355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ирина Поволоцкая » Разновразие » Текст книги (страница 2)
Разновразие
  • Текст добавлен: 17 сентября 2016, 19:20

Текст книги "Разновразие"


Автор книги: Ирина Поволоцкая



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 15 страниц)

Умная татарка выучила арабский.

Люда давно замужем за казахом-шофером Толомушем.

Зоя болеет. Слишком много абортов.

Настоящей киргизке тоже не повезло. Она встретила настоящего еврея, и мать у него была настоящая еврейка.

– Мы не для того страдали, – сказала мать сыну, – чтоб у меня были косые внуки.

Не повезло… Настоящего еврея, брюнета, с темными губами и выпяченным презрительным подбородком.

Настоящее имя Волги – Ра. Написано у Брокгауза и Ефрона. Оба – немцы.

Ваня вспомнит, что он Йоханн.

Автор с татарским профилем наконец женится на любовнице и перейдет на русский. Зачем кормить переводчиков?

Веня купит дачку. На холодной веранде будет заниматься йогой. Чистить чакры. В шкафу его московской квартиры от войлочной шляпы заведется моль.

Несмелов осмелеет. Уедет с девочками на Нарочь. Но случится новый Брестский мир, и белорусский партизан опять окажется за границей. О, Русская земля, ты уже за холмом.

…выбили из седла!

Быть наездницей! Не скрывать лица паранджой. Скакать наравне с юношами. Сжимать бедрами горячую лошадь. Тебя выбили из седла! Скрылись друзья. Умчались враги. Сданы в архив студийные папки. Затеряна телеграмма. Многие умерли. И нет свидетелей.

А лошадь привязана в Орто-токае. И бьет копытом.

Дядя Саша и Анечка

Мы были оба:

– Я у аптеки!

– А я в кино искала вас!

Из старого фокстрота.

Автор ничего не смыслит в сельском хозяйстве. Редиска, которую он терпеливо выращивал целое лето, уходила вверх, к солнцу; ботва ее бурно вытягивалась, а слабые длинные корни были похожи на дождевых червей. Три цветка уже много лет зимуют непересаженными и скорбно отворачиваются, шепчась между собой, что вот, мол, та самая сволочь… И тем не менее, я рискую занять вас сюжетом, имеющим некоторое отношение к сельскому хозяйству. На фоне этой «сельскохозяйственной истории», или на ее общем плане маячит пароход: обыкновенный, речной, пассажирский, выкрашенный в белую краску, с двумя ресторанами, на корме и носу. За те пятьдесят лет, в которые вполне укладываются безысходные отношения моих невыдающихся героев, они изменились гораздо меньше прочих механических собратьев, и старинное сравнение с лебедями как нельзя лучше передает их величавую плавучесть.

Когда-то в восторге автор чуть не захлебнулся мутными водами реки Волхов, лишь только белое чудо парохода, появившись над травами и цветами, обогнуло полуостров и, как огромный оркестр, зазвучало посреди реки. Коровы подняли рогатые головы, а пастух разразился обыкновенным восклицанием, подтверждающим известную истину о необычайном влиянии речных судов на душевное состояние русского человека. Корни этого волнения, вероятно, уходят еще в те времена, когда мы, то есть предки наши, лениво пасли стада и делали детей в подсознательном ожидании варягов, которые толкнут нас на путь государственности, и все начнется – все то, что и теперь не кончается.

Но автор – трус! Как он робеет и медлит, как боится пропустить главное и отвлекается постоянно, чтобы не продолжить начатое! Да он бы и не написал ничего сроду, если бы не бессонница да какой-то глупый черт, вылезающий от тоски на подоконник в лунную ночь, точь-в-точь такую же как сейчас, да если бы не память, ну ее совсем…

Вот, к примеру, тревожащее слово «протоплазма», однажды произнесенное, а, следовательно, существующее навсегда. «Протоплазма» – именно так сказал обо мне двоюродный братец бабушки дядя Саша, когда та заставила малолетнего автора встать на стул и продекламировать прекрасное описание природы из Тургенева. Но, может, троюродный дедушка выразил свое отношение к Тургеневу? Классик мог и не нравиться дяде Саше, особенно, если нравился женщине по имени Анечка. Характер у дяди Саши был тяжелый, как в старину говорили – вздорный.

Очень давно дядя Саша был старшим сыном в большой семье пермского помещика, вдовца с кучей дочерей, не считая еще и младшего брата, беспутного веселого Петьки, ушедшего в авиаторы и стремительно канувшего в Лету вместе с обломками своего нелепого аппарата. Дядя Саша тогда учился за границей… Он вернулся в Россию накануне войны, полный деятельного нетерпения, и застал постаревшего отца, влюбленного в опереточную субретку, незамужних сестер, оплакивающих Петечку, и хозяйство в развале. Была соловьиная камская весна, но он опять уехал из дому. Поскольку земледелие и было предметом дядисашиного обучения за границей, он немедля поступил главным управляющим к своему богатому родственнику, но поссорился с ним через месяц, разругавшись в пух. Невероятная гордость дяди Саши была задета якобы тем, что тот подозревал в нем одного из своих наследников. «Якобы» и «подозревал» тут совсем ни к чему, поскольку так и было на самом деле. Бездетный одинокий человек угасал, больной неизлечимой болезнью: девочкам говорили туберкулез, мужчины знали иначе… Дядя Саша вернулся домой, в гневе не захватив чемоданов. Чемоданы, кстати, не замедлили прибыть, но это уже случилось потом, когда в свой черед, поссорившись с дядей Сашей, уехала в Казань подруга его сестер Анечка.

Когда она была маленькая, он звал ее татарочка за узость ярких синих глаз над смуглыми скулами. Он считал ее дурнушкой. Он не разгадал. Она стала прекрасна… Они играли в саду в крокет. Он знал правила, разумеется, лучше ее и посмел сказать об этом. Она вспыхнула. Но он опять поправил Анечку. Тогда она подняла очаровательной ручкой крокетный молоток и с неожиданной силой запустила его – нет! нет! не в голову дяди Саши – в кусты сирени, живой изгородью окаймлявшие площадку. Кровь у Анечки была дикая, может, и вправду, татарская; родители – купцы из Казани.

Тогда, в те незабвенные времена, они и начали спорить. Анечка высказывала крутолобость в стремлении к переменам и нисколечко не была заражена декадентскою мистикой. Он возражал ей больше по привычке, с усмешкою, и радовался про себя красным пятнам негодования на ее очаровательных щечках. Это было игрою, он кусал нарочно, сказал, что не любит Толстого, а она задохнулась. Но тут уж и его сестры, и приглашенные к чаю поповские дочки, презиравшие своего бедного отца за церковную анафему великому писателю, вступились хором. Анечка тотчас же замолчала, она любила вести сольную партию. Он попытался ее провоцировать, но, по-видимому, бездарно. Так, по крайней мере, она высказывала глазами, сморщив носик, а он зря заливался о Достоевском и эсхатологическом сознании, затем о русском мужике и крестьянских наделах, и почему-то о премированном в Париже жеребце конного завода ее кузена, который, жеребец то есть, все равно в щиколотке не то что английский. Но и последнюю глупость встретило только брезгливое девичье молчанье.

Как в другие дни и другие годы, он ненавидел ее за это упрямство, но сейчас, весной четырнадцатого, он видел только ее прелестное лицо и знал наверняка, что она молчит для него, как и спорила до этого для него – вот так вот! Когда, допив чай с крутыми сливками, барышни запели под аккомпанемент расстроенного «Беккера», героиня молча пересела в качалку в углу террасы и молча же стала качаться – раз-два, вперед-назад, – и белая фланелевая юбка в такт качанию тихонько цеплялась за тоже белый чулок в кружевную модную сеточку. Дядя Саша сперва ушел от них всех. Выпил портвейна в пустом отцовском кабинете – отец пропадал в Казани у субретки, но, выпив красного густого вина, вернулся к барышням, чтобы застать там все прежнее – она сидела в качалке с выражением скифской каменной бабы. Постояв в дверях, дядя Саша вдруг скакнул к роялю, оторвал сестрицу от клавишей, чмокнув чуть выше запястья, и забарабанил немыслимую шансонетку, с припевом, тут же пришедшим на ум: «С Аннет беда – ни нет, ни да… Ах, ах, Аннет, ни да – ни нет!» Барышни от смеха «кисли», но она даже не повернулась к нему, чертова купчиха, а продолжала качаться с татарским напором.

Когда все наконец разошлись по комнатам, он тоже пошел к себе, но понял, что не может заснуть, потому что невозвратимо влюблен в Анечку. Он поспешно оделся, вышел в сад; Анечка, видимо, не спала: свет из ее окна ложился плотным прямоугольником на мокрую траву газона. Он произнес одними губами, как вздохнул: «Аня». Свет тотчас же погас. «Легла спать, – догадался он и зачем-то еще раз обогнул дом, и опять остановился – прежде чем окончательно уйти – напротив ее теперь уже темного окна.

И вдруг заскрипел гравий дорожки. Она – Анечка – стояла в двух шагах от него. Он взял ее за холодную руку и повел за собою, спотыкаясь о корни столетних лип, вниз к реке, которая с каждым их шагом все более обнаруживалась, светлея и поднимаясь к бледному майскому небу. Тяжелый звук пароходного гудка заставил их прибавить шагу, и когда они выбежали наконец на неширокую отмель, пароход был как раз перед ними. Ярко и празднично светясь в ночи всеми своими огнями, он шел над тихою водою – одинокий, как одинокий прохожий на ночной дороге, – и были слышны глухие толчки пароходного сердца, и сама река, которая со свежим звенящим звуком обтекала его металлический корпус, дрожащий от напряжения и восторга… Острое чувство судьбы пронзило дядю Сашу и Анечку. Они оба не могли обмануться – это была судьба. Анечка даже застонала. Дядя Саша осторожно прижал ее к себе, но она освободилась от него и, как была в платке, успев только сбросить легкие туфельки – они потом долго искали их в теплом песке, – вбежала в реку навстречу пароходу. Ее батистовая юбка упала на воду колоколом, опоясала Анечку, как балерину воздушная пачка. Анечка засмеялась и киналась назад к дяде Саше.

– Сумасшедшая, – говорил он ей. – Милая… Сумасшедшая… Моя… Моя…

„И сумасшедшая, и милая, и твоя“, – будто бы соглашалась она, блестя черными сейчас, в темноте, глазами, дрожа от холода, радости и стыда, когда он покрывал поцелуями ее ноги, нетерпеливо переступающие по песку.

Утром они поехали на дрожках – в луга. Была тогда и такая забава.

Жара стояла нещадная, дядя Саша сам правил. Анечка надвинула белую шляпу по самые брови, на верхней губе у нее блестели капельки пота. Когда он целовал ее, шляпка упала на дорогу. Лошади лениво махали хвостами, оводы жужжали – начиналось лето.

– Поедем в Крым, – сказал дядя Саша. – В Юрзуф поедем…

– Теперь там жарко, – сказала Анечка. – Надо весною.

– Осенью, – сказал дядя Саша и поцеловал ее. – После свадьбы, осенью.

– Какой свадьбы? – Она сощурила глаза, но он опять поцеловал ее. – Я уезжаю в Швейцарию.

– Почему?

– А потому, – она засмеялась. – Хочешь вместе?

– Куда?

– В Швейцарию.

– Я там был – скучно…

Лошади дернули. Обдали шляпу пылью. О, это была не ссора! Ссора случилась на террасе, когда, уже переодевшись к обеду, Анечка села в злополучную качалку.

Теперь он молчал – она разговаривала: после ее возвращения из-за границы – заметьте, он – дядя Саша – должен был ее дожидаться – они начнут работать рука об руку… Анечка мечтала о продвижении южных плодов на север; она, вообще, была социалистка… Дядя Саша молчал… Ее глаза стали щелками.

Наконец он спросил:

– А мужик съест ваших плодов и возрадуется?

Она вспыхнула, но в дяде Саше будто бес играл: нравилось ему злить ее, тем более, что даже слушая ее глупые речи, воспринимал их и ее саму, как свою собственность, и упивался этим новым для себя чувством…

– Труд – проклятье, так и в Писании сказано, – цедил потерявший бдительность дядя Саша. – А в женщине главное – тайна, загадка. В браке ее сохранить – подвиг, а если пахать рука об руку… – Он засмеялся. – Увольте! Я бы сбежал через месяц!

Она сказала, что не предоставит ему эту прекрасную возможность сбежать через месяц, а уедет сейчас, сама и немедленно.

Она и обеда не дождалась, как ни умоляли сестры. Он смотрел, таясь за портьерой, на отъезд норовистой своей подруги. Татарочка, ох, как она была похожа на породистую лошадку, а он обожал лошадей. Как гордо она встряхнула головою в последний, ей так казалось, раз! Когда, распираемая гордостью и самолюбием, она победительно сверкнула очами на него, прятавшегося, он вздрогнул от счастья!

Он знал мрачный готический зал лучшего в Казани цветочного магазина; за тяжелой деревянной дверью с медными узорами – душный оранжерейный запах и там, в полумраке, цветном от всех этих модных тогда шаров с подрагивающими подвесками, стыдливо прячущих за узорными стеклами уродливое изобретение нового века – эдисонову лампочку – там виделась дяде Саше живая, волшебная чаша – девственный колокольчик, женские ладони, соединенные у запястья в эротической мистике восточного танца; белые лепестки единственного цветка с золотистою порослью тычинок и пламенеющим пестиком.

О, как он все это видел явственно, как ощущал… А нельзя загадывать! Нельзя – случится наоборот, или случится так, что и не узнаешь загаданного, как в сказке о трех желаниях, Солдате, и Черте, когда все желания сбываются – черт не обманул, но душа гибнет.

Вот хозяин цветочного магазина, его приятель Захар Абрамович, молодой, но уже пухлый, с прекрасными темными глазами выкреста сам выбирает дяде Саше лилии… Какие же еще цветы для возлюбленной дяди Саши?! Захар Абрамович выбирает цветы; все это видит, безумно загадывая наперед, искушая судьбу свою, а заодно и ее, Анечки, дядя Саша; а рыжий в веснушках приказчик, услужливо осклабясь, заворачивает цветы, протянутые ему властной хозяйской рукой с сапфировым перстнем. А вот уж и сама героиня наша Анна Никитишна, Анечка, опускает в лилии, по глупому женскому обряду совать лицо в цветы, золотую головку, а когда, нанюхавшись, поднимает глаза и смотрит на дядю Сашу, носик у Анечки измаран желтой пыльцой…

Зачем убили эрцгерцога? Зачем через два года убили Захара Абрамовича? Зачем сгинул в непонятном пространстве рыжий веснушчатый приказчик, случайно, по недогляду Всевышнего или царя Тьмы, попавшего в дядисашины мечтания, но сам дядя Саша и Анечка остались жить и жили долго…

Пройдя фронт, а затем отсидев год в Нижегородской тюрьме за погоны, дядя Саша вышел на волю счастливо и случайно, но, повинуясь упрямству своего характера, поехал не в Москву, куда его звала младшая сестрица, работавшая в Наркомпросе, и не остался в Нижнем, где, живя у своей тети по материнской линии, мог спокойно устроиться в какое-нибудь советское учреждение, а поехал к себе на родину, то есть в бывшее отцовское имение. Дом не был сожжен, видно, в этом уезде действовали трезвые и умные революционники,так дядя Саша называл все без разбору новое начальство республики снизу доверху. Кстати, это новое словообразование в свой черед послужило поводом для какой-то одной в цепи бесконечных ссор с Анечкой, когда дядя Саша лихо и безграмотно доказал ей незаконность слова революционер.Особенно суффикс „ер“ вызывал сардоническое раздражение у нашего героя. Но пионер, инженер —справедливо безумствовала Анечка…

Всю свою жизнь дядя Саша проработал у себя на родине, как он упрямо повторял; сперва счетоводом, затем, много позднее, агрономом совхоза, а когда в большом барском доме вместо школы заработал детский санаторий, женился на докторше из этого санатория.

Его неожиданное возвращение в бывшее отцовское имение по следам гражданской войны было удивительно для многих, но и к удивлению привыкают, и с годами наш дядя Саша стал необходимым атрибутом здешнего хозяйства. К тому же, специалист он был классный, такой, которых теперь показывают по телевизору: это вот, мол, такой-то, и нестар, и образован, и поэзию знает, и землю, и в город не собирается удрать, и работает с зари до зари, а, главное, хлеб у него родится. Смешно сказать, но в хозяйстве у дяди Саши хлеб родился всегда: и в коллективизацию, и потом, после войны. Дядя Саша так и говорил: „в моем хозяйстве, у меня на родине…“ Может быть, урожаи были и не такие, чтобы печатать портреты дяди Саши в газетах, да и вправду сказать, какие уж портреты, если еще долгое время после возвращения в родные места, застав дядю Сашу одного на какой-нибудь пустынной лесной тропке или в поле, где головы из-за пшеницы не видно, старухи кланялись ему в пояс, а те, что побойчее да помоложе, целовали ручку – „батюшка Александр Васильевич“. Потому он и проторчал там всю жизнь – многие думали так, и в первую очередь Анечка, эта инфернальная Лилит нашей вовсе не библейской истории. Лилит, поскольку место Евы уже занято докторшей из детского санатория.

Анечка была абсолютно уверена в низкой и подлой первопричине дядисашиного нежелания покидать родные места. Ох, и презирала его за это Анна Никитична! Это она его потом презирала, но в двадцать первом году, когда они наконец не без помощи его сестер – ее подруг – списались, оказавшись живы, да и не в таком отдалении друг от друга, как можно было ожидать, по крайней мере от него, что он, если не на Босфоре, то в Париже, Анечка, перед тем как провалиться в темный голодный сон рядовой сотрудницы губкома комсомола, сладко представляла его тощую изящную фигуру, облаченную в белую фланель, его небольшие изящные усики над вельможным, как она сама утверждала посмеиваясь, ртом, и уже совсем пропадая во сне, нежную повелительность его губ в соединении с мальчишеской неловкостью. Да мало ли чего могло ей представляться после всех тех шести лет, в которые они остались живы.

Вы небось уверены, что они не виделись эти годы, иначе – почему бы не соединились их стремящиеся друг к другу судьбы? И вы ошибетесь. Они встречались дважды! Первый раз в пятнадцатом году, когда он вырвался чудом на один день, и они тупо промолчали в разных углах одной гостиной. Зато в следующий раз – в конце шестнадцатого – он приехал за „Георгия“ в отпуск на неделю – им удалось отыграться. Война обострила донельзя социалистические убеждения Анечки, а дядя Саша закалил свой монархический патриотизм в окопах. Но теперь, в двадцать первом году, они церемонно обменивались ничего незначащими письмами… Хотя одно было существенно – они должны были увидеться осенью. Он приедет в Нижний к тетке, и у нее есть подруга в том же городе. Подруга и тетка, судя по письмам, казались единственной целью их неотвратимо приближающегося свидания…

Опять спрашивать дядю Сашу, почему он не поехал к ней в Казань сразу же, как узнал, что она там, какие такие дела задержали его, или, не приведи Господь, пытать Анечку на этот счет. Это бессмысленно, как вопрошать судьбу. Мы не на театре. И так не раз обмолвились, что, мол, зачем… И это про чужую жизнь, когда и свою можно закидать вопросами, что и себя не откроешь.

Как он бежал к ней в той, завшивевшей, суконной толпе, увидев ее одиноко и отдельно стоящую с руками, поднятыми от волнения к шее! Как вздрогнуло, будто ударившись, с болью его бедное сердце от непостижимой уму, „греческой“ линии амфоры ли, богини ли критской, кой черт, – от бедра к ноге.

Как она стояла на тумбе парапета, возвышаясь над толпой, не стесняясь никого, выглядывая его одного с надеждой и страхом не пропустить, и чтобы он не пропустил и увидел.

Но, выглядывая его и вся отдаваясь этому, она, это часто бывает, и не заметила, пропустила его в толпе; он уже бежал к ней, расталкивая людей, она же продолжала не замечать его, и когда вблизи от него, рядом, руку протяни – он протянул к ней руки и дотронулся до края юбки – она высоко стояла – только тут она его увидела, охнула, еще больше побледнела, зажмурилась и как в воду – к нему, небритому, грязному от дороги.

– Саша!

Но после этого своего порыва она сразу же с привычной надменностью сузила яркие глаза и спросила безразлично:

– Сперва к тетушке пойдете?

– Да, он тоже справился с волнением. – Разумеется.

Анечка ничего не сказала ему о царском по тем временам завтраке с кофе, который она достала с таким трудом, не сказала и про подругу, сейчас отсутствующую…

И когда наш дядя Саша, побритый и надушенный невыдыхающимся Убиганом», еще с последней теткиной поездки в Париж, нашел Анечку посреди убогой комнатки с узким немецким окном на пятом этаже уродливого доходного дома, Анечка была не одна. Ее подруга Фира вернулась с работы; долгоносая, в красном платке, она бесполезно торчала в комнате, пытаясь запалить примус. На дядю Сашу поглядела неодобрительно, со сжатыми, ярко намазанными сердечком и в цвет красной косынки губами, и потянула носом его французский шик, опалив революционным презрением.

– Меня зовут Эсфирь Зиновьевна, – сказала подруга, представляясь.

– Нет такого имени – Эсфирь, – сказал тут же дядя Саша, схлестнувшись с подругой глазами. Так ученая служебная собака всегда хватает палку, даже когда и настроения нет хватать, а тут – одна привычка, рефлекс подлый… – Есть библейское звездное имя Эстер, – продолжал дядя Саша. – Это в долгих странствиях по земле ваш народ потерял слова, назвал испорченный местечковостью немецкий своим языком… – Он договаривал скороговоркой, потому что в тот момент дяде Саше послышалось, что Анечка тихо, горестно завыла в углу за его спиной, как от хронической зубной боли…

– Меня зовут Эсфирь, – угрюмо отрезала революционница.Он ей сразу не понравился. И что нашла в этом ободранном хлыще из бывших ее златокудрая подруга?

Втроем они просидели до глубокой ночи. Он, с усиливающейся ненавистью к себе и Анечке, спорил с этой Фирой, не желавшей называться своим истинным именем, и, проспорив до хрипоты, опять ушел к тетке. Правда, к тому времени, когда он уходил, Фира демонстративно покинула их – отправилась ночевать на сундуке в коммунальный коридор, и они остались наконец вдвоем. Злой и выдохшийся, подперев длинными, сухими уже тогда, в молодости, пальцами лоб, он с отвращением курил махорку, а она сидела напротив на кровати – больше не на чем было сидеть; когда юная дрянь еще на сундук не ушла, они обе сидели рядом, жмурясь от махорочного дыма, и их осоловевшие от бессонного сидения глаза презрительно слезились.

Анечка теперь молчала, и когда дядя Саша встал с табуретки и поцеловал ее большую нежную руку, без колец, с обгрызенными от тоски ногтями, она тут же спрятала ее, может, стыдясь, в карман вязаной кофточки.

– Я пойду, Анна Никитишна, – сказал, как спросил, он.

– Конечно, – она сощурилась и наклонила голову.

– До завтра.

Она почему-то не ответила, затряся головою. Он еще долго помнил, собственно, всегда помнил, как она сидела на кровати в ту ночь и как опустила голову к плечам, будто шею ей перебили, когда он прощально поклонился ей у порога комнаты и открыл дверь в темный коридор. Там, в коридоре, он, конечно, наткнулся на сундук с Фирой, ударившись коленкой об его острый край, обитый металлом. С сундука даже вздоха не донеслось. Из этого он понял, что на сундуке не спят и следят за ним привыкшими к темноте круглыми кошачьими глазами… Потом дядя Саша никак не мог открыть входную дверь, с трудом нащупав замок, он зажигал и терял сырые спички. Наконец дверь поддалась, и он выскочил на маленькую площадку, освещенную луной из разбитой форточки, которая одна только и сияла лунным блеском, в то время как окна всех этажей узкой лестницы этого проклятого дома давно были забиты фанерой.

Последний раз споткнувшись на обломанных ступеньках, он вышел на тротуар и все-таки посмотрел вверх – туда, где по его понятиям должно было быть ее окно. От этого своего движения он вспомнил отчетливо и горько ту очаровательную ночь с сиренью и скрипом ее легких шагов по гравию; он даже постоял немного, ожидая, хотя уж чего и кого теперь можно было ждать…

Когда он добрался под утро до теткиного дома, послышался пароходный гудок: и этот город стоял на реке.

Назавтра, когда он все-таки пришел к ней, она сказала, что должна уезжать. Правду ли она говорила или в сердцах так решила было непонятно и, в общем, все равно, но он еще попросил ее, стоя перед нею в ненавистной ему комнате:

– Останься!

– Зачем? – она улыбнулась безразлично, будто не обратив внимание на скрытое в просьбе: сегодня черт играл ею. А дядя Саша еще пытался умолять некстати:

– Поедем со мною?

– Значит, по-вашему, – она его «ты» не принимала, – я должна бросить свою работу и ехать на ваше… семейное пепелище?

Анечка чудо была как хороша, несмотря на бессонную ночь, и даже челку подвила, когда только успела. Глаза Анечки блестели, а у него ныло сердце от ее кокетливой недоступности, от собственной беспомощности перед ней, да и не только перед ней – перед этой новой, внезапно и непоправимо оборвавшей старую, жизнью. Да еще нет денег, да еще глупая юная Фира, которая теперь и не собиралась уходить на сундук, а сидела на подоконнике рядом с завернутой в газету селедкой – подарком Анечке на дорогу.

Нужно ли автору бессмысленно надрываться, описывая сцену, которая должна была уже начаться, судя по мелко подрагивающим уголкам дядисашиного рта и по сумеречным глазам Анечки, когда она уже сказала: «ваше семейное пепелище», а он еще не произнес «суфражистка»?

Короче говоря, годы ничуть не обломали их характеры, но зато обогатили словарный запас. Они иногда в письмах к сестрам такое писали друг о друге, что те плакали: они всю жизнь любили обоих, его сестры, а жену его, «докторшу» – так она и звалась у них – не любили.

Докторша, между прочим, была красивая женщина; уже после войны в нее влюбился местный предрайисполкома, холостой мужчина восточного происхождения, с трудом отличающий рожь от пшеницы. Так дядя Саша утверждал, темнея лицом, а докторша и бровью не вела. Она вообще умела не замечать того, что замечать ей было не надо, и хотя она в свой черед не жаловала родню мужа, но никогда об этом не говорила. Остается только догадываться, знала ли она о переписке дяди Саши и Анечки, ведь если они не писали друг другу, то писали сестрам, правда, с непредсказуемыми паузами, которые, согласно Древнему Знанию, были явно вызваны катаклизмами какого-нибудь из астральных миров, где, верно, планеты сталкивались и низвергались, как граждане у магазина «Вино» напротив Тишинского рынка… В один из таких космических сдвигов дядя Саша и женился на докторше, которая умела молчать. Она вообще мало разговаривала: молчаливая была женщина. Все множество мужниной родни воплотилось для нее в аскетичной худой старшей сестре Надежде, в ее щепетильной бедности, в ее больном одноглазом муже скрипаче из оренбургского оперного театра; докторшу раздражало постоянное ощущение несчастья, исходившего от них обоих, от их детей: дети были нервные, худые, а у младшего был тик. Докторша работала педиатром, считала, что главное в жизни – здоровье. Она обожала совсем маленьких – такие они «пухляшки»; у нее своих перед войной было уже четверо, и если бы дядя Саша не прикрикнул или если бы не война, жена дяди Саши могла бы и правительственных наград удостоиться по этой части.

Сёстры писали брату раз в месяц каждая, и дядя Саша отвечал скрупулезно. Докторша про себя считала, что вместо бесполезной переписки ее муж давно мог бы придумать какую-никакую диссертацию, но тут она ошибалась: дядя Саша чистосердечно презирал это занятие, хотя бы потому, что диссертацию защитила Анечка.

После окончания Сельскохозяйственной академии в Москве – это, в свою очередь специально, чтобы насолить несостоявшемуся возлюбленному – Анечка поехала в Полтаву, и там, в местном институте, вплотную занялась травопольной системой, конечно, на зло дяде Саше, который зубами скрипел от всяких Вильямсов. И последний названный был еще не хуже других!

– В воздух чепчики! – шумел дядя Саша, получив письмо от очередной сестрицы, которая взахлеб писала про Анечкину защиту с последующим банкетом. – Верноподданная патриотка! Сидит на ветвистой пшенице, как русалка на дубу.

Анечка никогда не занималась ветвистою пшеницей, – она и защитилась по люцерне – надо быть справедливыми, но докторша почему-то с удовольствием прислушивалась к злым всхлипам дяди Саши после получения сестриного письма. Ей и в голову не приходило, почему он безумствовал, а может, и приходило, но за всю совместную жизнь жена дяди Саши только раз спросила у мужа, кто такая Анечка.

Это случилось после войны и после Анечкиной диссертации, но тут начинается самостоятельная история в нашей затянувшейся про дядю Сашу и Анечку; шарик в шарике, наподобие костяной игрушки, прихотливо вырезанной дружественным китайцем в дар генералиссимусу – шарик в шарике, малый в большом, такой же в таком же, и до бесконечности, и непонятно только, куда идет повесть…

Вот тогда, после неизвестной читателю и докторше совместной, тайно и неожиданно оговоренной поездки на пароходе, когда дядя Саша, собиравшийся, как всегда, в Крым, изменил планы и, сложив чемодан за ночь, сперва уехал в Казань, а потом так же неожиданно вернулся через трое суток, докторша и спросила его между прочим:

– Кто такая Анечка?

– Кузина, – буркнул он неправду и уже с чистым сердцем добавил зло: – Совсем рехнулась на люцерне! – Но и этого показалось мало ему, и он сказал: – Климакс.

– Са-а-аша! – протянула докторша, кивнув на любопытную дочку, последнюю из детей, позднюю, родившуюся перед самой войной, с коричневыми – в дядисашину породу, – вздохнув, объясняла подругам докторша – глазами.

Кажется, Анечка сама протянула дяде Саше руку для этой поездки, кажется, она решила помириться, и после совещания в Горьком, на которое была делегирована Полтавским институтом, послала дяде Саше письмецо. Правда, если не ошибаюсь, дядя Саша вдруг сам до этого поздравил Анечку с днем Ангела через сестру Надю, но та могла и не передать; она вечно была погружена в несчастья своей семьи: то одноглазого скрипача почему-то выгоняли из оркестра, то старший сын уходил в армию.

На Анечкино предложение прокатиться на пароходе – у Анечки как у делегатки была возможность достать пароходную бронь – дядя Саша откликнулся немедленно и не поехал в Гурзуф, куда ездил ежегодно в течение последних двадцати пяти лет, исключая войну, и всегда осенью. Анечка тоже любила Крым, но приезжала туда только весною… Будем считать, что они все-таки думали друг о друге, когда на тесной гурзуфской площади вылезали из жаркого автобуса, измученные крутящейся крымской дорогой, и с одинаковым чувством освобождения, разделенные полугодом, шли к морю, над которым висел известный крымский задник с туманным силуэтом Аю-Дага… Верно, каждый надеялся, что уступит и, наконец, поменяет пагубную привычку, и дядя Саша, обритый наголо по моде тридцатых годов, вдруг нагрянет во время цветущего миндаля в гости к татарину Али, почтенному старцу из бывшего клуба крымских проводников, у которого он всегда останавливался, или она, Анечка, вдруг появится на круто берущей вверх осенней дорожке знаменитой можжевеловой рощи… Но тогда они бы опять не встретились, заметит ехидный читатель, и опять все пойдет прежним путем. Так оно и шло, кстати, и в эту описываемую нами пароходную встречу они остались верны себе – они поссорились. Он приревновал ее к Трофиму Денисовичу Лысенко; для справки, – к знаменитому тогда академику, самому автору ветвистой пшеницы, вот как!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю