя. Когда они стали наконец мужем и женой, они все равно искали чего-то вокруг – он путался с какими-то балеринами, и она тоже спала с кем попало. Но на сцене они умели любить, там у них это получалось гениально, их даже звали в Берлин обоих; я не помню, почему они не поехали, по-моему, правительство не пустило их из-за дяди – он уже был во Франции. Они были очень талантливы оба: она просто как Сара Бернар, и голос необыкновенный.

Я помню, она пела еще для дяди у тети Тасо. Это совсем не та тетя, у которой прятался дядя; об этой тете, уже моей тете, я расскажу потом, какая она была роковая женщина, хотя в жизни у нее был только один мужчина.

Дядина жена пела в тот вечер как ангел, можно было понять тогда, почему дядя Шалва и считал ее Ангелом. Она пела, а мой дядя читал стихи. Я и сейчас вижу, как они – мой дядя и мои тети, отец и мать сидят в гостиной вокруг черного рояля, высокие узкие окна раскрыты, трамвай слышен, да, тогда ходили трамваи, не так много времени прошло, и я не такая уж старая. Трамвай звонит, и еще звенит люстра, большая люстра со стеклянной бахромой, бахрома тоненько звенит от ветра, когда мой дядя Шалва читает стихи. Это уже после того, как она пела. Дядя сочинял стихи, но он их никогда не записывал, он их просто сочинял.

Вот он приходит кутить, а друзья кричат ему:

– О, Шалва! Читай стихи!

И дядя читает стихи, может всю ночь читать, читает, пьет, и никогда своих стихов не записывал, другие иногда записывали, и уже в Париже выходила книжка стихов дяди Шалвы. Это были стихи любовные, в них ничего не было про политику. Но в жизни он не был поэтом, он был политиком, к сожалению. Всю жизнь он ею занимался до старости и без всякого смысла – всю жизнь. И всю жизнь он любил свою жену, хотя она была потом женой другого человека. Он все простил ей, он был верующий. Странно, тогда и политики были верующие. А когда мой дядя прятался у своей старой тети, он любил жену, как какая-нибудь Пенелопа Одиссея, то есть так, как мужчины не любят, весь, целиком. Обычно их всегда что-нибудь отвлекает, они всегда чем-то заняты еще – войной, политикой, или у них профсоюзное собрание. А моего дядю тогда ничто не отвлекало, он был молод и горел любовью, и у него было много свободного времени – большевики уже заняли всю Грузию, бороться с ними было смешно, дядя понимал это лучше других, и потом жизнь была ему дорога. Я объясняла, почему ему была дорога тогда собственная жизнь. Все она, она, она – эта женщина.

Короче говоря, дядя не знал, что ему делать. Тетя варила ему по утрам кофе, потом он читал газеты, тогда было много газет, и все писали разное, но, я говорила, дядя был гениальный политик, и он заранее знал, кто что напишет, и ему скоро это стало совсем неинтересно, он мельком проглядывал газеты, а внимательно изучал только программу тбилисских театров. Он хотел знать, что сегодня играет она. Живя в этом маленьком городке, он каждый вечер знал, что она играет в Тбилиси, и, когда он, предположим, читал в программе – «Дама с камелиями», он, волнуясь, будто опаздывает на спектакль, быстро ужинал и, поцеловав тете руку, выходил на балкон. Была осень, конец сентября, он брал с собою плед, вино и сигары и, завернувшись в плед, садился в кресло-качалку. Дядя всегда курил только сигары, этому он научился еще при царе, когда жил в Швейцарии в эмиграции. Он сидел в старой тетиной качалке, покачиваясь, курил и пил вино, и смотрел прямо перед собою. Ему не надо было закрывать глаза, чтобы представить ее; он мог смотреть на что угодно и видеть ее – на горы, на небо, темнеющее над горами, на звезды, на белые при луне листья винограда, – он смотрел и видел ее.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю