355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ирина Поволоцкая » Разновразие » Текст книги (страница 14)
Разновразие
  • Текст добавлен: 17 сентября 2016, 19:20

Текст книги "Разновразие"


Автор книги: Ирина Поволоцкая



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 15 страниц)

Поминальная корзина

Куго нету – того мене жаль!

Жаль милого друга,

Его здеся нету…

Как она рыдала, когда ее аляфрансе к ней не приходил.

Лежит писательница Зинаида Николаевна калачиком на одеяле атласном и воет:

– Не пришел! У-у-у! Опять с женой законной тешится! У-у-у!

А собака у ней, лицо в лицо Зинаида Николаевна, уши в кудрях как от парикмахера, так она на подоконник вскакивала и тоже – у-у-у! – плачут обе: такая суматоха! И эта суматоха кидалась мне прямо в голову. Я сучку-то тряпкой – т-ттит твою! а хозяйке-писательнице не прикажешь. Да и жалко нашу сестру, ой жалко!

Талантливая была женщина: как только деньги у ней кончатся, она сразу – скок! – за стол и на машинке – тюк-тюк-тюк! – про какие-нибудь недостатки, что в киоске «Пиво – воды» воруют или сметану мелом разводят, и всё с фамилиями, с фактами, и несет в «Вечерку». Зинаиду Николаевну печатала «Вечерка», а Панича, ее мужа, того – уже «Огонек». Панич был богатый, положительный, а Зинаиде Николаевне при нем не надо было стучать на машинке, но она его не любила, изменяла, например, с артистом, а артист, когда Зинаида Николаевна уже без Панича жила, к ней с этим самым Паничем заходил… А как только выпьют, так Панич к артисту пристает: «Ты с ней жил?» А тот говорит, что ничего такого промеж них не было. Расстанутся, а в следующий раз сойдутся, и опять. Панич, между прочим, сам Зинаиду Николаевну от себя прогнал.

– Мне, – говорит, – нужна жена, а я хоть тебя и люблю, Зинаида, но не могу больше терпеть, нет сил!

Женился, взял неписательницу, но к моей все равно ходил, потому что была она замечательная красавица и темпераментная. Идет – земля радуется, что она ножкой своей точеной в туфельке от самомоднейшего сапожника ее касается. На плечах у Зинаиды Николаевны чернобурый палантин, на голове – шляпка пирожком, вуалетка ниспадает, а за вуалеткой глаза горят тигриные; ротик сердечком сложен, но улыбнется женщина – зубов, как у крокодила. Одним словом, хищница!

Как она мужа Панича мучила и артиста – это страшно вспомнить… А все из-за своего аляфрансе!

Этот аляфрансе был мужчина полнокровный, моряк вроде Парусова, ходил в тельняшке и бушлате, расстегнутом в самые лютые холода, у пояса носил наган в кобуре, а вот русалки на груди у него не было. За всю свою жизнь такой русалки, как у Василия Васильевича Парусова, я ни на одном мужчине не видала… Ели пил хозяйкин аляфрансе много, но денег не давал, подарков не делал, а безобразничал – стыдно вспомнить, сплевывал и окурки сапожищем в ковер вбивал.

Однажды Зинаида Николаевна удалилась в ванную комнату волосы мыть – волосы у нее чистейшее золото, и мыла она их специальным составом, желтки шли, как на кулич, – а тут звонок в дверь, и этот аляфрансе на пороге: в бушлате, при кобуре и, по обыкновению, грязными сапожищами по ковру, прошел в комнаты, развалился князем и окурок на пол. Я окурок веничком на совок прибрала, но на хозяйкиного аляфрансе с чувством таким поглядела.

– Полундра на полубаке, – говорит этот аляфрансе. – На камбузе беспорядки! Вы, мадамочка, что-то хотите спросить у матроса Краснознаменного Балтийского флота?

– Спрашивать нам у вас нечего, – говорю, – а сказать приспело! Я, – говорю, – у попов жила и воспитывалась в царское время.

– Слыхали, – говорит, – что недорезанный элемент, – и пепел стряхнул.

– Я у евреев работала, и неоднократно! – говорю. – Я немцам русским служила! – и пепел на совок.

– Одиночка по вас, мадамочка, плачет, – рассердился, а сам кобурою играет.

– Не грозите, – говорю. – Погрознее видали! Я известному военачальнику дом охраняла в двадцать семь окон. Ученому, которого из заточения на самую вершину славы возвели, котел на даче углем топила два сезона. Но такого к себе отношения я нигде не переживала. У нас, – говорю, – Советская власть, все равны, а если по-старинному, перед Богом, так нам, хромым, даже предпочтение! И я паркет тру до блеска по своей воле – не за деньги, потому, – говорю, – с тех пор как Панич нас из-за вас, извините, выгнал, я зарплату получаю неаккуратно, а вы, – говорю, – пепел сыпете, а нет того, чтобы мне к Восьмому марту одеколон «Жасмин» купить. Я уж и не думаю о «Красном маке».

Тут аляфрансе сузил на меня глаза, как кошка на мышь – сейчас сцапает! – но не сцапал, я верткая, а он стулом об пол, ножку витую пополам, Зинаида Николаевна из ванной выбегает – вылитая Магдалина, к нему на шею кидается, а он начинает крыть нас обеих иностранными словами: это при его грубости была у него такая интеллигентная привычка в гневе по-французски говорить, ну а Зинаида Николаевна как профессорская дочка – отец ее за свое профессорство на Дальнем Востоке отбывал – могла ему соответствовать.

Такая выдержанная женщина, она ему на все его хамство только жовузэм, а жовузэм означает – люблю тебя до гробовой доски, – а у самой голосок журчит, и птичкой она перед таким бандитом трепыхается.

Еще Пиер ко мне – давно было – жовузэм, Наталочка! Язык у французов удивительный, страсти возбуждает. С той поры и помню…

А наш, я глаза прикрыла, думаю, сейчас он нас всех по одной, до сучки породистой, перестреляет, и дело с концом, а он Зинаиду Николаевну хвать ручищами, под мышки, и в спальню. И кимоно розовое над парочкой развевается, как флаг любовный.

Утащит он ее и до ночи глубокой не отпускает. А наутро выпьет бутылку водки, я ему специально по его вкусу на перце с чесноком водку приготовляла, так вот он ее выпьет, винегретом закусит, и был таков!

А она, птичка горемычная, за машинку – и тюк-тюк. Опять, значит, деньги у ней кончились.

Но вот однажды утром февральским сели мы с Зинаидой Николаевной кофе пить с плюшками. Плюшки Зинаида Николаевна обожала, особенно с корицей; у ней тоже аппетит был, дай ей Бог здоровья: и грудинку она любила с огурцом малосольным и каперсами, и рыбу белую под маринадом, и мазурик любила, моя хорошая, и уточку, и на парфе лимонное легко соблазнялась, да и то не скажешь, что и не любила; к примеру, картошку вареную с постным маслом и луком я себе натолку в мисочку, а Зинаида Николаевна возвращается в поздний час из ресторана, и грузинской едой от нее прямо полыхает, но мое яство деревенское увидит, затрясется алчно: «О, Наталочка, и мне дай такого!» Ни в чем себе не отказывала, а талия – рюмочка, ножка как у японки, и второй пальчик наперед первого вылезает… Артист из ее лодочки на моих глазах в Новый год шампанское пил – это тогда мы еще у Панича жили, и такое ему было удовольствие, артисту, что пил он лодочку за лодочкой и остановиться никак не мог. Жена его, тоже артистка, – после спектакля ее к нам в автомобиле привозили – сама в бриллиантах, как елка, но куда вашей елке до нашего розана, так вот она артиста этой же туфелькой по щекам исхлестала…

Ну а тем утром февральским сидим мы с Зинаидой Николаевной друг против дружки и о чем-то таком женском разговариваем.

Зинаида Николаевна плюшку себе выбрала порумяней, газету развернула – во время завтрака она всегда газеты глядела по профессорскому воспитанию – и только плюшку маслом помазала, надкусила, как вдруг побледнела до крайности и стала к полу клониться, будто ветер ее качнул. Клонится она, сердечная, с табуретки на пол сползает… Я ее едва подхватила, нашатырь в нос, виски тру, этому я еще в Медсантруде обучилась, а Зинаида Николаевна хоть в себя и пришла, но все равно слова сказать не может и только пальчиком в бирюзовом колечке на газету, которую читала да уронила, тычет. Схватила я газету, а там в целый лист наш-то аляфрансе – в застегнутом на все пуговицы кителе, при всех орденах, но в траурной кайме!..

После смерти ему оказали величайший почет, самое удивительное, что и он был писателем; вся улица перед домом, где лежал он в парадном гробу, находилась в оцеплении, и жена аляфрансе велела передать по всей милицейской цепи, чтобы Зинаиду Николаевну не пускали. И когда моя прибежала в распахнутой шубке – она б и без шубки прибежала, спасибо, я ее перед лифтом догнала, – специальные люди Зинаиду Николаевну строго остановили.

– Извините, – говорят, – гражданка, для вас проход закрыт!

– Пустите, пустите, умру! – закричала тут Зинаида Николаевна диким голосом и на тротуар без чувств грохнулась. Ее домой в своей «Победе» доставил первый друг покойного; он Зинаиду Николаевну прямо в обмороке глубоком на сиденье погрузил и в квартиру к нам на руках внес… А она полежала минуточку, отдышалась – и назад, к гробу милого своего. И в этот второй раз ее везде пропускали – такое у нее было лицо – и милиция даже расступалась. Но когда Зинаида Николаевна, рыдая и сокрушаясь, к зале подошла, опять появился человек с повязкою и велел ей воротиться. И еще услышала Зинаида Николаевна голос жены аляфрансе, вдовы то есть, как та с гонором польским – полька она была, – улещавшим ее, знакомым возражала:

– Нет! И нет! Никогда она сюда, подлая, не войдет! Так ей и надо! Я жена, а эта – кто? У него таких много было… Любил – развелся б!

А это она врет, потому сама развод не давала. При Сталине развода можно было до гроба не давать, многие этим и пользовались, а у Зинаиды Николаевны еще и отец-профессор на Дальнем Востоке. Но вообще жена аляфрансе была тоже женщина обворожительная, одно слово – полька, а польки, они такие…

Как только аляфрансе собирался от нее к моей уходить, она, сразу же встряхивалась и все свое искусство, а она была художницей, употребляла на себя!

Услышав, что и с мертвым ей в свидании отказано, Зинаида Николаевна пошатнулась, рухнула, но первый друг аляфрансе опять сжалился, подобрал ее, сгрузил в «Победу», но в квартиру не внес, она сама приползла.

Открыла я дверь, а за дверью Зинаида Николаевна – к стене прислонилась, бледная как смерть. Шаг сделала, упала, поднялась, но опять упала, распростерлася в тоске:

– Наталочка, у-у-у-у! Что делать? У-у-у!

И сучка ушами кудрявыми взмахнула и на подоконник выть: у-у-у!

За собачье существование собакам награда, или тоже рок у них, наперед людей смерть видеть, а потом с людьми и оплакивать.

Я сучку тряпкой – ттит твою! – а потом к Зинаиде Николаевне; говорю ей, как родной дочери:

– Извини меня, Зинаида Николаевна, ты – настоящая бэ! Ты человека положительного, Панича, своего родного мужа, мучила, ты с артистом жила без брака, а потом с этим… Я сама такая, и должны мы с тобой в этой жизни за грехи свои страдать, так уж по судьбе выпало, но Бог – он все знает, он простит и скажет милым ангелам: «Она себя не берегла, любила, и я ее прощу!» Но сейчас, голубушка моя, винить тебе некого, она – жена, а ты кругом как есть виновата!

Тут стала Зинаида Николаевна меня целовать:

– Ох, Наталочка, кончилась любовь моя!

И посоветовала я Зинаиде Николаевне ожидать гроб прямо на кладбище, а чтоб не прогнали и оттудова – в толпе посторонней укрыться. Она со мной согласилась, взяла сучку на колени и замерла. Это был еще вечер, а хоронить аляфрансе должны были на следующий день. Но вдруг замок щелкнул в передней, и след ее простыл: опять она убежала.

Время к одиннадцати, да хозяйке моей никогда было не поздно по гостям шастать, и я к такому поведению приучилась, но тут места себе найти не могу… А как двенадцать пробило на часах английских, напал на меня ужас смертельный.

Когда свекровь моя, ведьма, ночами на болоте шалила или на задних лапах мышью изголялась, перед печкою пляшет так, пляшет, а горшки глиняные покряхтывают – это уж как Пиер от меня на партучебу уехал, – так тот ужас против этого и не ужас совсем.

Сучка, та ко мне жмется, и ей страшно. В квартире, кроме нас с нею, никого, разве моль где шерсть жует да таракан объедком лакомится, но разговаривают два голоса, мужской и женский, явственно так и будто рядом… Войду я в спальню хозяйкину – блюдо со зверями одиноко, как луна, над одеялом атласным блестит, и Никого нет, а дверь прикрою – опять разговаривают промеж собою, и ласково так, мужчина с женщиною: будто хозяйка моя драгоценная и умерший аляфрансе!..

Я к стеклу притиснусь, перекрещусь; вон, гляжу, город большой, вон звезды над ним кремлевские, вон окошко заветное – генералиссимус не спит, об нас думает, вон Мустафа-дворник снег сгребает… А повернусь, и сызнова страх, а на сучке – шерсть дыбом…

Под утро утихло, а тут и сама возвращается. Вбежала – и мимо, и ни слова не говоря, в шубе заснеженной – в спальню.

И никуда больше не выходила, телефону не отвечала и хоронить аляфрансе не пошла.

А стало темнеть, и – здравствуйте, честная компания! – появляется Панич с другом своим, артистом; на Паниче артистическая кепка, ну а артист в пыжике Паничевом. И вносят они без всяких лишних слов корзину громадную с продуктами и винами разнообразными, и вся корзина изукрашена богато серпантином и бантами настоящего шелку. Такие корзины при Сталине можно было свободно купить за большие деньги в Главном Гастрономе, а корзина эта – ну просто скатерть-самобранка. Карточки уже кончились, и у интеллигенции росло к еде нетерпение, а тут все вкусы удовлетворяются: и коньяки тебе, и шампанское, и водки: зубровка, старка, и маришаль – конфеты ореховые, с печеньем петифур, и пара ананасов, мандарин одних килограмма на три, а рыбы всякой: белой, красной, копченой, вареной, а икры, а колбасы какие!..

– Бери, Наталочка, выкладывай. – Панич командует по старой привычке. – Помянем грешную душу! – В платок сетчатый сморкаться стал. Сморкается и, вижу, плачет.

– Помянем, – говорит артист. – Пусть земля ему будет пухом! – и пыжиком чужим по красному лицу слезы размазывает.

– Звала нас вдова совместно с другими писателями и артистами на поминки, – Панич объясняет, – но мы сюда пришли…

– К бедной птичке нашей! – артист говорит.

– А дома ли она? – вдруг Панич спрашивает.

– Дома, – говорю, – дома птичка. Куда ж ей лететь теперь?

А тем временем я стол для печального праздника подготовила, и Панич пошел Зинаиду Николаевну вызывать.

Позвал, а она не отвечает. Он деликатно так постучал. И тут молчок. Он дверь приоткрыл, темно там, в спальне у ней, и тихо.

– Зинаида Николаевна! Выходи, красавица! – зовет Панич, просит, а ответа нет никакого. Даже если и слышит она, все равно молчит. Не понравилось это Паничу, а артисту, тому все по нраву.

– Спит, – радуется артист, – спит, сердечная, в гнездышке своем. Умаялась!

Сели тут Панич с артистом за стол и, поскольку они здесь в доме были как свои, принялись свободно пить, закусывать и меня с собою пригласили.

Взял тут артист огурчик маринованный на вилку, да вдруг призадумался. А у самого в руках бокал хрустальный дрожит.

– Ах, Панич! – говорит тут артист другу своему Паничу. – Ведь его ж, матросика нашего, погубили!

А Панич икру черную на белый хлеб намазывает и артисту велит:

– Не реви! Сам он себя погубил. Пил как свинья.

И стопку выпивает, а потом еще, а артист, тот все медлит, над водкой тоскует:

– Ох, Панич, ох, не так! Кто в нашей России не пьет? А он ведь, Панич, талант был. Талант! Ты помнишь, Панич? Ту пьесу помнишь?

– Помню.

– А какая роль у меня там была!.. Другой такой не было! А как звучала! Ты помнишь, Панич?

– Помню! Огурчики у вас, Наталочка, бесподобные!

– Это уж как всегда, – соглашаюсь, а сама думаю, как нашего не стало, так Панич приободрился, барином глядит, да ошибается, ничего ему здесь не обломится. Вот артист, тот человек не корыстный, огурчики хрумкает, а больше ни о чем и не помышляет.

А как он меня за ту роль целовал! Ты, говорит, великий артист. Великий! А я, говорит, тоже великий! Двое нас с тобою, великих… Потому нам с тобою и плохо, завистников много.

И зарыдал артист, а Панич ему:

– Ты пей лучше!

А сколько цветов после премьеры было! Нас, Артистов, из-за них и не видать! Клумба, а не сцена… А через три дня – статейка, и вот – конец! Нет, ты мне не говори – загубили!

– Не болтай! – Панич огрызается, – Знаешь, что теперь за болтовню бывает?

– За болтовню, – говорю, – это всем известно… А у нас в Чирикове, мне дочка покойной Елены Шенберг, Томочка, письмо прислала, немого забрали! Контуженого!

Артист прямо восхитился:

Ты слышишь, Панич? Немого!!! Немые мы и есть. Молчим, и все!

Это ты молчишь? Панич спрашивает.

– Да я ж не про то! Ты лучше скажи, делать что? Что делать, друг Панич?

– Тебе – пить! – Панич советует. – Но закусывать…

А потом спрашивает меня, а сам мрачней тучи:

– А знаешь ли ты, где была хозяйка твоя в ту ночь?

Испугалась я.

– Знаю, – говорю. – Дома была. Всю ночь на этом самом диванчике проплакала.

– Врешь! – говорит Панич.

– Побойтесь Бога, – говорю. – Здесь она ночевала.

– Нет, – Панич за свое, и упорно так, – ее здесь не было!

Тут и артист возмутился справедливо:

– Брось, – говорит, – Панич, приставать к Наталочке с вопросами наглыми. Ты сам Зинаиду Николаевну, птичку нашу, выгнал из дома своего, и теперь она тебе просто женщина. Хорошая знакомая!

Панич тут кулаком стукнул:

– Ты бы помолчал, друг! – и словом нехорошим артиста назвал. – Знаю я вас, артистов! – И опять слово: – Вы, – говорит, – все развратные!

А тот:

– Мое отношение к Зинаиде Николаевне всегда было самое чистое! Да!

А Панич не унимается, ко мне подступает:

– Скажи смело, где хозяйка твоя ночь провела! Чего скрывать? Вся Москва с раннего утра про то знает!

– Что Москва знает, а, Панич?

Гляжу – Зинаида Николаевна. Шуба поверх рубашки одета, а сама неприбранная, космы торчат, и зубами стучит, как волчица.

– Птичка наша, – артист засуетился, к ручке подбирается. – Красавица вы наша бесподобная!

Панич тоже ногою шаркнул, но молчит, смущен потому.

А она к их нежностям никакого внимания:

– Что вы тут об моей ночи прошлой судачили, сплетники глупые? Оба вы мои ночи знаете, и знаете, каковы они. Только вы и оба вместе не угадаете, каковы они были для него, милого моего, несравненного! И этой ночью я с ним была! А теперь идите вы оба отсюдова! Да вдову безутешную пожалейте, не говорите только, что и в прошлую ночь муженек ей неверен был. Мой он, мой после смерти! Вот! – Сказала так, засмеялась дико, хохочет, а они побледнели оба, артист бокал уронил, Панич исподлобья смотрит, а она все смеется.

– Идите отсюдова! Не нуждаюсь я в вас.

Говорили потом некоторые, что Зинаида Николаевна на ночь стражу у гроба подкупила, дала ей деньги большие, отложенные для нее отцом-профессором на черный день. А и был ли ей день чернее… Наутро будто она снова всех одарила щедро, чтобы те молчание хранили, но, видать, и среди мужиков военных нашлось решето!

И у нас с сучкой есть сказ, да он при нас…

Оделись Панич с артистом, и весь хмель разом с них сошел, Панич у артиста свой пыжик забрал, а кепку клетчатую артисту отдал. Ушли. Тут Зинаида Николаевна на яства из корзины той поглядела, руками всплеснула.

– За стол, – говорит, – быстрей, моя Наталочка. Нам с тобою любовников наших и поминать.

Сели мы тут друг против дружки, выпили. А она хоть ест и пьет, а слезы тихие из глаз сами текут. Слезы тихие всего страшней…

– Бедная, – говорю, – ты моя сиротинушка. И отец-то у тебя на Дальнем Востоке. И Панич – мужик мрачный. Ох, судьба-несудьба!

Пьем так, поминаем. Тут и у меня тихие слезы побежали.

– Теперь, – говорю, – после твоего аляфрансе давай и моих аляфрансе помянем. Всех я их пережила на этом свете, горемычная. Может, одного какого случайного и не пережила, а так – всех.

И моих помянули, а потом опять ее.

Спрашивает она:

– Наталочка, а много у тебя их было?

– Много, – говорю. – Куда тебе! Много! Да только лучше Петруши, Пиера, Петра Ивановича, никого не встречала. Скучаю я по нем, – говорю. – Чем ближе смерть, тем больше. Да и он по мне скучает… Как бы я его теперь пожалела… Умру вот, так свидимся.

– Свидимся? – спрашивает. И глаза у хищницы моей разгорелися. – С милыми свидимся?

– Свидимся, – говорю. – Как не свидеться? Как же без того свидания. Зачем тогда страдаем, мучимся? Зачем Богу мучение наше? Свидимся. Пройдем по ярманке. Цветок к цветку. Виноградина к виноградине, судьба к судьбе.

IV
НЕПРАВДИВАЯ КАЛИНА

– сказала:

Вот!

Большевик Глеб Пантелеймонович, он – устрицы из Женевы.

Жена его Ольга – печенье венское.

Пиер – каплунов в сметане.

Нестор Платонович – щуку по-жидовски.

Министр царский – шницель министерский.

Министр временный был безо всякого аппетита. Зато чая выпивал самовар, если после бани и с водкой.

Елена Шенберг драниками увлекалася.

А Василию Васильевичу Парусову – все мое по нраву. Он так и шептал:

– Съел бы я тебя, Наталочка!

Да!

Писатель Михалев, который мне руки целовал, поросенка заливного, это в праздники, а в обычный день без телятины не ложился. А закуску предпочитал дворянскую. Так и говорил Михалев деткам своим, молодцам-красавцам:

– Запомните, детки! – говорил. – Лучшая закуска во всякое время года – икра паюсная с огурчиком свежим.

Маршал, у которого мы с Нестором Платоновичем дачу караулили в двадцать семь окон, блины обожал. Красные. Но не потому, что армия красная, а это когда мука гречишная с пшеничной напополам. Из купцов был. Скрывал, конечно. Но все его происхождение по Евдокии Севастьяновне, матушке его родной, видать было: та в дверь не пройдет, а грудь колесом, как у сыночка-маршала, правда без орденов. И потом, когда самблины ел.

А кушал так!

Первый блин на тарелку, а тарелка подавалась нагретая, тонкого фарфору, и обрызгивал первый, блин маслом растопленным, а сбрызнув, укладывал на блин осетрину горячего копчения, рыбу белую, а сверху – опять блин. И этот второй блин масличком и, к примеру, лососину или семужку. И опять блин, и опять с маслицем горячим, но уже икорку. Тут у маршала правил не было, то сперва осетровую, а потом лососевую, иной раз – наоборот. И так еще два блинца… Значит, четыре получилося. И теперь пятый блин, а всего – семь! И пятый блин сметаной промазывал рыночной, и аккуратно. А шестой блин с селедочкой, и лучком зеленым приправлял. А поверх – седьмой, и выбирал кружевной самый, но пышный. А теперь в руки прибор серебряный, я говорю, из купцов был! ромбиками нарезать, и в рот.

А Микола Пугач, начальник по культуре, ел все! С жадностью. Не утирался и краснел к десерту, потому что за стол без горилки не садился.

А супруга его, Нонна, эта – колбасу копченую с жиром. Из пайка. Таким кухарка ни к чему!

А Семена Григорьевича из соседнего отделения, майора в отставке, который ко мне ходит, спросила:

– Ты, Сеня, что любишь?

Он думал-думал:

– Сосиски с капустой.

– Да, Сеня, – говорю. – Жаль, в молодости не встретились! Я бы тебя накормила!..

А Зинаида Николаевна наполеон ценила с кремом заварным. Мой секрет, потому что в крем сливки вбиваются.

А Полина-артистка – сдобные розочки с корицей. И еще бутерброд послевоенный – на черный хлеб песочек сладкий… Сладкое любили обеи, потому что дамочки!

…Бегает сейчас где-нибудь моя Полина, волосами трясет – ни причесочки, ни перманента, ничего такого нет. И денег нет! Муж ушел, а в ней кокетства никакого. Зимою в платке, а летом так: сумки схватит, одну через плечо перекинет, другую в руку – и побегла. И волосами трясет!

И в замужестве волосами трясла.

Учила я ее:

– Надень, – учила, – косынку какую-никакую! Хотя ситцевую!

– Нет, – отвечает, – у меня такой косынки.

– Ты же, – говорю тихомолком, – мужу своему винегрет волосами посыпаешь! Вчера волос свой в тесто слоеное закатала! Разве мужчина доволен будет? Тем более полнокровный.

Она послушается, я же ей как родной дочери, резинку с пузырька аптечного сдернет, а валерьянку пила стопками! волосы сквозь колечко проденет, шиш на голове закрутит, а в кухоньку муж входит: солидный, гладкий, с усами и в халате до пят. Она в дверь с сумками своими, а он к телефону и громко так – «Мосфильм»? Это Иван! – его Иваном звали, а ему ответят голосом писклявым, я не глухая, он сразу трубку к ушку и в кабинет, а потом бритвою пошумит, и был таков. До полночи. Кинорежиссер!.. Проказник вроде попа Григория! Да! А к моей – подружки. Сядут в кружок и чаи гонять, а подружки – кто без мужа, а кто и замужем не бывал, а только все с детьми – Маши, Кати, Андрюши да Саши, а других и нет. И когда они, бедные, их нарожали, если одно им развлечение – у подружки вечер провести?!

Правда, был один, из себя видный, Митя-музыкант, захаживал, но не как кавалер, а всегда с милой красавицей. А лучше – двумя, а то и с пятью придет. Голодный, а глаз живой. Девушки его там – кофе или чай, по обыкновению, а он – яичницу спросит.

Съест с удовольствием, а я ему – супцу.

Он и суп съест.

Скажу:

– Крылышко куриное от обеда осталось…

У него глаз засветится, он и крылышко обглодает.

Хороший человек!

Плохой – всегда в еде виден. У плохого все с неудовольствием. Или с подозрением. Вилкой еду ковыряет или вынюхивает. А этот – молодец! А как насытится, голову опустит в кручине, да как взвоет по-казацки, и девчонки за ним тоже взвоют. Прямо как на пожне. Талант! Зажигательный! Я талант всегда чую. У меня тоже – талант! Что угодно изготовлю. Ничего, что слепая. Руки помнят.

Раздумалась так, а рядом дышат. Семен Григорьевич дышит – курил в жизни много! На табуретку сел и дышит.

Я – ему:

– Что, милый человек? У меня из-за катаракты с этой стороны и не видно ничего. Одна чернота! Выписывают? Из дома вести какие?

А он молчит – молчать привык: у него жена умерла, а сынок с семьею в Хабаровске – подполковник.

– Может, – спрашиваю, – это не ты, Сеня?

– Я.

– Что молчишь, раз пришел?

А он:

– Я вас, Наташа, очень уважаю, но нет такого города – Чириков!

– Как так, чтобы не было?

– Везде смотрел – нету! Писатель есть вроде.

– При чем тут писатель? – говорю. – Каких только писателей не бывает! Уж я знаю!

А Семен Григорьевич:

– Карту глядел, она у нашего главного в ординаторской висит, карта всего Союзу, глядел-глядел, а Чирикова не нашел. Я и сослуживцу звонил, по политчасти он, от него про писателя узнал. В энциклопедии написано.

– Какая, Сеня, энциклопедия? По гомельской шоссейке два моста проедешь, и вот он за поворотом, Чириков, и будет сейчас! Обиделась я, Сеня, уходи лучше! Чирикова нет!

Ушел, а в груди – сердцебиение. Ведь лет десять, а то и больше из Чирикова писем не получала. Не пишет никто. Да и не отвечает! Поумирали? Разъехались? А вдруг переименовали Чириков? Укрупнили с присоединением? Да и затопить могли, не дай Бог!

Тут Ева появилась с котлетами, а у нее всегда котлеты разваливаются, и так мне своих котлет захотелось. Ну и сказала:

– Забери ты меня отсюдова!

А Ева:

– Чем вам плохо, мама? Лежите отдыхайте! Карамельки – вот, пососете! Зефир в шоколаде от артистки твоей. Я бы сама, мама, здесь полежала, отдохнула от нервотрепки… Вы, мама, эгоистка! И всегда такая! На дачах жили с ваннами, чужих детей нянькали!

– Евочка, – говорю, – дочурка, мы тебя с Пиером Евой назвали для красоты! Имя дали женщины первой. Для Адама единственной, а ты неласковая, в свекровку мою… А деньги, Евочка, я всегда на твое имя складывала!

Тут учительница Зоя, с переломом, всегда подслушивает, да и не верится, что учительница:

– Спать мешаете!

Днем – спать! А если и ночами сна нету?..

Не гулять мне, верно, по Трубниковскому! На скверу у гастронома на Восстании не сидеть! На Арбат Калининский не выйти…

Ах, Москва! Никогда об ней не мечталось – Санкт-Петербургом грезила, Ленинград который… Особенно как с матушкой попадьей в нем побывала. Еще до Первой Империалистической!.. Встану ночью с постели, а ночь беленькая-беленькая, такая девическая ночь, и в небо гляжу, а в небе шпили горят, солнышка нету, а они горят золотом, потому что с высоты своей невообразимой солнце видят. А Москва – что? Базар татарский! Бегут, орут, в зданиях никакой слаженности: к дому высотному избушка привалилась, а за избушкой – садик, а там – помойки, а дальше – храм дивный и пустырь великая с лопухами, и опять город. Река течет себе с пароходиками, и трубы фабричные посреди всего дымят.

У нас в Чирикове чулочно-веревочная фабрика на задах стояла, а тут напротив Кремля дымят. Не понравилась она мне, Москва! Деньги, решила, скоплю, и назад – в родной Чириков. А завертелась жизнь московская, за рукав схватила, а потом за сердце…

Теперь я сама как природная москвичка! Все проулочки-переулочки известны, какие дворы проходные, арки, заборы, где в дырку пролезешь и – здравствуй, метро! Спасибо Нестору Платоновичу, он мне про нашу округу многое рассказал, а я запомнила. Вот здесь Петр Ильич патриаршими садами с братом фланировал, а здесь уже Федор Иванович у собственного особняка под грушами обедал. Сады шли до самого бережка, и там, где фонтан у института курортного, до революции девушки проживали, для высокой публики… А это дуб грибоедовский вполнеба, его даже власти пощадили, когда бульвар Новинский под корень рубили. А через улицу от дуба – дом генеральский, по второму этажу шесть окон писателя Михалева, а во двор уже восемь… И мой дом рядышком: стены толстенные, лифт чугунный. И – комнатка в квартире двадцать на четвертом этаже.

Да не попасть мне домой, так думаю. Не выйти отсюдова – саму вынесут!

И артистка не пришла, вместо себя – зефир…

Куда уходит жизнь, скажите вы мне?

…Куда ушла жизнь старухи, которая лежит на больничной койке, с нелепо задранной ногою, в бинтах и перетяжках. Она упала на эту с рождения больную ногу, когда в гололед отправилась на Калининский чистить кофточку, подаренную другой старухой, Преображенской Анночкой, внучатой племянницей благочинных.

Она глядела в окно слепыми глазами, откуда падал на нее холодный апрельский свет, но где на подоконнике восходил к этому свету, распирая пухлую луковицу, посаженный ею в майонезную банку лучок. Она так всегда и говорила – лучок…

Вот они стоят вместе – собака, девочка и старуха рядом с полосатым шлагбаумом, который и не перекрывает ничего, кроме этого крутого переулка в сугробах у дощатого строительного забора. Девочка – в цигейковой шубе, надставленной кусочками другого меха по подолу и рукавам, так что было видно, как девочка росла, фатально вырастая из купленной в младенчестве шубки; старуха – в драповом пальто и голубом платочке, который я купила к ее любимому празднику – Международному женскому дню Восьмое марта…

…Схватив сверток и хищно блеснув глазами, она тогда стащила с головы старую косынку и не поблагодарив рванула на кухню, прихрамывая, и на бегу подвязала платок узлом на затылке, чтоб поваднее печь – Масленая шла, – и сковородки с солью уже дымились на огне, это она так, по-старинному, чистила их раскаленными, стряхивая соль прямо на пол, и плевала по примете через левое плечо – ттит твою! – и подмазывала перышком куриным, зачерпывая из поставленной чуть набок – коробками спичек подпирала – кастрюльки с пузырящимся жидким тестом, и запела, подмигивая, это в благодарность! Замесила на блины, испекут оладки…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю