Текст книги "Вне закона"
Автор книги: Иосиф Герасимов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 30 страниц)
9
…Странно все-таки складываются человеческие судьбы: у одних жизнь обрывается под мирным небом, на солнечной лужайке всего лишь от какого-нибудь неудачного прыжка, который молодой парень сотворил, дабы покрасоваться перед девчонкой, другие много лет ходят по самому острию опасной бритвы, попадают в тяжелейшую мясорубку и все же доживают до старости. Много лет назад в Минске меня поила чаем с клубничным вареньем ласковая старушка; когда она подавала мне чашку, у нее тряслись руки, но, видимо, она привыкла к этому. Неторопливо она отхлебывала чай и рассказывала, как под деревней Малый Тростенец, где неподалеку был концентрационный лагерь, немцы загнали в овраг около трех тысяч человек, били по ним из пулеметов, но, видимо, многих лишь ранили, овраг засыпали экскаватором, потом прошлись танки, и все же много дней шевелилась земля. А эта женщина, поившая меня чаем, была там! Как удалось ей выбраться из оврага и доползти до леса, а затем остаться живой, вырастить дочь и внуков, она объяснить мне не смогла…
10
Арон очнулся в глухой тишине, придавленный тяжестью, голова раскалывалась от боли, ноги свело, и сознание неторопко возвращалось. «Жив?» – спросил он себя и сам же испугался этого вопроса. Да, жив, но об этом могут узнать. Кто?.. Да и где он? Пощупал пальцами вокруг себя, – похоже, это была земля и еще что-то вроде известки. Надо было попробовать подняться, он уперся руками и ногами, но выпрямиться не смог и чуть не закричал от боли. Однако то, что давило на него, стало сползать со спины и неожиданно глухо шлепнулось рядом. Он поднял голову, увидел небо, серое, просвеченное мутной луной, и понял, что находится в небольшой яме; на краю ее лежало немного снега, он потянулся к нему, собрал в ладонь вместе с землей и провел по лицу; сделалось легче. И все же он боялся подниматься, ему чудилось: где-то поблизости есть караульный. Он затаился, вслушиваясь в тишину, и, кроме далеких шорохов деревьев, не услышал ничего; тогда он осмелел и выглянул из ямы. И все вспомнил. То была свалка. Слева от него лежала громоздкая человеческая туша, это она прикрывала Арона, когда он был в яме. Он осторожно выбрался наверх и содрогнулся от ужаса. Даже при тусклом ночном свете, а может быть и вечернем, он увидел открытые большие белые глаза Махта. Голова его словно бы существовала отдельно от туловища; одежда вся была разодрана в клочья, залита кровью, а шеи просто не было, ее выгрызли.
Он вспомнил все, вспомнил, как летели эти красивые, могучие животные с обнаженными клыками, черными полосами на спине… Его спас Махт… Да, впрочем, черт знает, что его спасло! Во всяком случае, легко можно было понять: Арон споткнулся, угодил в небольшую яму, а Махт, летевший за ним, тоже упал, возможно, ударившись о ноги Арона, и телом придавил его к земле, приняв собачьи клыки на себя.
Арон поднялся и оглядел пространство; вдали куполом светилось пламя, и он догадался – то сливаются в одно зарево огни города. Поближе на фоне неба виднелась церковь, и там темнело несколько домиков. Деревня. Он постоял, увидел под ногами небольшой арматурный штырь, взял его и двинулся через свалку, опираясь на штырь, как на палку. Надо было куда-то идти. В лес?.. Зачем? Отблеск города манил его, и он безотчетно направился в ту сторону.
Он шел, стараясь не споткнуться о разбросанные предметы, видел в разных местах скорчившиеся трупы, но боялся подходить к ним. Наконец вышел к обочине; судя по оставленным на земле тяжелым следам, здесь и стояли машины. Огляделся… Что-то тускло блеснуло. Он нагнулся и подобрал гладкую медную пуговицу. Это была пуговица Эвера… Арон сунул ее машинально в карман, посмотрел по сторонам и увидел самого Эвера, или, вернее, то, что от него осталось, разглядывать он не мог. Сделал еще несколько шагов и наткнулся на сидящего Гольца. Видимо, его не рвали собаки, на лбу темнела, как большая родинка, пулевая рана. Значит, Гольц не побежал, а стоящего собаки не тронули.
Профессор Гольц. Прошло много времени, и благодаря родственникам и ученикам, которых было немало, вышли его книги, они потрясли не только отечественных ученых, но и зарубежных, скорее даже последних, потому что открывали совершенно новые возможности в физической химии, тогда еще совсем молодой науке, а ныне без нее не может обойтись ни одно уважающее себя государство. По этим книгам учатся молодые, но вряд ли кто знает о необычной, а может быть, по тем годам и обычной судьбе этого гордого человека. Но и я так мало осведомлен о нем, что больше ничего не могу рассказать о Гольце в этой повести.
Арон понял: в деревню заходить нельзя, там могут быть сторожа или собаки. Двинулся к оврагу, перешел его, и тут открылись огороды, халабуды, стоящие по краям; огороды были почти убраны. Он подумал и подошел к одной из будок, закрытой на большой амбарный замок. Ему хотелось есть, он сунул штырь в петлю и навалился всем телом; петля была приторочена хорошо, и он уже подумал: у него не хватит сил содрать ее, но тут она подалась. Гвозди медленно выползали из косяка, и петля повисла на замке.
Арон потихоньку открыл обитую ржавым железом дверь, в будке пахло капустой. Он перешагнул порог, постоял, привыкая к темноте; все же серый свет луны, сочившийся сквозь облака, высветил наваленные у стены кочаны; он шагнул дальше, пощупал руками, наткнулся на что-то мягкое, потянул на себя – это оказалась телогрейка, а под ней угловой столик, на нем лежал ломоть засохшего хлеба и луковица. Он тут же стал жевать, заглатывая большие куски, и когда хлеба не стало, взял вилок капусты, ободрал верхние листья и впился в него зубами; капуста была сочная, сладковатая, он ел ее с наслаждением. Вдали залаяла собака, Арон встрепенулся, подхватил телогрейку, торопливо напялил на себя и, жуя на ходу, двинулся дальше, сначала по оврагу, потом вышел на дорогу.
Он шел обочиной, боясь, что может попасться какая-нибудь машина, тогда надо ложиться в кювет. Шел на зарево, к городу, не понимая, где находится, но думал: дорога куда-нибудь все же выведет. И она привела его к речушке, которая вилась по окраине леска; впереди маячили электрические огни, строения, он боялся к ним приближаться, двигался леском, пока не увидел совсем близко идущий поезд; вагоны замедлили ход у семафора, грохнув буферами. Нельзя было попасться никому на глаза – ни сторожу, ни милиционеру. Он подошел к указателю на станцию и прочел с трудом: «Нижние Котлы». А, черт возьми, у него так мало сил, но если все-таки рискнуть, вскочить на какую-нибудь платформу или на ступеньку вагона, то можно добраться до Москвы-товарной, если же повезет, то и до Павелецкого вокзала, а там уж знаком каждый закуток, только слепой не выйдет к Ордынке.
Он затаился у дерева подле насыпи; грузовой состав шел на малой скорости; Арон сумел ухватиться за железный поручень и вскочил на небольшую площадку, сразу же присел, чтобы его не могли увидеть со станции.
Только сейчас он понял, как вымотан, как устал, хотелось спать, от съеденного кочана капусты раздуло живот, началась изжога.
Ему здорово везло в эту ночь: состав дошел до Павелецкого, остановился на дальних путях. Арон соскочил на землю, добрался до забора, в нем был лаз на улицу, на которой не горели фонари.
Он понял: ему понадобится не более часа, чтобы добраться дворами, переулками до дому.
И он добрался. Прижимаясь к сараюшкам, доплелся до доминошного столика… А дальше что? Все окна погашены, их старый дом со многими подъездами спал. Сунуться домой – это конец. Кто бы ему ни открыл, даже мама, обязательно узнают другие о его возвращении, тотчас донесут, и тогда все начнется снова, а может быть, и хуже… Внезапно он твердо решил: Чугун! Только он, только к нему он может пойти; даже если его нет сейчас, Арон дождется его под лестницей, где стоит помойное ведро.
Он перебежал двор и, прижимаясь к стене, нырнул в полуподвал. Здесь было совсем темно, но он нащупал хлипкие перила, тихо сполз вниз, вот и дверь. Он негромко постучал, никто не отозвался, тогда он постучал еще раз и еще и наконец услышал сонный женский голос: «Витя, проснись, стучат». Чугун полусонно выматерился, тогда Арон постучал еще раз, зашлепали босые ноги. Чугун, не спрашивая, внезапно открыл дверь, ударил по глазам сильным пучком света карманного фонарика, и этот свет заставил Арона зажмуриться. Видимо, и Чугун пришел в замешательство, опустил фонарик, легонько ткнул Арона в грудь, показывая в закуток под лестницей, шепнул:
– Туда… Сейчас я ее выгоню.
Он захлопнул дверь, Арон, согнувшись в три погибели, полез под лестницу. Он слышал, как препирались в комнате, это длилось долго, наконец дверь отворилась, тот же луч фонарика упал на лестницу. Женщина всхлипнула, капризным голосом проговорила:
– Да за что же это ты так со мной?
– Гроши получила, – грубо сказал Чугун, – вот и дуй к «Балчугу», там всегда такси.
Он проводил ее до выхода, защелкнул дверь, ведущую с улицы, на щеколду, хотя эта дверь обычно не закрывалась, медленно спустился, посветил в сторону Арона, подождал, пока тот вылезет, впустил его в комнату и зажег свет, сразу приложив палец к губам. Окна у него были хорошо зашторены.
Чугун долго смотрел на Арона из-под нависших бровей, тихо спросил:
– Бежал, что ли?
Арон кивнул.
– Дураки всегда домой бегут, – зло сказал Чугун и сплюнул.
– Я убит, – с трудом проговорил Арон.
Чугун снова посмотрел на него исподлобья, кивнул – он все понял, – и решительно сказал:
– Раздевайся, только я сейчас тряпку принесу.
Но принес он не тряпку, а мешок и стал в него брезгливо складывать одежду Арона:
– Вшей на тебе.
Пока Арон стоял голый, он прошел в закуток, заменявший ему кухню, зажег керосинку, поставил на нее большую кастрюлю с водой.
– Пока холодной мойся, – он дал Арону мыло.
Арон и сам не предполагал, как черны его руки и лицо, – мутная вода текла в раковину. Чугун подошел к круглой железной печке, выкрашенной в черное, которую называл «голландкой», открыл задвижку, потом дверцу, натолкал туда бумаги, из мешка стал щипцами перекладывать одежду в печь, плеснул керосину и, чиркнув трофейной зажигалкой, поднес огонь; печь сразу же загудела, в комнате запахло палеными тряпками. Чугун все подкидывал и подкидывал одежду в печь, только телогрейку вынес из комнаты. Он все делал обстоятельно, угрюмо, словно эта работа ему была хорошо знакома, достал из кладовки таз, еще один кусок черного мыла, от него попахивало дегтем.
– Давай присядь в таз, – приказал он, – да башку мыль как следует. Это мыло с дустом… Волосья-то у тебя хоть и короткие, а побелели… Не хватало, чтобы ты еще мне вшей тут распустил.
Он поливал Арона горячей водой, потом вздохнул, сказал:
– Ну, все… Вот сейчас дам йоду, ранки прижгешь. А то весь покарябанный…
А минут через десять Арон сидел за столом в рубахе Чугуна, в его трусах, которые ему немножко жали с боков, и пил из граненого стакана водку, запивая ее холодной водой, закусывал хлебом с сухой жирной колбасой. Чугун не пил, смотрел тяжко, исподлобья, скулы его заострились, он слушал, видимо, стараясь не пропустить ни одного слова, и когда Арон закончил рассказ тем, как кинули на них овчарок, то увидел, к удивлению своему, что Чугун плачет. Только теперь тот подвинул к себе стакан, плеснул из бутылки, быстро выпил, не закусывая, вытер ладонью глаза, сказал:
– Гады… всех давить надо… Они и батю моего так… С-суки!
Арон никогда прежде не видел у Чугуна такого злого лица. Потом они легли спать, Чугун кинул себе матрац на пол, а Арона уложил на кровать, где он и проспал часов до двенадцати; проснулся от хлопка двери.
Чугун сбросил с себя плащ, стряхнул кепку; судя по всему, на улице шел дождь со снегом; лицо Чугуна было розовое и веселое, он вынул из кармана пачку бумаг, сказал:
– Гляди, все твои ксивы забрал.
На столе лежали фотографии Арона – остатки тех, когда он фотографировался для паспорта, для заводского пропуска, еще для каких-то документов; комсомольский и профсоюзный билеты и заверенная нотариусом копия диплома.
– Ты был у нас? – вскинулся Арон. – Мама… Приведи сюда…
– Я был у вас, – сказал Чугун, – когда меня ни одна душа живая не видела. И не фраери, если жить хочешь… Про мать пока забудь. Я ей, когда надо, шепну. А сейчас ты тут сиди и не рыпайся, ни на какой стук не отзывайся, лучше опять ложись спать.
– Ты уйдешь?
– Надо же мне ксивы выправить… У меня мастер есть. Поправим те, что имеются, а паспорт… В общем, завтра все будет готово, и смывайся из Москвы. Ты убитый, вот и будь убитым… Залезай в какую-нибудь дыру и вкалывай. Можно на Урал, там заводишек много, а ручонок не хватает, а можно и на Украину… Поглядим, какие ксивы будут. Тебя в каком-нибудь Запорожье или Мелитополе за милую душу примут. Ну, я пошел.
А на другой день Чугун принес Арону паспорт с его фотографией, на фамилию Кенжетаев Антон Михайлович, прописка была московская, на Красной Пресне; все же остальные документы выправлены на эту фамилию; Арон посмотрел их на просвет – подделку не смог обнаружить.
– Вот еще, – кинул на стол Чугун справку из больницы.
– А это зачем?
– Ты же стриженый, дурачок, а справочка, если что, оборонит.
– Как ты это все сделал, Чугун?! – ахнул Арон.
– А это не твое собачье дело. Твое – жить и не попадаться. На вот еще, тут билет до Свердловска. Нынче и смотаешься. Ну, еще деньжат немного. Через месячишко мне напишешь на Главпочтамт. Я отвечу… Живи, засранец! Когда-нибудь расплатишься.
А через час они обнялись, Чугун провел его двором на выход, Арон оглянулся, – свет в комнате матери не горел, и у него тоскливо заныло сердце. Он дошел до «Балчуга», взял такси к Казанскому вокзалу, чтобы покинуть надолго Москву.
Только позднее он узнал, что матери в то время уж не было в живых, она скончалась дня за три до его прихода к Чугуну, после того, как ей сообщили, что сын осужден на десять лет без права переписки; к тому времени даже девчонки, приходящие к этой страшной приемной на Кузнецком, знали, что означают эти слова «без права переписки», они хоть и оставляли смутную надежду, но лишь для наивных или романтиков, а мать Арона была математиком. Она умерла на улице, и чужие люди похоронили ее.
…Лет пять назад мы бродили с Антоном Михайловичем Кенжетаевым (а точнее, с Ароном Каминским, фамилию ему выбрали с восточным акцентом, хотя в паспорте он значился русским, – большой мастер своего дела выправлял документы), мы бродили у полуразрушенной церкви Бориса и Глеба, потом спустились вниз, миновали овраг, вернулись к высоким белым домам, дошли до магазина «Бухарест», но Антон Михайлович так и не сумел определить, где же именно произошла трагедия осенью сорок девятого. А одна ли она была? В тот год уходили эшелоны, набитые ни в чем не повинными людьми, на восток, их разгружали в необжитых местах: молдаван, эстонцев, латышей, литовцев, украинцев, белорусов, русских из деревень черноземных и нечерноземных. Кто выживал, а кто оставался погребенным в чужих краях, есть и там такие места, где ныне проложены по истлевшим костям автомобильные трассы и улицы, возведены новые дома и театры. Все есть на нашей земле…
В шестьдесят третьем году я жил в глухом месте на Байкале. К причалу подошла рыбацкая моторная лодка, и мы внезапно услышали молдавскую речь.
– Откуда вы? – спросил я у старика с корявым, задубевшим лицом.
– Из Кагула.
– На заработки приехали?
Он рассмеялся беззубым ртом, сказал, мягко округляя «л»:
– Ты что, милый, у нас там, однако, и ставка нет, не то что моря. Тут обучился… Сосланные мы.
– А что сейчас-то домой не едете?
– Да обжились. И фамилии, однако, нам поменяли. Я вот, к примеру, сейчас не Мунтяну, а Чернов, и детишки у меня Черновы. Ничего, живем, – и он пошел к лодке…
11
Светало. Туман поднялся, припал к окнам, чуть розовея. Кедрачев провел по щеке, – она была жесткой, – подумал: хорошо бы сейчас побриться, выпить крепкого кофе. Все нужные документы он собрал, сложил в отдельную папочку, закрыл ее на специальный металлический замочек – такие папки когда-то выдали участникам большого международного конгресса. Он решил – документы нельзя везти с собой, надо просить Нику, чтобы она их спрятала у себя, это лучшее, что можно придумать.
Он встал, сделал несколько физических упражнений, из тех, что привык делать по утрам, затем вышел из комнаты, двинулся небольшим коридором, стараясь не скрипеть; здесь, неподалеку от спальни Ники, был туалет с душем. Он вошел туда. Над раковиной висело зеркало, он заглянул в него: лобастый, с взлохмаченными русыми волосами и плоским скуластым лицом человек смотрел на него размягченными серыми глазами, его крепкий нос был чуть приплюснут, осыпан веснушками. Кедрачев недолго разглядывал себя, неожиданно бодро подмигнул; все-таки он был доволен собой.
На полочке перед зеркалом среди различных флаконов лежал станок бритвы «жиллет» и пачечка лезвий от нее; Ника ими пользовалась, чтобы подбривать подмышки. «Годится», – решил Кедрачев, тем более что и помазок был тут же; правда, вода холодная, но это не помеха.
Он брился и размышлял: сегодня узнал то, что ему бы полагалось знать давно, однако ж мысли его, когда он бывал рядом с Палием, направлялись совсем в иную сторону.
На Лубянку Владимира Петровича вызвали в семьдесят пятом году, после того как защитил диссертацию; там его принимал вышколенный, хорошо образованный и, как убедился Кедрачев, владеющий английским языком человек; с первых же его вопросов Кедрачев понял: человек знает о нем все – и то, что он из деревни, и то, что закончил Бауманское училище, в науке у него не все ладится; знал, что Кедрачев, когда был студентом и работал в комитете комсомола, писал рапортички о настроении молодежи для госбезопасности.
Вежливый, умный человек не стал предъявлять никаких счетов, не стал запугивать, угрожать, более того, сразу предупредил, что вовсе не собирается неволить Кедрачева и даже в случае его отказа к нему не будет применено никаких репрессивных мер; просто Владимир Петрович выйдет из этого здания и начисто забудет об их разговоре. Однако же Кедрачев должен понять: дела обстоят так, что без серьезного научного надзора оставить институт, возглавляемый Палием, который приобрел репутацию неуправляемого и независимого ученого, да еще пользующегося мировой известностью, госбезопасность не может. Там закрытые лаборатории, а Палий часто бывает за рубежом, дает не всегда желательные интервью, встречается с различными учеными, среди них есть люди, которые работают на разведывательные управления. Сейчас, после защиты кандидатской, Кедрачеву безусловно дадут лабораторию, он войдет в число приближенных к Палию людей, а уж отличить информацию открытую от закрытой безусловно сумеет. Тут важно органам получить принципиальное согласие Кедрачева.
Владимир Петрович понимал: миссию на него возлагают важную, конечно, при нужде он всегда будет поощрен и ему будет оказана помощь. В институте наверняка были и другие люди, связанные с госбезопасностью, были и осведомители, но тут дело повыше: ему хотели поручить Палия. Это значило многое, даже поездки за рубеж в группе со знаменитым ученым.
– Если – вы считаете, что это мой патриотический долг… – начал Кедрачев.
Человек, вызвавший его, поморщился, перебил:
– Владимир Петрович, вы же неглупы. Зачем эти слова? Насколько я понимаю, вы даете свое согласие… Вам надо бы для начала пройти кое-какие курсы. Но это уж наше дело, мы подумаем, как вас отозвать и куда…
Да, он занимался только Палием, и ему повезло, что нашел ход к Нике. С этой нервозной, подчас капризной бабенкой не смогли ужиться два мужа, но у него была хорошая выдержка. Он понял: она любит силу, стоит опуститься до ласки, и эта невысокая женщина начнет из тебя веревки вить… Он довольно легко защитил докторскую, лаборатория у него была крепкая, и когда умер старик Ольгин, Кедрачев тоже без особого труда занял его место – заместителя директора.
Палий был человеком высокомерным, и Кедрачев терпел от него немало унижений, но он знал, что нельзя не только дать вспыхнуть в себе злобе, но надо так контролировать свое поведение, чтобы и подчиненные оставались довольны. За ним установилась прочная репутация: если Кедрачев пообещал, будет сделано. Этой репутацией он дорожил, потому в институте, где смешано столько разных группировок, он не примыкал ни к одной, сумел ни с кем не вступить в открытый конфликт, а если чувствовал: на него начинают идти войной, сразу же искал компромисса и, как правило, находил.
Он многое понял, разъезжая с Палием. Восхищался его спокойным высокомерием по отношению к иностранцам и их уважительным отношением к Ивану Никифоровичу. За Палием тянулась слава «левака», человека, занимавшего независимую позицию по отношению к правительству, эта слава держалась на его отказе подписать письма против Бориса Пастернака и академика Андрея Сахарова, и Иван Никифорович тонко и умело этим пользовался. Но Кедрачев хорошо изучил своего шефа, а теперь, когда прочел его тайные бумаги, догадки Владимира Петровича подтвердились и не удивили его. Иван Никифорович, однажды дав духовную присягу на верность великому самодержцу, взошедшему на самый могучий и прочный престол в мире, как истый дворянин, от этой присяги не отступал; он понимал: кончина дьявола-самодержца вовсе не означает его полного исчезновения, страшиться можно не только его, но и его тени, еще не исчезнувшей с лика земли; те же, кто пришел за ним, для Палия были всего лишь выскочками или самозванцами, бояться их смешно, а угождать – позорно.
В поездках за рубеж, особенно когда они были вдвоем, сидели в каком-нибудь ресторанчике, потягивая некрепкое вино, у Палия иногда развязывался язык, нижняя губа его, и без того чуть оттопыренная, нависала над бородкой, и при этом холеное узкое лицо делалось презрительным; впрочем, это выражение было свойственно ему повседневно, однако же он научился его убирать, когда разговаривал с людьми нужными или же им уважаемыми, а при Кедрачеве не стеснялся и высказывал свои мысли по поводу минувшего и нынешнего состояния дел в государстве. К Хрущеву у него было насмешливо-снисходительное отношение, он уверял, что вовсе не испытал никакого шока, когда началось разоблачение Сталина.
– Это закономерно, – говорил он Кедрачеву, – они так все трепетали перед своим вождем, что тут же поспешили облить его с ног до головы, прошу прощения, фекалием собственной переработки. Впрочем, это водилось на Руси, мил душа. Вспомнить хотя бы Павла, который рьяно начал топтаться на костях своей матушки, названной Великой. Однако и сынок его Александр… ручонки-то реформатора, победителя Наполеона, – в отцовской кровушке. Начал как либерал, а кончил аракчеевщиной. Поливать помоями предшественника, мил душа, дабы самому выглядеть небожителем, характерно для отечества нашего, да и не только для него…
Нет, Палий вовсе не был противником того, что при Хрущеве выпустили столько неповинных людей из тюрем и лагерей, что вернули многим добрые имена, более того, он считал это неизбежным: без либеральных реформ после такого диктаторского крутого замеса государству нельзя обойтись, ведь сам Палий постоянно жил под страхом. Но вот Хрущева бояться он уже не мог, хотя видел, как тот, случалось, заходился в грозной истерике на трибуне, но грозной она была не для Палия, а для тех, кто окружал главу государства.
Иван Никифорович любил вспоминать, как на огромном совещании все ждали выступления Хрущева и тот вышел веселый, может быть, даже слегка подвыпивший, держа в руке небольшой клочок бумажки, ведь в то время, считая себя безупречным оратором, он поучал всех, что не следует читать писанных заранее референтами текстов. Он прошел к трибуне, положил листочек, оперся о крышку кафедры локтями, чтобы выждать паузу, глядя на зал радостными глазами, видимо, готовый преподнести нечто неожиданное, – а от него всегда ждали, чем же он ныне удивит, – но тут же выпрямился, и бумажка под его локтем слетела вниз, он глянул на нее, никто не успел к нему подскочить на помощь, и Хрущев в досаде нагнулся и произнес всемирно известное русское ругательство. Усиленное множеством микрофонов, оно громоподобно прозвучало над залом. Но зал не грохнул от смеха, а внезапно разразился бурными аплодисментами, будто это самое ругательство было неким новым, потрясшим всех лозунгом. Когда Хрущев выпрямился и понял, в чем дело, он и не подумал извиниться, лицо его побагровело, начисто исчезла приветливая, добродушная улыбка. И внезапно взорвался: «Доколе мы будем терпеть!..» А уж самой речи Палий не помнил, да, видимо, и не хотел помнить.
Он говорил Кедрачеву:
– Вот ведь тоже в традициях наших. Начал-то поливать предшественника, а закончил чуть ли не осанной ему. И в том-то Сталин был хорош, и в этом, да и репрессии потихоньку пошли в ход. И возвеличивать стал себя все по той же схеме. Как-никак, а самодержец, иного не приемлем. Это мало ли что он потом, будучи на пенсии, каялся. На обещания был щедр, но ими народ не накормишь, мил душа… Так что вы полагаете, Владимир Петрович, я такого бояться должен был?.. Откроюсь вам: когда ко мне за той скверной подписью против Пастернака пришли, я ведь этого поэта как следует не знал, мил душа. Потом уж за границей ради любопытства прочел его роман, восторга большого он у меня не вызвал, хотя томления интеллигента российского в нем точны, ну, и язык. А более всего я удивился: почему такой шум надо было поднимать вокруг этой книги? Полагаю, мил душа, что ни ученых, ни писателей Хрущев в силу своего политического воспитания не понимал, да и понять не мог. Я вот был на банкете, когда Гагарин в космос слетал, не банкет – могучая попойка, с выкриками, тостами, угрозами в сторону Запада, а в промежутках волшебные голоса певцов. И представьте, мил душа, все вместе как-то соединялось. И эти поцелуи… Откуда взялось? Говорят, русский обычай. Да не слыхивал я, чтобы эдак, простите, взасос коронованные особы целовались. Это только в кино Петр, как гомосексуалист, Меншикова лобзает… Может, с этих кадров и манера пошла? А, мил душа?
Впрочем. Палий редко, крайне редко говаривал на политические темы. Свой отказ от подписи среди известных ученых под письмом, направленным против Андрея Дмитриевича Сахарова, он объяснил странно:
– Не могу опускаться до уровня черни. Крайне удивлен, что такие почтенные люди собрались в кучу и, забыв предназначение свое, завопили по-уличному: ату его! Неужто полностью растеряли достоинство?
Брежнева он вообще не принимал, называл его «юбилейщиком», однако по приглашениям на важные совещания ходил, а когда новый президент академии, избранный в семьдесят пятом году, которого Палий считал инженером, великолепнейшим инженером, но не столь уж великим ученым, задумал вручить Брежневу высшую награду академии – золотую медаль, Палий насмешливо бросил:
– Любит, однако, государь побрякушки.
Пожалуй, он это даже не в осуждение сказал, а себе в заметку и потому наказал в юбилейный семьдесят шестой год изготовить платиновый медальон Генеральному с текстом, где бы упоминалось, что металлурги всегда считают Генерального своим и потому с почтением приветствуют его семидесятилетие.
Палий рассказывал Кедрачеву с усмешкой, как у старика правителя от тусклого блеска платинового медальона радостно вспыхнули глаза.
Да, конечно, он мог его поздравлять, мог обращаться за помощью, но внутренне Палий не принимал Брежнева, видя, однако, где-то за ним не до конца исчезнувшую тень усатого самодержца, перед которым так и не перестал трепетать. Тень эта внезапно оживала, покойный восхвалялся чуть ли не открыто, действия в Европе, да и не только в ней, бровастого правителя бывали порой так авантюрно решительны, что начинало снова пахнуть кровью.
Однажды Палий, вздохнув, сказал Кедрачеву:
– Эх, Владимир Петрович, запомните, дорогой, когда в Россиюшке жрать становится нечего, народ кормят реформами, обещая разные блага впереди. И что любопытно, мил душа, много находится доверчивых энтузиастов.
Странно, что все это Палий высказывал не кому-нибудь, а именно ему, Кедрачеву, ведь старик знал, что Владимир Петрович связан с Лубянкой, знал или догадывался. Однажды Иван Никифорович так и ляпнул:
– Да вы не смущайтесь, Владимир Петрович, я-то считаю – уж лучше вы, чем другой. При мне ведь всегда кто-нибудь был. Но об одном человеке я жалею, умнейший был, однако сам, мил душа, выкопал себе могилу.
Тогда Кедрачев не понимал, о ком идет речь, и только нынче узнал – речь шла об Эвере… Да, страшная, тяжкая судьба. Как, впрочем, и у Антона Михайловича Кенжетаева, хотя вот оказывается, что живет-то он под чужой фамилией, и давно живет. Обнаружилось это в одной из бумаг покойного Палия…
Ох, как не прост был Иван Никифорович, какие только нити не держал в руках, и не все, далеко не все узелки, завязанные им, распутаешь. Не так уж много было за ним реальных открытий, хотя считался основоположником не одного направления, – это и в учебниках есть, но направления эти, немалым количеством людей созданные, объединялись одним именем – Палий. И ничего не поделаешь. И за рубежом на любом конгрессе он встречался с почетом, к нему приходили ученые разных стран, считали за честь беседовать, и он принимал это как должное. Кедрачев без труда различил, что во время вольных бесед Иван Никифорович легко давал рекомендации тем или иным ученым страны, кого следует публиковать в престижных журналах, а кого надо бы и придержать, и к советам его прислушивались. Ведь настоящего-то ученого у нас признавали по количеству публикаций за рубежом, а не в своей стране; вот, мол, такой-то авторитет мирового значения, а этот – местный гений. Да, мало кто понимал, что степень значимости ученого частенько определял не кто-нибудь, а Палий, и тут никакие рекомендации академии не помогали. На каком-нибудь приеме подкатывал к Палию редактор всемирного журнала с толстой сигарой в зубах и будто мимоходом спрашивал: а вот такого-то вы знаете? Стоило Ивану Никифоровичу поморщиться пренебрежительно, как редактор благодарно кивал, и Кедрачев знал: названному ученому на страницы этого журнала не пробиться, на нем уже клеймо «чужака», хотя работа у того самого автора первоклассная.
Такая уж власть была у Палия. У себя дома она могла и пошатнуться, а вот в Европе или Америке имя его авторитетно и слово его в большой цене. В последние годы Палий выезжал редко, посылал Кедрачева, и там, за рубежом, Владимира Петровича принимали как посланника Палия и прислушивались к нему так же. Теперь и он мог, если нужно было, кое на кого бросить тень, а то и открыть пути в мир «большой науки». Мог. Однако же вот Кенжетаева упустил, не придавал Антону Михайловичу большого значения, а должен был, обязательно должен был держать его на контроле, ведь вот Палий в объединении единственный академик, Кенжетаев – член-корреспондент, а Кедрачев и равные ему – лишь доктора наук… Но так уж случилось, что Кенжетаев словно бы все время находился в стороне, в число приближенных Палия не входил, занимался своим сектором, читал в двух институтах лекции, ни в каких баталиях не участвовал.








